[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  МАРТ 2012 АДАР 5772 – 3(239)

 

аллегра гудман

Фанни­Мэй

Перевод с английского Ларисы Беспаловой

Эстер, — зовет соседку Роза — она стоит перед закрытой дверью, краска на двери облупилась, зато вокруг ручки новая стальная пластинка.

— Кто там? — глухо доносится голос Эстер.

— Я, Роза.

— Кто?

— Роза Марковиц.

Дверь открывается, они падают друг другу в объятия.

— Как ты, золотко? — спрашивает Роза. — Мне казалось, прошлой ночью я слышала на лестнице твои шаги, но не могла оставить его. Сейчас пришла женщина из социальной службы. Ну как ты решилась сесть в такси поздней ночью?

— Входи, входи же, — говорит Эстер. — Меня племянник встретил.

— Кто? Артур?

— Роза, да входи же.

— Не могу, мне надо вернуться.

— Всего на минутку. Дай-ка я налью тебе кофе. Я только что сварила.

— Но мне и правда надо вернуться, — говорит Роза, входя в квартиру. — Я собиралась спуститься за почтой и тут же назад.

Они устраиваются на кухне, прихлебывают кофе из фарфоровых чашек. Обе живут здесь уже двенадцать лет, их квартиры зеркально отражают друг друга.

— А я говорю на иврите, — сообщает Эстер. — Ани мидаберет иврит.

— Ты учила иврит в Хадассе? — спрашивает Роза.

— Я отправилась в ульпан, — говорит Эстер так, точно она отправилась на сафари.

Роза думает, что всякий, кто увидел бы их, заметил, какая между ними разница: Эстер после полутора месяцев в Майами полна жизни, она же после зимы, проведенной в городе, — осунувшаяся, умученная, вдобавок ко всему еще и Мори болен, а помощи ни от кого нет. Есть у тебя силы, нет сил, никто ничего за тебя не сделает. Эстер рослая, широкая в бедрах и в плечах, ее пышные темные волосы начали редеть на макушке. Роза — а она и всегда-то была миниатюрная — сбавила в весе, хотя худой ее по-прежнему не назовешь. В ее коротких, когда-то черных волосах заметна сильная проседь. У нее нет времени на себя, да и в салон красоты ей некогда сходить.

— И кого бы, ты думала, я там встретила в первый же день? — спрашивает Эстер. — Сестру доктора Медника!

— Мы с ним, — объявляет Роза, — больше не разговариваем.

— Знаю, — говорит Эстер. — Но я никак не ожидала встретить там его сестру. Она на него ни чуточки не похожа, и не сразу догадаешься, что она его сестра.

Роза смотрит туда, где у Эстер помещался бы камин, не будь ее квартира зеркальным отражением Розиной.

— А потом, всего два дня спустя, я пошла в детскую гостиницу, ну ты знаешь, ту, где Дугины банкиры съезд устраивали, и сижу это я себе у бассейна, и тут откуда ни возьмись — Беатрис Шварц с ним; он после операции говорить может только через этот, ну ты знаешь, голосовой ящик, а ей хоть бы хны: ногти длиннющие, крыты белым лаком, брюки белые, отутюженные-разутюженные. И не их одних я там встретила. Всех не перечислить. Словом, мир, сама знаешь, тесен, а там этих миров невесть сколько. Но я беспокоилась за тебя, Роза.

— Что тебе сказать, — говорит Роза. — Он очень плох.

— Но духом не падает?

— Веселехонек.

— Хотелось бы мне в его годы быть всегда в таком солнечном расположении духа, — говорит Эстер.

Розиному мужу, Мори, восемьдесят три, он на десять лет старше Розы, на пятнадцать Эстер.

— Мало того, сегодня еще приезжает его дочь.

— Из Израиля?

— Мы ее лет сто не видели, и она — нечего сказать — нашла время приехать.

— Я смогу поговорить с ней на иврите, — радуется Эстер.

— И жить она будет с нами, — сообщает Роза. — У нас в квартире.

— Долго?

— Она не говорит. — Роза понижает голос до шепота. — У нее билет с открытой датой, и, похоже, она намерена остаться до, Б-же упаси, конца.

Эстер качает головой.

— Иначе зачем бы ей приехать именно сейчас? Она ни разу к нам не приезжала.

 

В вестибюле Роза с трудом извлекает почту из тесного алюминиевого ящика № 5. Счета, отчеты из страхового общества, есть тут и календарь Иерусалимского сиротского приюта для девочек, в нем полутоновые фотографии смеющихся девчачьих лиц — огромные глаза, курчавые волосы, форменные платья. Поднимаясь по лестнице, она перелистывает календарь. Розе нравится этот приют, и она каждый год понемногу ему жертвует. Ей всегда хотелось дочку, но у них с Беном, ее первым мужем, двое сыновей. Генри и Эдуарда она бы ни за что ни на кого не променяла. Но маленькую девочку ей всегда хотелось. Летом она наряжала бы ее в крахмальные белые платьица с бархатными кушачками. Устраивала бы чаепития для ее подружек, мастерила бы наряды, шляпки с бантами для кукол. У нее есть две внучки, это да, но живут они далеко, и для кукол, пожалуй что, великоваты и, пожалуй что, слишком нравные. К тому же и мелкие вещички она шить не может — зрение уже не то. В приюте учат шитью и всякому рукомеслу; девочек, как пишут в календаре, «наставляют строго согласно Торе». Розины пожертвования поддерживают школу, столярную, портняжную мастерские, фонд приданого для невест, цель которого «помочь создать еврейский дом».

Она поднимается к себе, в квартире — невыносимая духота, воздух нагретый, спертый. Женщина из службы читает на диване ее журналы, Мори спит в кресле. Книги с крупным шрифтом — их для него берут в библиотеке — сложены стопкой у его ног, колени накрыты пледом — он дремлет чуть не весь день. Он так плох, что ему дают столько таблеток, сколько он ни попроси. А вот Розе доктор Медник не хочет ничего прописать. Она пришла к нему, просто-таки умоляла дать ей хоть что-то, чтобы она не так мучилась. Так нет же. Солнце, проникая сквозь окна, греет закинутое вверх лицо Мори, — не иначе как ему снится, что он загорает на палубе океанского лайнера. Хорошо бы так оно и было. Уплыть бы с ним сквозь слякоть и льды из Вашингтон-Хайтс в Гудзон, а там через Атлантический океан далеко-далеко. Если б он был здоров. Если б они могли уехать. Роза наклоняется над ним.

— Мори, — говорит она, — я не знаю, что делать. Куда мы ее поместим? На диван в кабинете? Ей лучше там спать?

Роза толком не знакома с Дороти, дочерью Мори. Видела ее всего раз. Мори развелся с женой в 1950-м, Дороти тогда была совсем маленькой, о Дороти Роза знает только, что Дороти жила то там, то сям, потом сбежала в Палестину. Она, можно сказать, выросла в теплицах, занималась помидорами. Росла, росла и вымахала в здоровенную бабищу, кряжистую, грузную, с густыми, черными, стриженными ежиком волосами и пушком на верхней губе. Перспектива иметь ее в своем доме Розу пугает. Мори и раньше болел, но Дороти никогда не приезжала, и вот — на тебе — нагрянула как снег на голову. Каково ей будет в одной с Дороти квартире? Вечно у нее на глазах. А ей еще и готовить для этого ангела смерти. Это выше ее сил. Будь Мори здоров, дело другое. Тогда она с дорогой душой приняла бы любого.

Они с женщиной из службы будят Мори — пора дать ему лекарство. Приносят обед на подносе, который прикрепляется к ручке кресла, уговаривают его поесть. Он лишь ковыряет еду вилкой.

— Съешь хоть один-два кусочка, — просит Роза.

— Знаешь, что я тебе скажу, — говорит он, голос у него слабый, надтреснутый, Мори усох почти до невесомости. — Отряди-ка ты эту барышню на 160-ю улицу. Очень хочется номера 11 на ржаном хлебе, совсем без жира, с луком кольчиком, и вишневой газировки.

— Тебе этого не съесть.

— Луком я намереваюсь поделиться с тобой, — говорит он галантно.

— Но тебе со всем этим не справиться, — стоит на своем Роза.

Они то и дело гоняют барышню на 160-ю улицу. Роза говорит, что такая еда не для его желудка, Мори корчит гримасу.

— И что случится? — спрашивает он. — Меня что — сэндвич с солониной и языком на ржаном хлебе в гроб сведет?

— Не говори так, — одергивает его Роза.

Она терпеть не может, когда он такое говорит — добро б он шутил только над своей болезнью, так нет же, и над ее страданиями тоже.

Он, по-видимому, поддразнивает ее, его глаза, сильно увеличенные очками, поблескивают.

— Детка, не трепыхайся ты, — говорит он.

 

Дороти сорок пять, она спит, целый день спит. Храпит в кабинете на обитом зеленым шелком Розином диване — лицом уткнулась в валик, все накидушки на пол посбрасывала. Ходит она в тренировочном костюме, для бега которые, но бегать не бегает, по утрам принимает душ, изводит всю горячую воду. А как выйдет из ванной, трясет головой — вытрясает воду с ежика волос — ну медведь и медведь. А потом день за днем сидит и смотрит, как отец спит: дожидается, когда он проснется. А стоит ему открыть глаза — набрасывается с вопросами. Как у него сегодня с сердцем, от чего он принимает то лекарство, от чего — это. Про врача ей все нужно знать. А потом давай расспрашивать про его жизнь. Чем он в проф­союзе занимался, на каких условиях работал сдельно, когда был закройщиком. Только расспросы эти — просто уловка, Роза не слепая, она все видит. Едва Дороти начнет расспрашивать Мори про его жизнь, как тут же переводит разговор на себя. А потом ну шраить[1] на него.

— Отец, — говорит, а голос у нее низкий, прямо-таки утробный, к тому ж еще гнусавый, гортанный израильский выговор, будто она там родилась. — Я приехала, чтобы быть с тобой.

— Что она говорит? — спрашивает Розу Мори.

— Потому что я твое единственное дитя, — продолжает Дороти, — вот почему я приехала быть с тобой, хоть и не имела возможности тебя узнать. Я хотела приехать и поговорить с тобой, чтобы мы наконец узнали друг друга. Я хотела рассказать тебе о своей жизни, что я сделала…

— Милая, я тебя не слышу, — говорит Мори.

— Что я сделала, — громко повторяет Дороти.

— Да, да, что ты сделала? — спрашивает Мори.

— Я и сама задавала себе вопрос: что я такого сделала, что ты со мной не виделся. Забыл меня, свою дочь.

— Послушай, — объясняет Мори, — это ж когда было. Сама знаешь, какие у меня отношения с твоей матерью — хорошими их не назовешь. Она меня выставила из дома. Мы развелись.

— Но речь не о ней одной, а и обо мне.

— Так ты ж осталась с ней, вот какое дело. Твоя мать сказала, что я не достоин воспитывать ее дочь. Раз так, пусть будет так. Не воевать же мне с ней.

Он задремывает, не в таком он состоянии, чтобы долго разговаривать.

Роза пытается шугануть Дороти. На глазах Дороти наворачиваются слезы, тяжелые, крупные. Это ж ужас что такое, она, упаси Б-г, того и гляди похороны в квартире устроит. Если бы она приехала подбодрить их, дело другое. Приехала бы помочь. Куда там, она знай хнычет и ноет. И еще она, Роза уверена, все чего-то вынюхивает. Роза ночью слышала, как Дороти бродила по квартире. И вроде бы пыталась открыть секретер, где у Розы хранятся бокалы венецианского стекла, чайный сервиз с желудевым мотивом, хрусталь — все это куплено, когда она работала в «Тиффани»[2]. Ночью ей мерещится, что Дороти открывает стеклянные дверцы. Днем до нее доходит, что ничего такого быть не может. Вещи в секретере Дороти решительно не интересуют. Дороти, скорее всего, слыхом не слыхала о «Тиффани», где Роза когда-то стояла за длинным стеклянным прилавком и где ей случилось встретиться и с особами королевской крови в лице герцога Виндзорского и его свиты, пока они перебирали серебро и драгоценности. Такие вещи — не Дороти ума дело.

Ну а потом рано утром Роза накрыла ее с поличным. Вошла она это в кабинет и видит: Дороти выдвинула ящик письменного стола и что-то там разглядывает.

— Это стол Бена, — Роза только что на крик не срывается.

Стол этот ее дорогого покойного мужа. Мори никогда за ним не работал. Никто к нему не притрагивается. Стол пустует — на нем только пишущая машинка Р. С. Аллена[3] и переплетенный в кожу еженедельник.

Дороти оборачивается, видит Розу, но ничего не говорит.

— На что ты там смотришь? — спрашивает Роза.

— Вот, — говорит Дороти. Она открыла коробку, где лежит пачка напечатанных на машинке страниц.

— Это диссертация, — голос у Розы пресекается.

Она поспешно закрывает коробку, задвигает ящик. Коробку эту в семье именуют Диссертацией. Исследование это ее дорогой муж Бен писал в 1926 году в Вене, в бытность свою докторантом. Но, разумеется, его не закончил, да и как бы он его закончил: тут тебе и вой­на, и семья, и иммиграция в Америку, и работа — он преподавал в средней школе французский и немецкий. Весь учебный год преподавал, летом писал французские учебники. Но автором учебников числился не он, а старший преподаватель, глава отделения. Бен об этом никогда никому — ни звука. Боялся потерять работу. Еще бы не бояться — Депрессия была в разгаре. Из семьи никто диссертацию не читал: дети по-немецки не читают. Роза бегло читает по-немецки, но при виде черно-синей машинописи у нее сами собой льются слезы. К тому же никакого интереса к историческим, литературоведческим работам у нее нет. Диссертация посвящена творчеству Томаса Манна.

Роза испепеляет Дороти взглядом: ничего этого ей сообщать она не намерена. Дороти не отводит глаз, она хоть и смущена и злится, но позиций своих не сдает.

— Я от нее рехнусь, — устроившись на обитом золотой парчой диване Эстер, сообщает ей в этот же день Роза. Эстер качает головой. — Она ну прямо ищейка. Все вынюхивает и выпытывает. Раньше она не давала о себе знать. Ну, может, раз-другой. А теперь, когда Мори заболел, она тут как тут, торчит у нас неделю, две…

— Всего неделю, — говорит Эстер.

— Я не суеверная, ты же знаешь, — говорит Роза.

— Конечно, нет.

— Но каждому понятно — как не понять — приехать вот так вот к пожилому человеку, когда он слег, приехать к больному отцу и вспоминать и вспоминать все, что быльем поросло. Это ж ужас что такое. Переберись она хотя бы в гостиницу, и то было б легче. Я попробовала с ней поговорить, как-то намекнуть — куда там: уселась и сидит себе. Ничего вокруг ее не касается — чувствует себя как дома. По всему кабинету свои вещи раскидала. И знаешь, что она делает? День-ночь слушает новости по радио. Сообщения о дорожном движении. И знаешь, почему? Обожает катастрофы. Вот что она делает: сидит себе, а от нее по квартире так и расползается мрак.

Эстер спрашивает:

— Ну а ему это как?

— Ему? Да он рад-радехонек, насколько это возможно.

— Значит, ему хорошо оттого, что дочь с ним.

— Хорошо? Она его выматывает, последние силы отнимает.

— Да что она делает-то?

— Сидит, смотрит на него, разговаривает с ним. Он прикидывается, что не слышит ее. И для чего, по-твоему, она копается в столе?

— Роза, — говорит Эстер, — ты не в себе. Я не сомневаюсь: она это просто из любопытства.

— Стоит там, в ручищах диссертацию Бена держит, еще захватает ее. Как, по-твоему, что ей было нужно?

— Я думаю, она, скорее всего, искала старые фотографии или письма, которые Мори писал в молодости.

— Его фотографии все в альбомах, в шифоньере, — говорит Роза.

— Но ей-то откуда это знать?

— Хочет посмотреть фотографии, почему бы не попросить — ей покажут, а лазить вот так вот в чужой стол — ну прямо как вор какой.

— Но она же его дочь, — повторяет Эстер.

Роза всплескивает руками.

— Вот поэтому-то я ничего и не говорю. А если б и сказала — ей же некуда податься. Денег на гостиницу у нее нет. Она приехала совсем без денег — сидеть при­ехала.

— Ей, я думаю, несладко жилось, — говорит Эстер. Глаза у Розы округляются. — Родители ее, ты же знаешь, разошлись, она убежала из дома совсем девчонкой, пробивалась сама, никто ей не помогал.

— Когда меня привезли в Англию, мне седьмой миновал. Я оказалась там совсем одна, во всем мире не было никого, кто мог бы обо мне позаботиться, — горячится Роза. — И такого, что мне выпало повидать и через что пройти, на ее долю не пришлось. — Эстер не уверена, что Роза права, но из деликатности не перечит ей. — Родители отправили меня в Англию, — говорит Роза. — Расстались со мной, чтобы меня спасти.

— Почему бы тебе с Дороти и Мори не прийти ко мне поужинать? — говорит Эстер. — Хотя бы отдохнешь от готовки.

— Нет-нет.

— Ты совсем извелась. Это же ясно — достаточно тебя послушать. Роза, ты меня беспокоишь. Смотри. У меня есть жареный цыпленок. Так что и готовить ничего не надо.

— Он не станет есть цыпленка.

— Так я приготовлю что-нибудь другое.

Роза должна отклонить приглашение Эстер. Эстер идет следом за Розой в ее квартиру — надеется переубедить ее, и Розе — ничего не поделаешь — приходится сказать, что Мори это уже не под силу. Роза, Эстер и Дороти стоят, смотрят, как Мори дремлет в кресле, греется на солнце, проникающем сквозь окно.

— Моя дорогая соседка, — представляет Эстер Роза.

— Шалом. Ма шломейх? Как поживаете? — обращается Эстер к Дороти на едва освоенном, еще детском иврите. — Шми Эстер. Эйх охевет Нью-Йорк? Меня зовут Эстер. Как вам нравится Нью-Йорк?

Дороти поворачивает руку ладонью вверх: мол, что мне за дело до Нью-Йорка.

— Я сюда приехала не на Нью-Йорк смотреть, — говорит она.

— Ат гара бимошав? Оса тапузим бабокер? Оведет маэр? — Эстер хочет сказать: «Должно быть, очень трудно выращивать помидоры и жить, как живут фермеры, вставать до света». А выходит у нее: «Вы живете на ферме? Делаете апельсины утром? Работаете быстро?»

Дороти ухмыляется.

— Ат митвина кицат иврит шели? Вы понимаете мой небольшой иврит?

— Да, — говорит Дороти.

— Знаешь, — позже делится с Розой Эстер, — еще год назад я представить не могла, что буду так говорить на иврите.

Роза не отвечает. У нее щемит сердце. Она совсем одна, такое у нее чувство. Сыновья звонят ей, справляются, как она. Ну что объяснишь по междугородному телефону?

— Будь ты здесь, все было бы иначе, — говорит она Эдуарду, когда он звонит из Вашингтона.

— Мы были у тебя две недели назад, ты что, не помнишь? Провели у тебя зимние каникулы.

— Но это когда было — до этого всего, — говорит Роза.

— До чего всего?

Она не отвечает из опасения, что ее услышит Дороти: та бродит где-то поблизости.

— Он ослабел, — говорит она Эдуарду. — Он куда слабее, чем раньше. Не может сам встать с кресла, мне едва удается его поднять.

— Ма, я бы рад сию минуту сесть на самолет, — говорит Эдуард. — Но мне же надо лекции читать. Ма?

— Да?

— Я же просто хотел узнать, как ты себя чувствуешь.

— Что я могу тебе сказать?

— Что значит — что я могу тебе сказать?

Она молчит. Ей кажется: что толку рассказывать, как она себя чувствует, раз он говорит, что ничем не может ей помочь. Да и что скажешь по междугородному — в таких разговорах тоже толку нет. У него лекции, семья — вот чем у него забита голова. Даже у внуков мысли только о школе, таблице умножения, о лепке, рисовании и всем таком прочем. То ли дело, когда они были маленькие, прибегали к ней, наперебой болтали о всяких пустяках.

Потом звонит ее старший сын, Генри, из Вениса[4], и ее бросает из одной крайности в другую. Из ледяного холода в обжигающий жар швиц[5] бани: он вне себя от волнения, места себе не находит.

— Мама! Как ты? Как ты там справляешься? Обещай, что не выйдешь из дому, я слышал, у вас там страшная скользь.

С ее сыновьями всегда так. Эд, сухой, деловитый, а Генри — весь на нервах, так что, когда он звонит, ей же и приходится его утешать или заканчивать разговор первой. В Калифорнии он прошел курс психотерапии, так что теперь он лучше разбирается в себе. Оно бы и хорошо. Только теперь он рвется применять эти психотерапевтические приемы к ней. Разъясняет ей, как она себя чувствует, а когда она рассказывает про Мори, он — весь сострадание — стонет: «Мама, как же тебе, должно быть, страшно за него».

— Не говори так, — отвечает она. У нее такое чувство, что от него точь-в-точь как от Дороти исходит запах, как от разъедаемой плесенью губки, еле уловимый и вместе с тем узнаваемый.

Утешить ее по-настоящему может разве что жена Эда, Сара, ее любимая невестка. Генри, хотя ему уже сорок пять стукнуло, не женат. Замкнулся в себе. Все же одна невестка у Розы есть, притом красавица. Она говорит Розе:

— Не понимаю, с какой стати Дороти спать у вас на диване. Нелепость какая-то.

— Что я могу поделать? — Роза ей.

— Должны же быть у нее какие-то родственники, свойственники.

И Сара тут же, прямо по телефону, прикидывает, что можно предпринять, и у нее готов план. Сара не притворяется, она действительно думает о других, вот за что Роза сразу полюбила ее. А о сыновьях, пусть они и умные, и блестящие, никак такого не скажешь. Они по­шли в Бена, их отца.

 

Посреди ночи Мори просыпается от удушья. Хватает ртом воздух. Роза сажает его на кровати, обкладывает подушками, включает все лампы. Тут в комнату, волоча за собой телефон, врывается Дороти. Она звонит в «скорую», орет в трубку.

— Нет, нет, — Мори задыхается. — Не надо «скорой». Я в полном порядке.

Дороти пропускает его слова мимо ушей.

— Он не хочет «скорой», — говорит Роза. — Не нужна ему «скорая».

Если б Дороти не дергала его, если б она оставила его в покое хоть на пару минут, он бы, Роза уверена, поправился. Но нет же, по квартире уже мечутся медики в белом. Поднимают Мори с кровати, приторачивают к носилкам все равно как шмат мяса.

Да они его погубят, растрясут по дороге по ухабам, будут молотить по груди. Холод пробирает до костей, а у них даже нечем его укрыть. Холодина вон какая, а шум какой!

— Прекратите! Прекратите! — вопит она. Они колотят его, а у него в чем душа держится. Она оттаскивает врачей, но они, ничего не говоря, отшвыривают ее к окну, заледенелому, черному. Ночь прорезают полосы света. А она даже пальто не надела. Машина со скрежетом тормозит, дверцы открываются. Выходя, Роза чуть не падает, один из санитаров подхватывает ее. Санитары бегом тащат Мори в приемный покой.

Дороти не хватило места в «скорой». Ее не взяли. Она пришла в больницу позже, встала — тень тенью — у изголовья Мори. Скорбно застыла у постели, льет слезы.

— Отец, — зовет она.

Он лежит тихий, в лице ни кровинки.

Видеть это невыносимо. Роза открывает сумочку, отдает Дороти чуть не все деньги, что там. Сует банкноты Дороти в руку.

— Пожалуйста, — говорит она. — Прошу тебя. Возвращайся.

— Возвращайся куда? — спрашивает Дороти.

— Туда, откуда приехала. Ты должна, непременно должна уехать. Ты что, не понимаешь? Ты его губишь.

— Что за ерунда? — басит Дороти.

— Да, да, уезжай. Ты что, такая тупая, сама не видишь? До твоего приезда он и ел, и читал, и спускался вниз. Ты его всех сил лишила, всю его кровь выпила.

— Что я такого сделала, чтобы его всех сил лишить? — вопрошает Дороти. — Что я такого сделала — я всего-то и приехала, чтобы быть с ним, посидеть с собственным отцом, поговорить.

— И посмотри, что с ним сталось, — говорит Роза. — Тебе этого мало?

— Не вам решать, когда мне приезжать и когда уезжать.

— У тебя уже виза кончилась, — заявляет Роза, от усталости, от возмущения у нее кружится голова. — И если ты не возьмешь деньги и не уберешься со всеми своими пожитками из моей квартиры, я… я напущу на тебя власти.

— Я — гражданка США, — невозмутимо ответствует Дороти.

Роза снова берет сумочку, вынимает чековую книжку. Выписывает чек, руки у нее трясутся. Речь, думает она, идет о жизни и смерти. На кону жизнь Мори. Чек на пятьсот долларов. Она кладет чек на широкий больничный подоконник. Ни она, ни Дороти на чек не смотрят.

Три дня Мори вдыхает-выдыхает, он то в сознании, то без сознания. Дороти говорит с ним, но он почти никогда ей не отвечает. На четвертый день Дороти берет чек.

— Прощай, милая, — говорит Мори, голос у него слабый, надтреснутый.

Дороти победительно смотрит на Розу.

Ночью Роза сидит у его постели. Она давно не спит, она уже и не помнит, сколько дней и ночей она не сомкнула глаз.

— Задремали? — спрашивает ее сестра. Роза открывает глаза, обжигает сестру взглядом. И вовсе она не спит. Если б она могла спать. Вместо этого она смотрит, как Мори вдыхает-выдыхает.

— Мама, — говорит ей Генри по телефону, — какой это ужас — ощущать, что ты на пороге… на пороге…

— На пороге чего? — спрашивает она.

— Ну… ну, я думаю… неведомого, — запнувшись, говорит он.

Она ничего не отвечает, вешает трубку. Сидя у постели, она вовсе не боится неведомого. Генри даже не помнит, что она уже раз прошла через это с его отцом. Она смотрит на Мори, и оттого, что она так хорошо все помнит, ей еще тяжелее. Перед смертью Бен две недели пролежал, не вставая, и она не сводила с него глаз. Сама свалилась, надолго попала в больницу. Что и говорить, это было много лет назад, но она ничего не забыла и никогда не забудет.

Бен и Мори ни в чем, решительно ни в чем не похожи. Бен — строгий, нетерпимый. Всегда угрюмый. Зароется в свои книги и ничего вокруг не видит. Бывало, днями с ней не разговаривал. Мори совсем другой, шутник, каких мало. Даже в первую их встречу они смеялись до упаду. Розина лучшая подруга Милли упросила Розу, чтобы та разрешила ей поместить объявление в еврейских газетах: «Обаятельная еврейская вдова…» Вот как она познакомилась с Мори. Вот как оно.

Хорошо ли им было вместе? Они путешествовали. Ездили туда-сюда. В отличие от Бена, Мори хлебом не корми — дай посмотреть новые страны, даже когда здоровье его пошатнулось. Он и в реанимации подшучивал над собой. У них минуты свободной не было: они ходили по концертам, по ресторанам. Он был беспечный, ничто, буквально ничто его не пугало. Он пил, курил сигары, ходил по улицам, когда стемнеет, сорил деньгами — ухлопывал их на бега, на рестораны, на сомнительные акции.

— Не тревожься, детка, — успокаивал он Розу. — У меня припрятаны денежки, целая кубышечка набралась.

Но не в его характере такое. Мори — это стрекоза, о том, что настанут холода, он и думать не думал. Экономил разве что на налогах, а налоги не платил по причине политических взглядов, был несокрушимый социалист, только что не коммунист. А вот ее дорогой муж Бен — он, можно сказать, муравей. Роза и Мори то и дело вздорили.

— Мори, — обращается она к мужу, лежащему пластом на белых простынях, — помнишь, когда я тебе дверь не открыла? Я себе этого никогда не прощу.

Несколько лет назад они поссорились, насмерть поссорились, она пилила его за то, что он выпил, и он выскочил из дому, даже пальто не надев. А как вышел, понял, что в такую холодрыгу не погуляешь, ну и вернулся. Но ключа второпях не взял, а она ему не открыла. Он стоял перед дверью в дом, жал и жал на домофон, и тут-то на него и налетели двое громил и оглоушили его. Вытащили на тротуар. Она все видела из окна, а поделать ничего не могла. Они же на восьмом этаже жили. Она кричала, звала полицию, но пока подоспела полиция, громилы уже удрали, а ее бедняга муж лежал еле живой на тротуаре. Счастье еще, что громилы не пустили в ход ножи или что похуже.

— Никогда себе не прощу, — это она ему сейчас.

— Брось, — говорит он. Услышав его голос, она пугается. Он только что не утонул в белой постели, от него остался один голос.

Это были его последние слова. Он умер, а в ту ночь образцовая больница опустела, и никто не удосужился проведать его. Никто не знал, что он отошел, кроме Розы. Никто даже не заметил. Это ей пришлось обрывать звонки, метаться по коридорам.

— Вам это нужно — отвечать за халатное и безответственное пренебрежение своими обязанностями? — с такими словами ворвалась она ночью к дежурной сестре.

 

Приезжают дети. Эд с милой Сарой, Генри из Калифорнии — в кармашке у него темные очки. Эд вышагивает по квартире, отдает распоряжения: они должны связаться с раввином, должны наметить план действий. Она вот-вот упадет в обморок, такое у Розы ощущение. Эд — ну прямо генерал, он приземистый, коренастый, со стального оттенка серыми глазами, руки и ноги у него маленькие. Терпения у него совсем нет — дверь он и то открывает рывком, стукнув по дверной ручке ладонью. Генри, высокий, грузный, сокрушенный, он забивается в углы, рассматривает картины на стенах, приваливается к притолокам, заикается, притом всегда в самый неподходящий момент, и в любую минуту готов пустить слезу.

— Не хотел он раввина, — говорит Эду Роза. — Не верил он в них.

— Но, мама, он же еврей, поэтому я думаю…

— Он мне раз сто сказал: он хочет, чтобы его кремировали, а прах рассеяли, — говорит Роза. — Прошу тебя, у меня нет сил с тобой спорить. Прошу, сделай, как он хотел.

— Мама, — говорит Генри, — мы так и сделаем.

— Спасибо, — это она Генри.

— Но где надо рассеять п-п-прах, как он распорядился?

Вопрос этот добивает ее.

— Не знаю я. Почему ты меня спрашиваешь? Говорю тебе, не знаю. Ты мне что, допрос устраиваешь? Я десять дней ни минуты не спала, ни кусочка в рот не взяла. С какой стати ты меня допекаешь своими вопросами?

Сара протягивает ей бумажную салфетку. Говорит:

— Мама, давайте я сварю вам кофе.

Роза молча кивает.

Кофе дивное. Так, как Сара, никто не варит кофе, это все признают.

— Но, ма, — заводит Эд, а ведь она только-только к ним потеплела, — тебе пора подумать о будущем.

Будущем? Дурацкий вопрос. Ее уже кидало в будущее, и обратно, и к больничным воротам, и далеко за их пределы. Насмотрелась она на это будущее. Белая больничная постель, серебристые внутривенные трубки. Она уже видела конец. А теперь он говорит, что ей следует подумать о будущем.

— Ты должна инвестировать деньги, — говорит Генри.

— Не могу я сейчас об этом думать, — стонет она.

— Ничего не поделаешь, придется, — оповещает ее Эд: он горазд на ультиматумы.— Тебе хватит денег, чтобы жить в достатке, полном достатке, даже после уплаты задолженности по налогам и штрафов.

— Не хочу я их, — это она им всем.

— Но, мама же, — нависает над ней Генри, — ты сможешь уехать из Нью-Йорка.

— И отказаться от квартиры? — у нее перехватывает дух.

У нее перед глазами проплывают ее сокровища: птички, шитые гарусом, в рамках над диваном, секретер, черно-белые фотографии Эда и Генри в чудных матросских костюмчиках.

— Ты сможешь снять квартиру и получше, — говорит Эд.

— И где, интересно, я получу семикомнатную квартиру за двести пятьдесят долларов в месяц? — спрашивает она.

— Пусть не квартиру с фиксированной рентой, зато в хорошем районе, — увещевает он ее, — где есть где погулять. Где тебя не ограбят, стоит тебе выйти из дому. Если ты подумаешь, м-м, о том, как разместить деньги, ты сможешь жить куда более покойно и счастливо.

И трех дней не прошло со смерти Мори, а он несет такое, противно слушать. Говорит о финансах и о счастье вот так вот, равняя одно с другим. Она встает, хватается за спинку стула.

— Я не хочу жить счастливее, — твердо, убежденно говорит она.

 

Не пойдет она в банк, не пойдет и в «Шиарсон»[6]. Встретится разве что с Диком Горхемом, потому что с ним дружил Мори. Дик был юристом профсоюза, когда Мори состоял там бухгалтером. В то время профсоюзу ДБ[7] был не по средствам, вот они и наняли Мори, у него-то диплома не было. Дику без малого восемьдесят, но юрист — он и в восемьдесят юрист, и от дел он не отошел. Свою контору на 8-й авеню в одну комнату, заваленную грудами бумаг и папок, в доме без лифта он сохранил. Тут тебе и пожелтевшие газеты, идишские в том числе, и книги в бумажных обложках, и всяческие наградные знаки от профсоюза. Стены почти сплошь в фотографиях товарищеских обедов. Дик выходит из-за стола, распахивает ей объятия. Спрашивает, как она, но у нее за спиной уже сгрудились Эд, Сара, Генри. Все говорят разом. Ей нужно купить банковские сертификаты, нужно купить не облагаемые налогами муниципальные облигации. Эд стоит горой за банковские сертификаты, Генри — за облигации. Сара говорит: облигации тем хороши, что она сможет тратить проценты, а основной капитал не трогать. Роза открывает рот, но ей не удается сказать ни слова: они говорят наперебой. Она сейчас задохнется, такое у нее ощущение.

— Банковские сертификаты — это хорошее, солидное вложение капитала, — говорит Эд.

— А к-к-как же штрафы? — перебивает его Генри.

— Ну и что, что штрафы. Штрафы незначительные, она не понесет никаких…

— А что, если вложить деньги и туда, и сюда? Или учредить фонд… — предлагает Сара.

— Не лежит у меня душа к фондам, и я вам объясню почему. То, что они именуют продуктом, — растолковывает Эд, — это пакет, наиболее выгодный фондам, а все, что они именуют…

— Вон! Вон! Все — вон! — взрывается Роза. — Мочи моей нет вас слушать.

— Может, вы хотите перенести разговор на другой день? — Сара — само сочувствие.

— Нет, — рявкает Эд. — У меня нет другого дня.

— Я хочу поговорить с Диком. Без вас, — это Роза им. — Пожалуйста, выйдите. Прошу вас.

Они мнутся. Сара уводит их к выходу.

— И где прикажете нам ждать — на улице? — ворчит Эд.

Роза с Диком остаются наедине. Он подсаживается к ней.

— Роза, — говорит он. Берет ее за руку. Придвигает к ней большую стеклянную конфетницу, протягивает ей ириску. Она разворачивает желтый целлофановый фантик, кладет ириску в рот. Но стоит ей распробовать конфету, как из глаз у нее льются слезы: уж очень ириска вкусная. Она и забыла ее вкус.

— Не хочу я этих денег, — говорит она.

— Знаю. — Дик ее понимает. У него прямодушные синие глаза, высокий купол лба, розовый, с легкой россыпью веснушек. — Но он оставил их тебе, сама знаешь.

— Мы оставили деньги друг другу, — говорит Роза. — Разве не так?

— Вот-вот. В завещании он так и написал.

— Откуда я знала, что у него есть деньги, — Роза свертывает и развертывает фантик.

— А кто знал? Никто.

— Ну а куда пойдут эти деньги потом? — огорашивает она его, что-то припомнив.

— Деньги? По завещанию после тебя деньги перейдут детям.

— Детям?

— Ну да. Ты, конечно же, можешь распорядиться ими, как тебе угодно.

— Не хочу я ими распоряжаться, — говорит она горько. Ириска тает на языке. Во вмятинке образовалась дырочка, ириска становится все слаще и слаще. — Я хотела бы поехать в Иерусалим. Хоть разок на него посмотреть. Хотела бы снова съездить в Париж.

— Разумеется, почему бы тебе не поколесить по свету.

— Сил нет — вот почему.

— Но со временем…

— Вот если б по морю. — Ей вспоминаются та фантазия ли, мечта ли, тот замысел — поплыть сквозь льды, а там и в Атлантический океан. Она займет одну каюту, Эстер — такую же напротив. — Вот если б пароходом, это я могла бы, — говорит она.

— Что тебе сказать, капитал ты будешь тратить, — Дик передвигает туда-сюда бумаги на столе. — Но живем-то всего раз. Я так на это смотрю: хочешь — сохраняй ликвидность, хочешь — бери из капитала, когда тебе заблагорассудится.

— Нет, этого я не могу, — говорит Роза.

— Да почему? Деньги твои, можешь с ними делать, что угодно.

— Даже новое завещание написать?

— Естественно. Как только тебе захочется написать завещание, пиши.

 

— Я за банковские сертификаты, Генри — за облигации, — едва они садятся в такси, Эд снова за свое.

— Мы хотели, чтобы ты тратила проценты, — говорит Генри.

— А капитал бы не трогала, так у тебя всегда будут деньги, — говорит Эд. — А ты что делаешь? Вкладываешь деньги в Фанни-Мэй, будешь тратить и проценты, и капитал, и останешься ни с чем.

— Эд, — урезонивает его Сара с переднего сиденья.

Роза сидит сзади, зажатая с двух сторон сыновьями. Они ее до смерти запугали: тычут ей в нос то тот, то этот вариант.

— Ма, как ты не понимаешь, — наседает Эд. — С облигациями дело обстоит так: ты получаешь проценты, а потом, когда срок облигации выходит, первоначальный вклад возвращается к тебе. Если же ты вкладываешь деньги в фонд, так этот фонд, он покупает закладные, поняла? Ты получаешь деньги назад по мере того, как заемщики выплачивают свой долг, но в конце ты не получишь крупной суммы — не получишь ничего. За то время, пока заемщики будут расплачиваться по ипотеке, все деньги к тебе возвратятся. И если ты потратила деньги, которые тебе выплачивали, у тебя ничего не останется на потом. Вот так вот — все, конец.

В тряской машине Роза не выпускает сумки из рук, глаз не открывает. Странные обрывки снов мечутся у нее в голове. Вот она лежит в «скорой», притороченная к носилкам, ее мужья сидят по обе стороны носилок, один, ужасно суровый, поучает ее, другой — ноет и нюнит. Она открывает глаза, видит какие-то пятна, видит сыновей, видит обоих мужей.

— Прекратите! Прекратите, вы все! — кричит она.

Они молча помогают ей выйти из машины. Так же молча поддерживают ее, пока она поднимается по лестнице. Сара приносит Розину сумку в спальню.

— Почему бы вам не снять грацию? — спрашивает она Розу. — Не прилечь?

Гладкие простыни ласкают кожу. В квартире ни души. Дороти убралась вместе со своими спортивными костюмами, дети до завтра не появятся.

 

Ночью она встает, надевает халат, тапочки. Расхаживает по пустой квартире, включает везде свет. Смотрит на свои вещи, на каждую словно в последний раз. Поправляет фотографии мальчиков в их матросских костюмчиках. Разглядывает вышитых крохотными стежочками птичек. Подносит к свету фотографию Бена, на этой фотографии он очень суровый и старый. Он бы не одобрил ее решения вложить деньги в Фанни-Мэй. Сказал бы, что это неосмотрительно. Она складывает клетчатый плед Мори, трогает его напечатанные крупным шрифтом библиотечные книги в прозрачных пластиковых библиотечных обертках. Мори часто повторял: «Деньги? Они для чего — чтобы получать удовольствие». Все это время он откладывал сотню здесь, тысячу там на банковских счетах на мелкие суммы. Бен тратил деньги на вещи существенные: дом еще старой постройки в Бруклине, машину, мебель, колледж для Эда и Генри. Мори ничего очень дорогого никогда не приобретал. Что касается Розы, ей и думать о деньгах противно. Она ничего не смыслила и не смыслит ни в математике, ни в деньгах. Красоту — вот что она любит, вот оно как.

И тут она спохватывается: она кое-что запамятовала. Есть кое-что, что необходимо сделать. Она подходит к секретеру, где у нее лежат письменные принадлежности. Там еще хранится ее почтовая бумага, старые наклейки: «мистер и миссис Б. Марковиц». Она не поменяла фамилию, даже когда вышла замуж за Мори. Слишком долго она была Розой Марковиц, чтобы менять фамилию, мало того, фамилия Мори — Розенберг, а зваться Розой Розенберг — нет уж, увольте. Увольте. Она вынимает любимую почтовую бумагу, кремовую, с кораллового цвета розочкой вверху страницы. Берет шариковую ручку, исписывает бумагу тонко выведенными строчками. Буквы крупные, круглые, расстояние между строчками — и снизу, и сверху — большое. Кружочки в «а» и «о» она сверху не смыкает, точно это миски, которые позже предстоит наполнить.

 

ЗАВЕЩАНИЕ, — пишет она наверху страницы.

Слава Б-гу, я еще в здравом уме, и хотя телом ослабла, я все еще переживаю потерю моего дорогого мужа, все еще потрясена, потому что его оторвали от меня как раз тогда, когда уверяли, что возвращают к жизни.

Все мое состояние, если что останется в Фанни-Мэй, я завещаю не моим детям и не дочери Мори, Дороти, дурных чувств к ним я не питаю, но я решила отдать деньги туда, где они больше всего нужны. Мой сын Эдуард, известный профессор по Ближнему Востоку, человек он хороший, но целиком занят своей карьерой, иностранными делами и ни на что другое времени у него не остается. Он добрый, но сосредоточенный на себе. У него большие успехи и много статей, и он стоит на своих двух ногах. Мой сын Генри теперь работает на артрынке в Калифорнии. Он бросил преподавание ради бизнеса, но все еще не женился. У меня сердце разрывается оттого, что он холостяк, но он так и не женится. Живет для себя одного, а что это за жизнь?

При этом, если мой сын Генри в течение пяти лет женится, я завещаю его жене все мои украшения, кроме гранатовой броши, которую я оставляю моей дорогой соседке Эстер Рабиновиц. Если же он не женится, тогда пусть все мои украшения перейдут к моей любимой невестке Саре.

Что касается Дороти, у меня нет к ней зла, но я не могу простить ей, что своим приездом она свела отца в могилу.

Все мои деньги и вещи пойдут Сиротскому приюту для девочек в Израиле, фонду для невест, чтобы подготовить их свадьбу и помочь устроить еврейский дом. Я тоже была сиротой и знаю, каково это, когда тебя отсылают в чужую страну.

Единственное исключение — мой дневник, его я оставляю моей дорогой Саре, потому что она писательница. Хоть дневник и не докончен, она знает, что с ним делать.

 

Роза исписала шесть кремовых страничек. Силы ее на исходе. Она встает из-за стола и возвращается в спальню. Но стоит ей лечь в постель, как ее осеняет: она что-то упустила. Но что? Она мучительно напрягает память, пытаясь представить, что бы это могло быть, в голову ничего не приходит. А ранним утром, еще до рассвета, она просыпается и видит, что с фотографии на стене на нее сурово устремил взгляд ее муж Бен. Ей чудится, он не спускает с нее глаз. Она кидается назад к письменному столу.

 

Дополнительное распоряжение, — пишет она.

Не могу я также забыть и папину диссертацию, которая не получила признания. Я оставляю ее Саре, пусть она ее переведет и опубликует, как сочтет нужным, потому что она сможет оценить ее научность. Когда Бен умер, я собиралась перевести ее ради его памяти, но до моей встречи с Мори в моей жизни были слишком большие трудности, а потом Мори хотел, чтобы я тратила время на другое, он считал, что, пока живешь, надо радоваться жизни, а не тратить время на мертвых. Я все равно еще надеялась перевести ее, пока у меня были силы, но в последние годы, когда он болел, оказалось, что сил нет. И Мори в этом не виноват, просто такая у него была натура. При многих его других качествах, он был не ученый.

 

Она читает завещание вместе с дополнением вслух и облегченно вздыхает. Не то чтобы она почувствовала себя лучше, просто ей стало легче оттого, что она все записала. Мори практически ничего не записывал. Никогда не писал писем, открыток и тех не писал. А вот Розе необходимо записывать, что она чувствует, что думает, — для детей. Мысль, что ее забудут, ей невыносима. А уж одобрят ее завещание или нет, об этом она сейчас думать не хочет: ее дело написать, а они и знать ничего о нем не будут еще долгие-долгие годы. Она ни слова о нем ни проронит.

добавить комментарий

<< содержание

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 

 



[1].       От «шрай» (идиш) — «кричать».

 

[2].       «Тиффани» — магазин ювелирных и подарочных изделий на Пятой авеню, один из самых роскошных магазинов мира.

 

[3].       Пишущая машинка фирмы Р. С. Аллена, которая начала производить их в 1950 году. Фирма выпускала много моделей довольно громоздких портативных машинок.

 

[4].       Венис (Венеция в английском произношении), иначе Венис-Бич, — район на западе Лос-Анджелеса, известен своими пляжами, приморским променадом длиной в четыре километра, где устраиваются выставки художников, выступают циркачи, артисты и т. д., — излюбленное место прогулок туристов.

 

[5].       Здесь — парной (идиш).

 

[6].       «Шиарсон-Леман-Хиттон» — инвестиционный банк.

 

[7].       Дипломированный бухгалтер.