[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  ИЮЛЬ 2012 ТАМУЗ 5772 – 7(243)

 

«НАШЕ ВРЕМЯ, КОГДА КАЖДЫЙ ТРЕТИЙ ГЕРОЙ»

 

Аркадий Ковельман

Талмуд, Платон и Сияние Славы

М.: Книжники; Текст, 2011. — 176 с. (Серия «Чейсовская коллекция».)

 

На историю в Марбурге смотрели в оба кантианских глаза.

Б. Пастернак

 

1

Рецензия — не игра в юпоболэ. Формально она никак не соотносится с жанровой или родолитературной принадлежностью оригинала. Отзыв на сборник стихов не должен быть рифмованным, а популярный отчет о научной работе — академичным. И все же — негласно — такая корреляция всегда существует.

Году в 2000-м, когда мое поколение приходило в иудаику, А. Б. говорил нам: «Вы должны много читать, чтобы проникнуть в еврейскую культуру “изнутри”. Вы должны научиться чувствовать материал». Читать по-русски было скорее нечего. А требовать от первокурсника английских монографий (которые и достать зачастую было негде) — занятие довольно бесполезное. С тех пор — этап за этапом — ситуация меняется. Выход новой книги А. Б. мне, его воспитаннику, на этом пути кажется вехой. Возможно, той самой, когда количество переходит в качество.

Это, конечно, не первая книга А. Б. Ковельмана. Не первая русская («Риторика в тени пирамид» сумела выйти еще в далеком 1988-м, когда я пешком под стол ходил), не первая и даже не вторая русско-еврейская. Так что речь в самом деле не о количестве. И для научного еврейского книгоиздания, и для личной библиографии автора событие тут в некотором роде жанровое. Теперь можно, наконец, посмотреть глазами на «чувство материала» an Sich. Когда меня спрашивают: «О чем эта книга?» — я уклоняюсь от прямого ответа. Я говорю: «Это книга поэтическая».

 

2

Между поэзией и историей существует тайное и даже запретное сродство. «Историку заповедано “не сотвори!”» — иронизирует по этому поводу автор на первой странице и, тотчас обойдя этот запрет, начинает строить свой собственный, едва уловимый диалог между Мандельштамом и мудрецами Талмуда. И поэт, и историк в конечном счете призваны улавливать невидимые миру закономерности, лежащие по ту сторону отдельных фактов. Без этих закономерностей любое историческое рассуждение будет поверхностным, лишенным фундамента. А единственный критерий, которым поверяются для самого историка эти закономерности (как бы кощунственно ни звучало!), — собственное до боли вживание исследователя. Тоже, в свою очередь, субъекта истории. А до боли — еще и потому, что сказать об этом вслух обычно нельзя.

Вот какой-нибудь 2001 год. Едет по дороге машина, в ней — проф. А. Б. Ковельман и проф. А. Ю. Милитарев (и где-то в уголке — никем не замеченный я).

— Я, — говорит проф. А. Ю. Милитарев, — вчера читал новости, там в Чечне вот… Что ты, Аркадий, думаешь?

— Да-да, — соглашается проф. А. Б. Ковельман, — я тут тоже вчера читал. «Иудейскую войну» Флавия. И ты знаешь, ровно то же самое!

В этом смысле С. С. Аверинцев, один из важных героев книги (а понятие героя тут, пожалуй, вполне правомерно), был для своего времени в равной степени и историком античности, и созидателем той истории, в которой сам жил. Научное величие «Поэтики ранневизантийской литературы» скрывается в обращенности к сегодня, в человеческой ответственности самой публикации. Историк скрыто выступает для своего поколения поэтом, слушателем всеобщего «шума времени». Ему дано чувствовать прошлое через настоящее, а настоящее через прошлое. Работа историка — сама историческое событие.

«Талмуд, Платон и Сияние Славы» — своего рода «поэтика раннееврейской литературы», только наизнанку: то, что оставалось у С. С. Аверинцева между строк, выходит на первый план.

 

3

9 декабря 2003 года на подходе к зданию Института погиб в теракте наш студент Игорь. У нас как раз должен был быть с А. Б. семинар по александрийскому еврейству. А. Б. собрал туда всех студентов и начал… с изложения теории Ф. Фукуямы: «История закончилась. Если она продолжается, то где-то вдалеке от нас, за стенами Кремля. Можно изучать историю, но не жить в ней, как не обязан ихтиолог быть рыбой…» В аудитории повисло недоумение. «…Сейчас с каждым днем мы видим, что история продолжается. Людей убивают и будут убивать еще и еще больше. Мы с вами не только ихтиологи, но и рыбы… Ну а тема нашего семинара сегодня — александрийский погром 44 года…»

Почти те же слова есть в новой книге. На этот раз, кажется, про Ницше. Работа историка поэтически встретилась с бытием-событием отдельно взятого человека.

 

4

А вот пример от поэзии. Борис Гребенщиков как современник младший остался за пределами «Талмуда, Платона и Сияния Славы». Но для исторического фона как раз подходит. Летом 1986-го — за два года до «Риторики в тени» — записывается песня «Поколение дворников и сторожей»:

 

…И отравленный дождь
       падает в гниющий залив,

А мы все еще смотрим в экран,
       мы все еще ждем новостей!..

 

Сиюминутная историческая реальность чернобыльской катастрофы, напряженного ожидания, куда повернет радиоактивное облако, и молчащего об этом «экрана» оказывается всеобщей метафорой, приговором нашему времени.

А сразу перед:

 

…Мы молчали, как цуцики,
       пока шла торговля всем,

Что только можно продать,
       включая наших детей!..

 

Слушая сейчас, я автоматически представляю себе расхожий шаблон о «лихих девяностых». В самом деле, помилуйте, много ли можно было продать в 1986-м, когда и экономического рынка-то не существовало? Поэтическое высказывание ловит на образном и нравственном уровне то, что воплотится в истории фактов лишь в будущем, — и тогда вдруг оно зазвучит еще более полным, пророческим словом. Поэтическое обобщение исторично, оно ставит диагноз — и потому оборачивается пророчеством. Это тоже критерий верности исторического чувства.

 

5

БГ выполняет ту же задачу для восьмидесятых, что и С. С. Аверинцев для семидесятых — и, быть может, А. Б. для нас с вами. Разные поколения выбирают разные жанры. Но суть не меняется: у истории как нашей общей судьбы и истории как предмета науки — один субъект. Этическая ответственность переживаний этого субъекта служит для него самого мерилом подлинности выводов. Оценка нашего человеческого «сегодня» рождает наше историческое «завтра». В механизме пророчества работает та же самая всеобщая закономерность, познанная автором изнутри.

Удивительно здесь только то, что аналогичным, в сущности, методом работают с историей и мудрецы Талмуда. Некоторый недостаток критичности Геродота к тем или иным преданьям старины глубокой гипертрофируется у них до этакой посткритичности, когда все прошлое концентрируется в пронзительные до глубины души анекдоты. Безразличные к анахронизмам, озабоченные лишь человеческой жизнью своих слушателей, талмудисты сплошь и рядом точнейшим образом создают выпуклые исторические характеры или остро чувствуют смену исторических эпох; драматически свидетельствуют о вечном конфликте между личностью и историческим процессом — как в мире Писания, так и в окружающем их мире.

Поэтому отложить на полчаса профессиональную заповедь и приоткрыть занавес над этой «изнанкой истории», где и в самом деле встречаются субъект и объект, Жак Деррида и праотец Яков-Израиль, Израиль Аронович Ковельман, убитый в конце одной «прекрасной эпохи», и рабби Ханина бен Традион, убитый в конце другой, — не худшая дань памяти этому особому талмудическому чувству времени. Слишком человеческому, чтобы котироваться для историков. Слишком историчному, чтобы не быть для каждого из нас диагнозом, а то и прогнозом.

Элиша Вогман

Что сварено в котелке

 

Евгений Сатановский

Котел с неприятностями

М.: Эксмо, 2012. — 384 с.

Книга Евгения Сатановского «Котел с неприятностями» — не первое произведение с таким названием: до этого на русском публиковался одноименный рассказ американского фантаста Генри Каттнера. У Каттнера речь шла об урановом котле. Его, нуждаясь в электроэнергии, на скорую руку соорудила в заброшенном уголке штата Кентукки семейка мутантов-долгожителей Хогбенов. И все неприятности случились оттого, что местные власти не могли взять в толк, каким образом неотесанная деревенщина овладела атомными технологиями и нет ли тут происков иностранных держав…

В книге Сатановского тоже немало места отведено актуальной ядерной теме — от более или менее «мирного атома» в иранском Бушере до вполне несомненного пакистанского ядерного оружия. Однако смысл заглавия здесь, разумеется, куда более широк: для президента Института Ближнего Востока, видного эксперта в области геополитики и автора сотен научных публикаций котлом с неприятностями — то есть основным «нестабильным элементом», таящим угрозу взрыва, — является сам ближневосточный регион. Главная его проблема, по мнению автора, видна невооруженным глазом: «религиозные войны, которые у евреев окончились во II, а у христиан в XVII веке, в мире ислама в начале XXI века идут полным ходом, как на самом БСВ [Ближнем и Среднем Востоке], так и за его пределами, в диаспоре».

Несмотря на легкомысленное название и три мемуарных отступления, выдержанных в ироническом, а-ля Михаил Веллер, ключе, книга Сатановского — отнюдь не легкое чтение. Три четверти ее объема составляют сухие факты, статистические данные и экономические выкладки — словом, тот материал, который вряд ли кто возьмется опровергать (для этого понадобились бы альтернативные цифры и факты). Хотя, конечно, не всем из читателей-неспециалистов — особенно живущих в Израиле — будет приятно узнать, что «создать стройную систему управления современным исламским государством <…>, воплощенную на практике в Исламской республике Иран», аятолле Хомейни удалось после скрупулезного «изучения опыта израильских религиозных партий и движений».

А вот страницы, посвященные российской политике на Ближнем Востоке, едва ли останутся без внимания полемистов — прежде всего потому, что автор, не впадая в публицистический раж, методично, спокойно и последовательно не оставляет от этой политики камня на камне. На конкретных примерах доказывается, что немалая часть «отечественных политических и экономических инициатив на Ближнем и Среднем Востоке имеет инерционный характер. Некоторые из них связаны с традицией внешнеполитических ведомств и международных организаций, не имеющей отношения ни к российским интересам, ни к реальности. Именно к этой категории относятся ближневосточное урегулирование, конференции по правам человека и миротворческие миссии ООН или вопрос безъядерной зоны на Ближнем Востоке».

Трудно не согласиться с мнением автора о том, что доныне памятная «тесная дружба» СССР с не самыми демократичными странами региона не имела никакого отношения к экономике и была мотивирована лишь идеологически. Быть может, порой формулировкам Сатановского не хватает наукообразия, зато они просты, понятны и убийственны. Автор пишет без всяких сантиментов, как гвозди вколачивает — грех не процитировать:

 

Поставки отечественной военной и гражданской техники в рамках совместных проектов остались памятником активности нашей страны в арабском мире во второй половине ХХ века. Проблема в том, что именно эти мегапроекты обанкротили Советский Союз, подготовив его распад. По самым приблизительным подсчетам, страны «социалистической ориентации» и государства «третьего мира», большая часть которых располагалась на Ближнем и Среднем Востоке и в Африке, остались должны Москве более $ 160 млрд — значительно больше, чем весь внешний долг СССР и России. <…> Не существует ни одной ближневосточной страны, бывшей партнером СССР, которой российскому руководству не пришлось бы списывать в новейшее время многомиллиардные долги, с тем, чтобы начать с ней сотрудничество «с чистого листа». Бескорыстие такого рода хорошо лишь до определенных пределов, и пределами этими, безусловно, являются стратегические интересы России.

 

В финале книги автор выражает благодарность одному из архитекторов советской ближневосточной политики, академику Евгению Примакову, «который никогда никому из своих сотрудников, где бы он ими ни руководил, не запрещал сотрудничать с Институтом Ближнего Востока». Сатановский тактично не упоминает о дружбе академика с одиозными политическими деятелями, зато по-восточному не скупится на похвалу, называя Примакова «великим прагматиком, практиком и патриотом науки и своей страны». Однако во всех этих цветистых комплиментах заметен привкус затаенного ехидства. Ведь если судить не по форме, а по содержанию книги, упомянутое примаковское «незапрещение» — едва ли не единственный позитивный итог его многолетней дипломатической и политической деятельности в регионе.

Лев Гурский

 

Записки советского арабиста

 

Евгений Примаков

Конфиденциально: Ближний Восток на сцене и за кулисами (вторая половина XX — начало XXI века)

2-е изд., перераб. и доп.
М.: Российская газета, 2012. — 414 с.

«Можно считать поворотным пунктом в истории не только Египта, но и всего арабского мира войну, вспыхнувшую 5 июня 1967 года между Израилем, с одной стороны, Египтом, Сирией и Иорданией — с другой». Казалось бы, фраза как фраза. На самом деле она очень характерна для книги Евгения Примакова. Более того, в ней как в капле воды отражается психология всей примаковской школы, во многом и до сих пор заправляющей в российском МИДе, по крайней мере на ближневосточном направлении.

То есть была Шестидневная война, в которой главным действующим лицом, как ни крути, был все же Израиль. А автора в связи с этой войной интересует только то, как она сказалась на арабских странах.

И так всю книгу. Примаков старательно рисует карту Ближнего Востока, на которой Израиля словно бы нет. То есть он присутствует, но где-то сбоку, как бы за пределами региона. Внешний фактор, значимый лишь постольку, поскольку оказывает раздражающее влияние на главных героев — то есть на все тех же арабов.

Причем формально Израилю в книге уделено немало места. Примаков рассказывает о ближневосточных войнах, описывает «дело Лавона» и «Ирангейт», вспоминает свои неофициальные контакты с израильскими лидерами. Но видно, как неуютно ему, когда приходится касаться внутренних израильских дел. Если при описании арабского мира перед нами блестящий аналитик, чувствующий все подводные течения и подковерные расклады, то, как только речь заходит об Израиле, он превращается в стенографиста, записывающего в блокнот по свежим следам конфиденциальных бесед с Голдой Меир, Ицхаком Рабином, Моше Даяном ничего не значащие фразы и старательно воспроизводящего их спустя десятилетия. Никакого злого умысла, просто Израиль он не знает и не понимает, это не его область интересов, не его специализация. Примаков — арабист, «арабскую улицу» он не просто изучил — чувствует ее изнутри, эта реальность дана ему в ощущении. А о еврейском государстве он способен сказать только то, что можно найти в любой более или менее качественной монографии по истории Израиля.

Но Примаков не просто арабист, он советский арабист, многолетний собкор «Правды». Укрепление просоветских режимов он до сих пор называет «демократическим развитием», курс на национализацию — «прогрессивными преобразованиями в экономике». Он сочувственно пересказывает версию Хафеза Асада о том, что Сирия проиграла Войну Судного дня исключительно из-за предательства Садата, рассказывает об аскетизме Ясира Арафата и не стесняется называть угонщика самолетов и организатора нападений на детские сады Жоржа Хабаша своим другом.

Естественно, весь этот наработанный десятилетиями багаж Примаков потащил и в 1990-е годы. Вот он в бытность свою министром иностранных дел, а затем премьер-министром России беседует с израильским премьером Нетаньяху: «Дамаск не согласится на отказ от суверенитета над Голанскими высотами и поддерживается в этом Россией»; «Россия не сойдет ни при каких обстоятельствах со своей позиции в отношении необходимости создания палестинского государства» и т. д.

Послевкусие от книги остается странное. Автор ее — человек неглупый, хитрый, очень профессиональный. Но почему-то вспоминается одна байка десятилетней давности — о том, как в ночь захвата гусинско-киселевского НТВ Владимир Кара-Мурза подошел в останкинском коридоре к Олегу Добродееву и спросил: «Скажи, ты хоть понимаешь, что ты на козлов работаешь?»

Михаил Эдельштейн

 

Я тут стою

 

Книга Руфи. Избранные рассказы Руфи Зерновой. Из писательских блокнотов. Фотолетопись жизни.

Сост. И. З. Серман и Н. И. Ставиская

Иерусалим: Филобиблон, 2011. — 402 с.

Выбранное составителями название сборника заставляет вспомнить известную историю, как моавитянка Рут, пережив страдания и потерю мужа, пошла за своей свекровью Наоми в Землю Израиля, «прилепилась» к ней и ее народу, стала женой Боаза и родила сына Оведа, среди потомков которого был царь Давид. Но если библейская Рут обрела новую родину, то сквозной сюжет «Книги Руфи» — обретение исторической родины и духовной связи с собственным народом.

О том, что чувствовала библейская Рут, принимая судьбоносное решение, мы узнаем только опосредованно, из ее слов, сказанных Наоми: «Куда ты пойдешь, туда пойду и я. Твой народ — это мой народ, и твой Всесильный [Б-г] — это мой Всесильный [Б-г]». Руфь Зернова рассказывает о пройденном пути сама. Ее главная задача — сохранить и передать свой опыт и найденную на его основе «истинную, может быть — религиозную, меру вещей».

Составители этого первого посмертного издания рассказов Зерновой расположили их не по дате написания, а по хронологии описываемых событий. Получился своего рода роман воспитания, развернутый рассказ писательницы «о времени и о себе», а вернее — о себе во времени. Его сквозная тема — судьба еврея-интеллигента, выходца из Советского Союза.

Истоки этой темы — в одесском детстве Зерновой. В рассказе «Все обеты» она вспоминает далекие 1920-е, семью своей подруги Милки — ее мать и дедушку — и молодого человека, который приходил к Милкиному дедушке учиться хазануту (канторскому пению). Дочь старика, мать Милки, возмущается: «Дикие люди… Для них как будто не было революции». Молодой человек хочет быть кантором в синагоге. «Синагога! Да их почти все позакрывали. Да и кому они нужны? Ты была хоть раз в синагоге? И Милочка никогда не была. Целое поколение подрастает, кто об этом не слышал даже ничего». Но старик и молодой кантор сделали свой выбор: «Лучше Б-г, чем шансонетки». И много лет спустя героиня рассказа понимает: «Они делают то, ради чего родились на свет, — это как любовь».

Идеология большевистского интернационализма в послереволюционные годы была особенно притягательна для евреев, только что вырвавшихся из черты оседлости и процентной нормы. Они жаждали равенства — «мы как все!» — и получили, как пишет Зернова, «равенство перед беззаконием». Заплатить пришлось утратой национальной самобытности: «Кем мы были? Евреями, воспитанными на Пушкине? Евреями по названию — без религии, без обрядов, без языка? Евреями, принявшими культуру за религию?»

Роль своего рода инициации в судьбе Зерновой и ее мужа Ильи Сермана сыграл арест, после которого на них «стало нападать — толчками, перебежками, захватывая в душе пядь за пядью — национальное самосознание». И их решение уехать в Израиль в 1976-м было не только вынужденным — осознанным и выстраданным. Зернова вспоминает, как родившаяся в Ираке еврейка Малка спрашивала ее уже в Израиле: «И квартира у вас была? И телевизия? И все-таки уехали?» И, объясняя почему, приводит предсмертные слова Пушкина: «Кончена жизнь. Тяжело дышать, давит».

 

Мы все знали это чувство, потому что наша жизнь в России кончалась. Внезапно наступившее удушье почувствовали многие, среди них прекрасно устроенные. <…> Не это ли чувство испытывали наши пращуры в Испании пятнадцатого века, когда все заколебалось и реальность перестала быть реальностью; и те, в Египте, у которых горшки с мясом так и остались томиться на огне. Пришло время, пора! Одних выгнали, другие ушли сами, одни были рабами, другие банкирами. Ни те, ни другие не хотели уходить, но — ушли. Не могли не уйти. Потому что историческая роль сыграна. Мавр сделал свое дело.

 

Но мало было решиться на отъезд — надо было еще ощутить свое родство с древней страной прибытия. «Сознание того, что Израиль — наш дом, пришло к ней не сразу, — свидетельствует Серман. — Слишком многое надо было в себе преодолеть и прежде всего свою неприязнь к местечковости, к идишу, на котором говорила ее бабушка, неприязнь, вернее, непонимание той части Израиля, которая диктует правила жизни и запрещает общественный транспорт по субботам. Надо было порвать со всем, что связывало нас с Россией, с тем, что было так дорого, — с ее природой, с ее людьми, а главное — ее языком, русским языком, тем главным сокровищем, которое <…> было вывезено нами из России». Но в конце концов пришло понимание судьбы еврейского народа и своей собственной как бега «по виткам, по восьмеркам истории. Обратно — к нашему дому, между Средиземным и Красным морем. Теперь мы тут. В Израиле. Дом». «Это сознание своего дома, — пишет Серман, — проявилось внешне очень скупо: она стала читать молитву в пятницу и поститься в Судный день. В синагогу она не ходила, так как не одобряла отделения женщин от мужчин».

Новое видение привело Зернову от неприятия обычаев религиозного Израиля (на недоумение одного из знакомых, почему на входе в ее дом нет мезузы — ведь религиозные к ним не придут, она ответила: «Ну и пусть не ходят!») к ощущению, что «без них мы не были бы собой. Кто-то сказал: это наше мясо. Не мясо — хребет. Не дрожжи, а закостенелость. Не будет этого хребта, не будет окостенелого позвоночника — все размякнет, расплывется, растворится в национальном перегное».

Это становится решающим в оценке человека и литературы. Зернова восхищалась стихами одного тяжелобольного поэта и даже плакала над ними. Правда, «поразило: про уродливых раввинов, что трясут бородами над пыльными фолиантами, — а за окном где-то елка и лик Христа. <…> А потом оказалось, что он крещеный, т. е. выкрест. И вдруг весь смысл стихов пропал. Исчез начисто подтекст. Который в моем понимании был: да, там красивее. Но я тут стою. Там милее. Но я тут стою, хоть и сознаю, и страдаю о “там”, потому что и красивее, и милее, и нежнее. Но я тут стою».

Стив Левин

добавить комментарий

<< содержание

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.