[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  СЕНТЯБРЬ 2010 ЭЛУЛ 5770 – 9(221)

 

АНГЕЛ СОВМЕСТНОЙ РАБОТЫ

Дина Калиновская

Дина Калиновская (1934–2009) была замечательной писательницей. Самый известный ее роман «О суббота!», опубликованный в журнале «Дружба народов» (1980), отдельной книжкой вышел в серии «Проза еврейской жизни» издательства «Текст/Книжники» (2007). Рассказы ее печатались в «Новом мире» и «Дружбе народов», а очерки – в «Литературной газете».  Совместно с В. Высоцким она написала пьесу «Баллада о безрассудстве» (1967–1968), но спектакль поставлен не был, не состоялся и фильм на Одесской киностудии, для которого пьеса была переделана в киносценарий С. Говорухиным. Последние годы жизни она занималась тем, что делала коробочки из кожи – настоящие произведения искусства…

Рассказ «Ангел совместной работы» (1975) был найден в архиве писательницы после ее смерти и публикуется впервые по машинописной рукописи, предоставленной хранительницей архива Л.В. Абрамовой.

 

Кто видел чертей да леших,

Я же – ангелов вижу часто.

Лето не удалось. Май, впрочем, был хорошим, все зацвело, казалось, благодатная жара установилась прочно, но июнь вдруг навалился на улицы странный, с неуместными и холодными дождями, с ветрами, дующими в разные стороны и свирепо.

С севера несло растерзанную в клочья тучу, после злого дождя было промозгло, даже в плаще на утепленной подкладке, в тот июньский цветущий вечер, когда старик с тихим именем Хачик, а по фамилии звучной, редкой в нашем, кстати скажу, разноязычном городе – Тер-Мнацаканян вышел для ежевечерней прогулки и возле ворот дома на другой стороне улицы увидел своего врага.

Это само по себе не было большой неожиданностью, они виделись частенько. Каждый вечер старик Петро Игнатьевич Хворостенко тоже выходил за ворота проветриться перед ужином.

Хачик остановился возле чугунной тумбы при воротах и некоторое время бездумно смотрел на отвернувшегося в другую сторону Хворостенко. Так же беспечно, пока еще беспечно, он поднял глаза на небо и увидел похожий на двуглавого орла клок черной тучи, рассеянно посмотрел вдаль: море в конце улицы было мрачным и обещающим еще большую мрачность.

«Ай, проклятая погода!.. Утром было, кажется, совсем тепло!..» – подумал Хачик и опять взглянул на Хворостенко.

Теперь Петро Игнатьевич повернулся лицом к Хачику, и лицо его выражало то, к чему Хачик привыкнуть не мог: «Насыпать соли мне на хвост ты можешь, больше ничего», – брезгливо выражало оно.

Не представляя совершенно, что именно можно предпринять для насыщения незамедлительно нахлынувшего приступа ненависти, Хачик твердым шагом двинулся через мостовую.

«Ай, клятая погода! Это она, она внушает людям неспокойные чувства, неуверенные мысли, но пагубную склонность к решительным поступкам!» – подумал Хачик, но не в эту минуту и не в этот вечер, а вспоминая этот вечер лишь спустя лето.

«Зачем я иду? – думал он сейчас, воинственно застегивая на ходу плащ на все пуговицы. – Что собираюсь делать?»

И строгим понуканием и нежным матерным взбадриванием призывал Хачик старые мозги к резвому галопу соображения, но ничего не успел придумать. Давний приятель светлой памяти Семка Трахт­ман, биндюжник и пьяница, с которым в бытность свою экспедитором на станции «Одесса-товарная» Хачик трясся на одном облучке, тот самый, что однажды в злом подпитии ударом кулака переломил хребет единственной лошади, как влез ни с того ни с сего в голову, так и просидел там до тех пор, пока Хачик не прошел мимо Хворостенки, будто и не к тому направлялся.

Враг прислонился к глубокой, похожей на трубу арке желтого дома. Он прислонился настолько плотно, что деревянная нога его, заточенная карандашиком, покачивалась над камнем тротуара вольно и мертво. С миной брезгливости на лице, он будто бы ожидал, что вот только пройдет Мнацаканян, и тогда труба, выдувшая его на улицу, со свистом втянет обратно.

«Как распорядиться ненавистью, если с врагом не связан ни родством, ни службой, ни общими знакомыми?» – размышлял Хачик, обходя большие лужи и попирая малые.

«Пусть я не молод для такого дела, как месть. Но я не холоден. Пусть я не расчетлив в деле остроумного мщения, но зато упрям, и как!» – думал Хачик, повернув за угол с намерением отшагать весь квартал по периметру.

«Мстить? Что – мстить?! Старому, ай как много видавшему сердцу естественнее нежиться в теплой печали о всеобщем зле, нежели кипеть в раскаленном котле конкретной ненависти!..» – думал он, но не в эти минуты, не в этот вечер, а лишь целое лето спустя.

Хворостенко и Мнацаканян до определенного дня не сталкивались по делу, не болтали по-соседски о пустяках, но оба знали друг друга, и каждый знал, что другой о нем тоже знает.

О Хворостенко Хачик знал, что он плотник и стекольщик, что работает в ближайшей школе, что подрабатывает и частным образом, его можно пригласить по домашним стекольным или плотницким делам, что плату сдерет неумеренную, но сделает на совесть. Хачик знал его Наталью Дмитриевну, дворничиху седьмого номера. Она любила стоять по утрам у ворот и через очки наставлять на прохожих пристрастно-вопрошающий взгляд, и дети и собаки ее боялись. Хачик знал, что в дом к ним никто не ходит, а если нужно, кричат в окна их полуподвальной квартиры: «Товарищ Хворостенко» – и выходит он. «Наталья Дмитриевна» – и выходит она. В обоих было что-то угрюмо-сектантское.

Говорили, что во время оккупации к Хворостенкам приходили гости с других улиц, полусмешные-полужутковатые. И Б-г с ними, считал Хачик, никого это не касается. Но один из гостей, говорили, сотворил такое, чему обыкновенный человек и поверить не может. Хачик не верил. Ему давным-давно, году в сорок седьмом, рассказала старенькая мадам Иванова из одиннадцатого номера – он не поверил. Слухи, сплетни злых людей. Клава Сероштаненко из тринадцатого, давняя подружка, как-то нашептала о том же, но он по праву дружбы прикрикнул на нее: стыдись! И вот зимой в овощном магазине, присланный за томатной пастой для борща, он встал в затылок Хворостенке. Разгружали картошку, надо было подождать. От нечего делать Хачика дернуло.

–     А скажите, Хворостенко, все еще жив-здоров этот ваш знакомый, который в трех метрах отсюда, где мы находимся, совершил зверское преступление – убийство беззащитной женщины?

Очередь удивленно затихла. Кто-то спросил: «Что такое?» Хачик ждал. А Хворостенко неторопливо повернул к нему лицо, и на лице его написалась до такой степени прочная правота во всем существующем на белом свете, что Хачик Мнацаканян ужаснулся и сразу поверил в то, что говорили.

–     Какой еще мне знакомый?

Сердце Хачика ударило колоколом. Да, трижды да, было! Были мокрые голые акации сорок первого горестного года, был холодный ветер с моря, были скорбные люди на искромсанных осколками тротуарах, и была толпа, бессловесно, понуро бредущая в гетто! И была согнутая полуслепая старуха в тяжелом пальто, она мелко шаркала и уставала через три беспомощных шага, и тогда солдаты цепляли ее под руки и на весу, так, что ноги в фетровых ботах волочились по мостовой, втаскивали в толпу, а она опять отставала. Она не понимала, зачем ее ведут куда-то, но надеялась, что там будет теплее и подадут горячий чай. И был Хворостенко с женой возле ворот седьмого номера, и были его гости, и тот человек. Он сумел что-то объяснить солдатам, он взял старуху за локоть и вывел на тротуар. Он подвел ее к углу, закрыл ей лицо большим воротником пальто и швырнул ее слабую голову на угол стены. Закричали женщины. Подбежал солдат из охранников, что-то кричал по-румынски, пнул того человека ботинком в живот и вернулся в хвост колонны, оглядываясь и грозя автоматом… «Все равно не доползла бы, – говорил тот человек, поднимаясь после пинка с земли, онемевшим людям. – Зачем мучиться и мучить охрану?»

–     A может быть вы, гражданин Хворостенко, скажете, где сейчас находится и под какой фамилией ваш знакомый бандит?

Хворостенко улыбнулся, и ненависть хлынула в сердце Хачика раньше, чем он услышал ответ.

–     Я прячу его у себя под кроватью.

Теперь, когда Мнацаканян поверил, он даже не нуждался в официальных свидетелях для розыска и осуждения того человека. Теперь его врагом стал сам Хворостенко, присутствовавший при том, возможно, поощрявший то.

Впрочем, он объявил мадам Ивановой, что намерен разыскать и предать народному суду героя ею же рассказанной страшной истории, и пригласил мадам в свидетели. Трясущаяся голова интеллигентной старушки прямо-таки задребезжала от ужаса, она чуть не скончалась у него на глазах. Пришлось успокоить, сказать, что пошутил. Стоило ли в таком случае тревожить Клаву Сероштаненко? Лет так десять-восемь тому, решил Хачик, еще куда ни шло. Хоть и десять лет назад от комсомольской повадки Клавы мало что оставалось, одна привычна отважно вскидывать голову, насколько позволяла согбенность… Следовало полагаться на самого себя.

Хачик повернул еще за угол, обошел весь квартал и вторично приблизился к седьмому номеру, по-прежнему не зная – зачем. За чем-то решающим или с чем-то решительным шел он, но остановился против Хворостенко, совершенно не представляя, что предпримет или хотя бы скажет тому.

Арка смыкалась над ними, из нее несло сыростью двора, как из колодца.

–     Пора?.. – тихо и полувопросительно произнес Хачик.

Тут сквозняком из мусорного бака во дворе вынесло и поволокло по всему длинному проезду сырой газетный лист и прилепило к ногам Хачика. Хачик отступил в сторону, чтобы избавиться от газеты, и очутился прямо перед тем, страшной памяти, углом. Он не знал, что это за «пора», дурацкое слово выскочило нечаянно и ни о чем не говорило. Так и не придумав, что сказать поопределеннее, он молча уставился на послевоенную желтую штукатурку.

Она кое-где пообтерлась до белой грунтовки, кое-где исцарапалась до серого цемента.

«А кое-где ведь были, наверно, пятна от крови, – подумал Хачик. – Все можно замазать на этом свете!..»

Он стоял строго и почтительно, как перед мемориалом, и на мгновенье-другое забыл о Хворостенко. Он вытянул шею, сосредоточенно и печально было его лицо. Он неосознанно искал на стене пусть тонкую, как волос, незакрашенную или проступившую из-под желтого рыжиночку крови, пока, скосившись, не увидел, что серо-коричневая голова повернута к нему с тяжелым вниманием.

«Ну-ка, ну-ка! – подумал Хачик и стал разглядывать облупленную стенку нарочито близко и подробно, как изучал бы ее присланный по заданию эксперт, сантиметр за сантиметром. – Ай, кажется, теперь я знаю, что надо!..»

Раз-другой отколупнул якобы подозрительную пупырку извести, более крупный кусочек обстоятельно заложил в кошелок. Как он жалел, что в этот момент с ним не оказалось какого-нибудь инструмента, приличествующего профессии эксперта, хоти бы увеличительного стекла – для большей весомости сцены!

Он сказал опять, как бы отвечая внутреннему вопросу, как бы полупринимая решение, но и советуясь одновременно с общественностью в лице присутствующего Хворостенко и для того повернувшись к нему лицом и взглядом.

–     Назрело… Пора, а?

И степенно, начальственно отошел, не нуждаясь в ответе.

Он был ужасно доволен: артист! А главное, теперь у него появилась идея! А то, что в серо-коричневой скомканной фигуре, с где-то когда-то оторванной ногой, в смятых пыльными морщинами глазах, в позе Хворостенко, в его молчании было пудовое выражение абсолютной и каждодневной и ежечасной правости во всем без исключения, – что ж, хорошо, тем лучше!

Итак, он собственноручно изготовит и собственноручно поставит на том самом углу мемориальную доску в память невинно погибшей здесь неизвестной.

Приготовления стоили и смекалки, и нервов. Непросто оказалось уловить момент и незаметно от жены вынуть из старого буфета дубовую полку, она была заставлена банками для варенья и домашнего консервирования, теперь пустые банки стояли вторым этажом на банках полных, и нормально стояли. А повисший над головой вопрос жены: «Где полка?» до бешенства возмущал мелкостью, и он на него не отвечал. Ведро, необходимое для замеса, валялось в сарае. Алебастр он взял возле домоуправления прямо в государственной упаковке, крафтовом мешке, тут просто повезло – кто-то оставил, кто-то пусть жалеет. Мастерок он честно купил в магазине инструментов за семьдесят шесть копеек. Без мастерка намеченное представлялось почему-то не миссией, а шалостью, почти хулиганством.

И последнее: надо было тайно от жены где-то устроиться с вырезыванием букв на доске, и он придумал – в уборной. Он пожаловался на заминку в здоровье, попросил на ужин распаренного чернослива, съел его у нее на глазах, уверенный, что вреда не будет, но зато и расспросов не будет. А это было важнее всего, жена умела любой высокий помысел одним словом превратить в глупость.

Наутро он с полным правом закрылся на крючок, уселся с доской на коленях, и было уютно работать при сонном свете экономной лампочки, под тонкое пение труб и чистой весенней капели в бачке.

Сухое старое дерево резалось послушно, коротенькие щепочки отскакивали весело от перочинного ножа и острой отвертки, и было весьма уважаемо к себе ни о чем не думать, кроме дела.

Он резал глубоко, неторопливо, по заранее начертанным буквам и вырезал уже «НЕИЗВЕСТНО…» Хотел резать «Й» – и не стал.

«НЕИЗВЕСТНОЙ СТАРУХЕ» – было задумано им вначале. И надпись казалась удачной – сухо, без сантиментов. За словами вставала не одна полумертвая от старости еврейка, а тысячи не выдержавших войны, оставленных сыновьями старух. Он видел их потухающие от долгого ожидания глаза, их несогретые в последний час руки.

А тут ему показалась смешной эта надпись – название оперетты, не больше. Пройдут люди – рассмеются, подумают – шутка. «НЕИЗВЕСТНОЙ ЖЕНЩИНЕ» – только так и оставалось написать. Но такая надпись ничего не говорила бы о хрупкости убитой, равной хрупкости и незащищенности ребенка. Скорее следовало написать «НЕИЗВЕСТНОМУ РЕБЕНКУ», эта надпись взяла бы за сердце каждого. Такой надписью он погрешил бы против достоверности, но не погрешил бы против сути. В конце концов, на месте старушки мог оказаться младенец... Да, были голые мокрые деревья, был холодный ветер с моря и толпа, гонимая в гетто. И была девочка, сама почти дитя, с грудным ребенком на руках, которого ни перепеленать, ни покормить она не могла, потому что гнали без остановок. И был Хворостенко возле седьмого номера, и была жена его, и тот человек. Он силой взял из рук юной матери дитя... Мороз прошел по спине Хачика, и он вырезал на доске: «НЕИЗВЕСТНОМУ».

Он устал. Спрятал доску за жестяную лохань, висевшую на стене, смел веничком в совок стружки, спустил сор в канализацию и вышел, не оставив никаких следов. Жена возилась на кухне, он пошел прогуляться.

Возле седьмого номера никого не было, Хачик, потирая руки, прищурился на ту часть желтой стены, куда ночью будет прилеплена его гражданская пощечина. А пообедав, немного передохнув и попив чаю, он опять взялся за нож.

Он слышал, как пришла с работы соседка, потом сосед. Его не беспокоили. Суета цвела в другом конце коридора, где кухня. А здесь было тихо, как под землей. Здесь только было слышно, как бродят соки большого дома. Тихие звоны и стоны гуляли по трубам, иногда жестко вздыхала повернутая лоном к стене жестяная лохань. И летели в сторону стружечки, дело подвигалось к точке. И предстояла ночь, и ночная, прямо-таки партизанская работа.

–     Пойду-ка я подышать свежим воздухом, – заявил Хачик уже расположившейся на постели жене в двенадцатом часу вечера.

На улице никого не было. Даже вахтенный возле парадных дверей мореходной школы не стоял, как ему полагалось, снаружи, а был где-то внутри, видимо, учил уроки по судовождению.

Хачик припрятал доску за узорными воротами седьмого номера, затем из колонки во дворе набрал воды в ведро с алебастром, заболтал, смачно ворочая мастерком, негустую кашу, и через минуту он уже придавливал доску к тому месту стены, где когда-то она обагрилась.

Прошла в обнимку неторопливая парочка, пробежала на каблучках, трусливо поджимая плечи, одинокая девочка, проехала милицейская ночная машина.

«Пусть себе ходят, пусть себе ездят, пусть освещают фарами!» – мысленно ворчал на обстоятельства Хачик. Главное уже было позади. Он спиной прижимал доску, ждал, пока алебастр схватится, и был действительно похож на человека, вышедшего перед сном поды­шать у ворот.

Из-за спины пахло новостройкой или, по крайней мере, капитальным ремонтом, было спокойно и праведно на душе. Хачик не думал сейчас ни о Хворостенко, ни о гонимых по улице евреях. Он сделал дело и был доволен, что оно удалось.

Когда доска перестала ползти вниз, Хачик мастерком пригладил и подчистил с боков алебастровое прикипевшее тесто – получилось все очень хорошо.

Теперь осталось схоронить ведро с мастерком, он вернулся во двор и зарыл ведро в большом мусорном баке, который завтра чуть свет вывезут на свалку. Мастерок он решил утопить в дворовой уборной. Железное сердечко, на два дня появившееся в его жизни, плюхнуло и ушло в глубину.

Хачик сполоснул под колонкой руки, отряхнул, как мог, спину, одернул пиджак и вышел из темного, без единого неспящего окна, седьмого номера.

Он прошел к подъезду и не взглянул на доску: он чувствовал, что она висит, как следует. По другой стороне улицы он прошагал вдоль всего здания мореходной школы, не оборачиваясь. Он хотел издали посмотреть, как все выглядит. Только на повороте, метров за семьдесят от своей доски, он остановился, обернулся и обмер.

Так строго, как будто была прибита особым приказом по военному гарнизону города, сияла под бледным фонарем его доска. Даже отсюда были различимы слова, тяжкие, как земля, падающая в могилу, горькие и беспомощные, как проклятье: «НЕИЗВЕСТНОМУ РЕБЕНКУ».

Он отошел подальше, он хотел посмотреть на ходу, как будут завтра в семь утра смотреть торопящиеся на работу люди. Он приблизился, подражая утренней походке делового человека. Как только стали видны слова, от них уже нельзя было оторвать глаз, они жгли и притягивали, как пожар.

Отныне и узорные ворота, и весь фешенебельный фасад седьмого номера, и овощная лавка рядом с ним, и соседние дома, и весь квартал, вся улица приговорены нести на себе печать причастности к давнему преступлению. Завтра пройдут люди, и на их сердцах останутся ожоги. Утром выйдет Хворостенко – пусть выйдет, и что с ним будет – пусть будет.

Жена не спала.

–     Ты где-то прислонился и испачкал пиджак, – сказала она.

Он разделся, пряча глаза, чтобы не выдать отсвечивания в них своего геройства. Он долго не мог заснуть. На улице кто-то заводил, судорожно старался, но никак не мог завести, наконец завел мотоцикл и поволок с дизельным хохотом и кашлем по спящему городу шлейф бензиновой гари. Потом стало тихо, стало слышно, как бьют часы где-то за тремя стенами.

Он давно не знал себя так высоко, как в эту ночь, может быть, с войны… Когда они однажды отбили обоз, вспомнил он, чего там только не оказалось! Какие консервы! Какие колбасы! И шнапс, и коньяк, и копчености, и апельсины, и мармелад, и бумажные салфеточки с орлом и свастикой, и эрзац-сигареты, и настоящие сигары, и...

Он проснулся oт громкого стука в дверь парадного. Стучали без стеснения, без учета раннего времени – в окне светило очень раннее, только что начавшееся утро. Хачик вскочил и побежал к дверям, ворча на бесцеремонного гостя – соседям на работу, преступно будить их на рассвете. Полуголый, в одних черных трусах, с недовольным сонным видом, Хачик наткнулся на плотный взгляд, сжатый рот, на деревянную ногу и дворницкую метлу наперевес.

«Почему, удивительно, почему я сразу же почувствовал себя виноватым и уличенным? Возмутительно – почему?» – подумал Хачик, но не в этот рассветный час невероятного появления Хворостенко на пороге, а вспоминая это появление лишь лето спустя.

A тут – опять Семка Трахтман. Протрезвевший, рыдающий над убитой лошадью, приговоривший себя к пожизненному прозябанию обыкновенным шофером обыкновенного грузовика, покойный Семка Трахтман, как всегда ни с того ни с сего, влез в голову Хачика и хамски расположился там в самый неподходящий момент.

–     Заберите, – криво сдвинулся рот, метла ткнулась в угол.

Хачик послушно проследил за движением метлы, возле стенки увидел свою доску и опять уставился на Хворостенко. Рот пополз книзу, и Хачик подумал: плюнет, а потом будет совать в лицо грязную метлу, с такого станется. Он подумал, что если тот разбушуется, то надо будет выйти на площадку и закрыть за собой дверь, чтобы жена не слышала, какими словами он будет говорить с хулиганом. Он ждал плевка или другого какого-нибудь действия, но Хворостенко только повторил:

–     Заберите ваши цацки, – и опять рот пополз вниз, как будто собирал на язык слюну. И опять Хачик ужаснулся выражению беспредельной правоты во всем без исключения, которое было у Хворостенко, но никак не получалось у него самого.

–     А что, – вдруг, как во сне, услышал Хачик свой, но как бы и не свой, а чей-то приклеившийся к нему голос. – Разве метете теперь вы? Наталья Дмитриевна заболела?.. – Хворостенко на заискивание не ответил.

Метла еще раз лизнула по доске, потерявшей в пыльном углу лестничной площадки свою вчерашнюю значительность и ставшей попорченной и испачканной алебастром полкой. Хворостенко повернулся спиной и стал уходить вниз по стертым ступеням, становился на каждую деревяшкой и ногой, деревяшкой, потом ногой.

–     Авэ айндег, – крикнула жена из комнаты. – Хачик, в чем там дело, баны ингум нэ? Кто там?

Хачик пришлепал босыми ногами к своей двери и зашептал ей в щелку:

–     Почтальон!.. Чужая телеграмма!.. Принесли по ошибке, инчес вртоввум?

Когда он вернулся на площадку, Хворостенко спускался уже на первом этаже. Хачик захлопнул парадное и на цыпочках унес доску в уборную. Он выглянул в просветы выходящего на лестницу забеленного окошка, подождал, прислушался. Ему казалось, что Хворостенко должен вернуться. Сказав так мало, он должен сказать еще. Но было тихо в парадном, и тихо в квартире, и даже в трубах абсолютно глухо.

Он стал обламывать с краев доски острые зубцы присохшего алебастра, он торопился сделать ее опять полкой из чулана, раз уж так сложились обстоятельства.

«Меня не тронули, не оскорбили, но я оплеван и бит поганой метлой», – думал Хачик с ожесточенным спокойствием.

Обламывать алебастр без всякого инструмента было нелегко, но он отдирал и крошил пальцами, и отковыривал ногтями сначала, чтобы дать себе работу и успокоиться, отвлечься, потом с упрямством, как срочнейшее и необходимейшее дело, которое плохо дается, потом исступленно, оцарапываясь, ломая ногти и вкладывая в сдирание алебастра вею свою ненависть.

Он представил, как мерзкая колючая метла лезет человеку в лицо, зажмурился. У него зачесались ладони. Он решил, что алебастр так действует на кожу, и сунул доску за лохань. Он почесал ладони и подушечки пальцев, но чесотка поднялась по рукам вверх, зачесались плечи. Он шершавыми ладонями потер плечи, зачесалась спина. Он стал тереться о крашенную стену, зачесалась грудь.

«На нервной почве», – подумал он.

Стала чесаться шея, и за ушами, и где-то в горле, у корня языка, и где-то еще, неуловимо где, но нестерпимо. Он чесал то тут то там – сначала ладонями, осторожно, стараясь не разбередить больше, потом сильнее и сильнее, потом стал скрести себя ногтями и вкладывал в остервенелое расчесывание всю свою ненависть. Кое-где проступила кровь…

Окончание следует

  добавить комментарий

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.