[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ИЮЛЬ 2010 ТАМУЗ 5770 – 7(219)

 

БАБУШКИН КЛЕН ЗА ОКНОМ

Григорий Канович

Окончание. Начало в № 6, 2010

Вайнерман-сеньор звонил своим близким в Англию, престарелому дяде Ицхаку в Палестину, своим знакомым коллегам во Францию. Обливаясь потом, он держал с ними совет на английском, на французском и на древнееврейском и пристрастно спрашивал их, что делать – оставаться ли в Каунасе или, продав свою недвижимость и собрав свои небедные пожитки, купить билеты на поезд и всей семьей покинуть родные пределы. Пока он советовался и суетился, к власти в Литве пришли те, которые беззаконие возвели в ранг непреложного закона и чаще привыкли все запрещать, чем что-то разрешать. Все пути к отступлению были перекрыты.

Через год с лишним всех Вайнерманов как заядлых сионистов под конвоем отправили на запасный путь Каунасского вокзала, где уже стояли наготове товарные составы с наглухо закрытыми вагонами, в которых обычно перевозят скот.

Дворник Антанас с лежебокой и шкодником Хацкелем на руках стоял неподалеку от грузовика, на котором их увозили с аллеи Свободы на железнодорожную станцию, а из кузова старуха Рива, вытянув сморщенную шею и дрожа от озноба неотвратимого прощания с домом, давала на идише дворнику указания, как его, этого ленивца Хацкеля, кормить.

–     Ты ему, Антанас, – выкрикивала она из кузова, – только сала не давай, он всю жизнь ел у нас только кошерную еду. Ты меня слышишь?

–     А мыши кошерные?

–     Он у нас мышей не ловит. У него сердце доброе.

–     Попрошу не разговаривать, – незло одернул их молоденький солдатик с винтовкой на плече.

Но бабушка Рива не унималась. Она была слишком стара, чтобы бояться.

–     Ты меня слышишь?

Антанас издали мужественно закивал головой. Понял, мол, только кошерное.

Когда грузовик тронулся, бабушка Рива еще успела на идише попрощаться с птичками и воронами на старом клене:

–     Зайт гезунт! («Будьте здоровы!») Фаргест унз нит! («Не забудьте нас!»)

И пернатые в ответ из благодарности залились звонкими руладами.

–     Зай гезунт! («Будь здоров!») – сказала она тонувшему в дымке городу.

До места ссылки в Читинскую область Вайнерманы добирались десять суток, и в городок Нерчинск бабушку Риву привезли на нарах мертвую.

Еврейского кладбища в этом захолустном сибирском городке не было.

–     Ничего не поделаешь, – сказал адвокат Бенцион Вайнерман, защитивший в Оксфорде докторскую диссертацию по римскому праву. – Там, где нет живых евреев, там, естественно, не может быть и мертвых евреев. Сюда русский царь только каторжников в кандалах ссылал.

Похоронили бабушку Риву рядом с неким Петром Савельевым, красным командиром, героически боровшимся с белыми отрядами адмирала Колчака. Сын Бенцион, как требует обычай, произнес над могилой матери кадиш и поклялся, что, если они с Мирой и Соломончиком, даст Б-г, вернутся живыми и здоровыми в Каунас, то он постарается перевезти туда из Нерчинска прах мамы и похоронит ее, как она и мечтала, среди евреев, рядом с мужем Соломоном.

Здоровяк старообрядец во фланелевой рубахе, широких штанах и потертых сапогах внимательно прислушивался к непонятной молитве, степенно поглаживал бороду и всем беспрестанно подмигивал одним глазом. Он крепко, как древко знамени, держал в шершавой руке оструганный березовый колышек, к которому была прикреплена дощечка. На ней по-русски было написано: «Рива Вайнерман» и, как положено, выведены годы рождения и смерти покойницы. После молитвы бородач воткнул колышек в рыхлый глиняный холмик, перекрестился и промолвил:

–     Да будет вашей женщине пухом русская земля, – он снова погладил бороду и, подмигнув всем, добавил: – Я за ней присмотрю. А после, если он, негодяй, не запьет, то на камне имя и фамилию высечет. Чего-чего, а камнями мы тут зело богаты. – И вдруг, вспомнив о чем-то важном, прогудел: – Меня Федором кличут. Калмыков я. А если по-здешнему – просто Калмык.

Представились и ссыльные.

Пашка-негодяй на камне фамилию и имя покойницы не высек не потому, что запил, а потому, что началась война, каменотеса-выпивоху призвали в действующую армию и отправили на фронт протрезвляться под немецкими бомбами.

Колышек высыхал на солнце, надпись блекла, ее смывали хлесткие сибирские ливни, и Соломончику приходилось время от времени ее перерисовывать.

–     Завидую твоей маме, – сказала немногословная Мира Бенциону. – Для нее ссылка уже кончилась, а для нас она только начинается. Ни жилища, ни языка, ни работы.

–     Разве польский, Мирочка, не похож на русский? С твоей помощью мы с людьми как-нибудь договоримся, – успокоил ее муж. – Соломончик пойдет в школу и быстро научится. Нужда – самый успешный репетитор.

Но в школу Соломончика не приняли.

Как ни расхваливала Мира на ломаном русско-польском языке способности сына-гимназиста, директриса средней школы, высокая, красивая женщина со сложенной аккуратным венчиком русой косой, в строгом, без всяких украшений, платье, равнодушно прислушивалась к похвалам ссыльной просительницы.

–     Верю вам, гражданка… – осеклась она, то ли не запомнив, то ли не желая вслух произносить непривычную в этих морозных краях еврейскую фамилию.

–     Вайнерман, – подсказала Мира.

–     Верю вам, гражданка Вайнерман, верю, – с напускным сочувствием пропела венценосная директриса. – Но я не могу ослушаться своего начальства. Есть прямое и обязательное к исполнению указание из Москвы: таких детей в учащиеся не зачислять.

–     Каких детей? – не отступала Мира.

–     Ну, тех, чьи родители против советской власти. Пусть ваш сын годок-полтора где-нибудь поработает, и, когда он своим самоотверженным трудом искупит ваши грехи, мы к вашей просьбе вернемся. Может, к тому времени сверху поступят новые указания.

–     Через годок-полтора мой сын пойдет не в школу, а в солдаты, – не убоялась возразить Мира.

–     Таких, гражданка Вайнерман, и в нашу Красную Армию не берут, – на прощанье сообщила директриса.

Искупление грехов самоотверженным трудом затянулось более чем на десятилетие. Знаток римского права Бенцион Вайнерман устроился бухгалтером в райпотребсоюзе, жена Мира, коротавшая в Каунасе дни за домашним шитьем и рукоделием или чтением французских романов, устроилась портнихой на комбинат бытового обслуживания, а подающего надежды англичанина Соломончика, шестнадцатилетнего рослого крепыша, взяли грузчиком на хлебозавод.

Бенцион Вайнерман за тщательную работу над бухгалтерскими отчетами даже удостоился от руководства к празднику Октябрьской революции почетной грамоты. Но от голода, холода и отверженности все эти вымученные казенные благодарности не защищали.

Настоящая жизнь Вайнерманов, поруганная и искалеченная за неведомые им грехи, протекала не в райпотребсоюзе, не на комбинате бытового обслуживания, не на хлебозаводе, а во сне.

Каждый день, сойдясь вместе, они делились своими вчерашними снами, как ломтями ржаного нерчинского хлеба.

Вайнерману-старшему, конечно, снились громкие процессы, судьи в мантиях и обвиняемые с наручниками. Он будто бы стоит перед строгими судьями в тоге и в присутствии публики в пух и прах разбивает все аргументы обвинения, а затем вслед за освобожденными из-под стражи своими подзащитными горделиво выходит из зала. За ним бросаются газетчики, осыпая его вопросами, как цветами.

А Мира Вайнерман в своих сновидениях видела себя модницей, посетительницей самых престижных кафе и лучших каунасских магазинов готового платья – кружится перед зеркалом, сияющим небесным светом, в новом роскошном наряде, привезенном из Парижа, любуется своим отражением и радуется, что на лице у нее не прибавилось ни одной морщинки.

Соломончику же снилась строгая миссис Фелиция Томпсон-Гилене с ее образцовым английским произношением, которое свойственно всем королям и королевам Великобритании. Он повторяет за ней и слышит:

–     Вери гуд, мистер Сол, вери гуд!

Снилась Соломончику и бабушка Рива, отчитывающая на идише проказника кота Хацкеля за его леность и напевающая из распахнутого настежь окна воронам и скворцам на старом клене грустную песенку про несчастного пастушонка, который не уследил за своей единственной любимой овечкой.

Г-споди, думал Соломончик, торопясь поутру на расположенный вдалеке от дома хлебокомбинат, какое счастье, что сны нельзя арестовать, запереть на железный засов в товарный вагон, насильно выселить из головы. Разве что снявши ее с плеч. Ведь сны – это единственная страна на свете, где человек свободен и может беспрепятственно вернуться из любой тюрьмы и ссылки.

Вернутся ли они когда-нибудь наяву в Каунас, на аллею Свободы? Услышит ли еще он, мистер Сол Вайнерман, как на старом клене за окном их разоренного и присвоенного чужаками дома закаркает на идише бабушкина ворона?

За стремительной весной следовало короткое сибирское лето, за летом – полуголодная и усталая осень, а за осенью – владычица-зима с ее обжигающими морозами и метелями, и снова озорная, как частушка, весна. Но само время, косное, застарелое, непо­­­тревоженное ни одним событием, достойным внимания, нисколько не менялось, как бы не двигалось, покорно и безмолвно стояло в своем душном стойле. Только в роковой промежуток, в кровавую войну с немцами, оно встрепенулось и отозвалось горючими слезами на похоронки и через четыре года кликами радости в честь Великой Победы.

А в незабываемом пятьдесят третьем смерзшееся в лед старое время раскололось и разлетелось на осколки не только по Сибири, но по всей стране в ту самую минуту, когда из репродукторов-висельников на столбах легко узнаваемый, как Кремль на открытках, голос Левитана объявил: умер Сталин.

 

–     Слышали? Усатый подох! – придя со стопкой бухгалтерских бумаг под мышкой домой, сообщил жене и сыну помолодевший от этой долгожданной новости Бенцион Вайнерман.

–     Мы все же должны и нашим гонителям сказать спасибо, – неожиданно защитила их Мира.

–     Спасибо? Ты что, с ума сошла? За что это мы должны их благодарить? За то, что они выдернули нас, как морковку из грядки, за то, что тут едва не сдохли от голода, холода и болезней, за то, что нас без всякого суда и следствия забросили на десять с лишним лет в эту трижды про́клятую дыру?

–     Если бы они нас, Бенечка, в эту дыру не забросили, что, по-твоему, с нами стало бы, останься мы в Литве? Тебя что, избрали бы председателем коллегии адвокатов? Соломончик поступил бы в университет на медицину? Все мы, мой дорогой, лежали бы в одной яме. Мою родню в Польше всю выкосили. А сейчас, когда мы, слава Б-гу, живы, еще, может, случится чудо и мы вернемся к себе домой.

Вайнерманы суеверно и терпеливо ждали этого чуда, боясь отпугнуть его своим нетерпением, отдалить возвращение на родину. Но в один прекрасный день оно все-таки явилось к ним в образе поджарого заспанного нерчинского почтальона с тяжелой сумкой на боку. Он постучался в дверь и с какой-то неуклюжей торжественностью вручил им под расписку заказное письмо с сургучной печатью.

Мира вскрыла конверт, пробежала глазами содержание письма и, задохнувшись от радости, закричала:

–     Г-споди, мы свободны! Наше прошение, слава Б-гу, удовлетворили! Мы можем вернуться в Литву!

Затем письмо прочел и глава семейства, приученный со студенческой скамьи в Оксфорде к скрупулезному чтению каждой казенной бумаги и каждого постановления. Нежно обняв жену, он тихо, как будто их разговор могли выдать мыши в подполье и древоточцы в щелях деревянных полупрогнивших стен, сказал:

   Миреле! Это, конечно, хорошо. Но жить в этой стране невозможно.

   Почему? – удивилась та.

   Нельзя быть свободными на цепи. Жить можно только там, где человек имеет право жить без всяких оговорок и ограничений. Если, понятное дело, он не убийца, не грабитель и если никто по злой воле не посмеет его выселить из дому и отправить на вечное поселение в Сибирь только за то, что он пообедал в «Метрополе» с Жаботинским или пожертвовал деньги на кибуцы в Палестине. – Бенцион Вайнерман потер свой высокий адвокатский лоб и добавил: – Да, ты абсолютно права, мы можем вернуться в Литву, но без права жительства во всех крупных городах, в том числе и в Каунасе.

–     Жаль, – сказал Соломончик по-английски. Он не пропускал случая, чтобы закрепить те знания, которые приобрел в Каунасе за годы обучения у миссис Фелиции Томпсон-Гилене. Да и отец был рад после работы в райпотребсоюзе тихонько перемолвиться с ним на языке будущего. – Ведь я так хотел бы выполнить одну бабушкину просьбу.

Однако родители не удосужились спросить у своего чада, что это за просьба, их мысли были заняты другим: как отсюда поскорей выбраться в Литву.

Бенцион и Мира долго рядили, судили и в конце концов сошлись на том, что Йонава или Кедайняй, от которых до Каунаса рукой подать, во сто крат лучше, чем позванивающий, как встарь, каторжными цепями Нерчинск.

Выбор пал на Йонаву.

Поселившись в Йонаве, отец и сын не раз порывались, переодевшись на крестьянский манер, махнуть в родной Каунас – пройтись по аллее Свободы, постоять под старым бабушкиным кленом, шумящим под окном, выходящим в парк. В память о доброй и сварливой Риве поздороваться на идише с птичками и воронами на ветках, разведать, кто сейчас в отнятом у них доме живет (наверно, какой-нибудь важный партийный чин или советский полковник с семьей), и, когда стемнеет, сходить на еврейское кладбище, на могилу деда Соломона.

–     Вам что, снова на нары захотелось?! – воспротивилась Мира и шепотом добавила: – Пока я жива и пока у власти те, кто загоняет невиновных людей в телячьи вагоны, ни один из вас и шага из дому не сделает.

И не пустила.

В Йонаве они прожили недолго.

Настойчивая Мира Вайнерман, в девичестве Бродская, все время охотилась за возможностью бежать из Союза. И Г-сподь Б-г снизошел к ней. Власти неожиданно объявили о праве на возвращение в страну своего рождения – Польшу – всех ее довоенных граждан. И Мира такого шанса не упустила – вывезла всю семью в родной Ченстохов. Но и в Польше она ни за что не желала оставаться. Евреям, мол, лучше держаться от поляков подальше. Близость к ним никогда чужакам счастья не приносила.

–     Миреле, уж если еще раз уезжать куда-то, то, может, к своим, в Израиль? – сказал Бенцион Вайнерман, когда жена напомнила ему о его давнишней мечте осесть за океаном. – Там теперь и власть, и суды, и банки, и братья-евреи – все наше.

–     В Израиль хорошо ездить в гости. Братьев-евреев и в Америке на наш век хватит с лихвой. Ты же раньше и сам туда так стремился.

Евреев в Америке и впрямь хватало с лихвой, тут исстари никогда лишних не было. Но вот жизнь в Штатах четы Вайнерманов оказалась короче, чем надеялась Мира.

Все сначала шло как нельзя лучше: Бенцион Вайнерман устроился помощником в знаменитую адвокатскую контору «Леви и Копельман». Бывшая каунасская модница Мира подрядилась по объявлению два дня в неделю присматривать за парализованной миллионершей Сарой Эдельштейн, которая в шутку о своем заоблачном возрасте говорила, что в Париже, где она родилась, еще живого Наполеона видела.

Монечка сперва развозил на подержанном мотоцикле пиццу, потом работал посыльным в банке, агентом по продаже и купле недвижимости, а спустя несколько тяжких лет, после преждевременной смерти отца от разрыва сердца, а следом за ним и матери от рака (горем и поминальными молитвами в Нью-Йорке аукнулся каторжный Нерчинск), Вайнерман-юниор, преодолевая ступеньку за ступенькой, стал совладельцем маклерской компании. Он укоротил свою фамилию, придав ей более удобную для клиентуры форму, и в тисненную золотом визитную карточку вписал: «Real Estate Company. Sol Wainer».

Помогла Солу Уайнеру не сломаться и женитьба на богатой американке, внучке банкира с Wall Street Элизабет Митчелл, и вскоре язык будущего – английский вытеснил из его памяти все другие говоры, которые с детства и с юности ютились в ней перехожими каликами и приживалами. Иногда на торжествах – на бар мицвах и свадьбах, куда шефа обычно приглашали подчиненные ему служащие-евреи, – он вдруг и сам вспоминал о своем еврействе и, выпив виски, некстати, перевирая слова, затягивал первый куплет душещипательной бабушкиной песенки про несчастного пастушонка, потерявшего свою единственную овечку. Его сослуживцы с почтительным удивлением косились на запевалу, стараясь в угоду ему подхватить невнятную мелодию и что-то в такт несмело прочирикать на ломаном-переломаном, ставшем для многих из них уже доисторическим идише.

Когда Сол Уайнер состарился и отошел от дел, он наконец решил выполнить наказ своей бабушки Ривы, которая просила его время от времени приходить на ее и дедову могилы. Грешно обижать забвением тех, кто тебя любил, поучала она.

–     Тебя миссис-шмиссис Фелиция говорить кадиш все равно не на­учит, да и сам ты тоже вряд ли когда-нибудь в молитвенник заглянешь, – ворчала, бывало, она. – Наденешь, Монечка, кипу, придешь на кладбище и вместо поминальной молитвы скажешь на плохом идише: «Гут моргн, бобеню, гут моргн, зейденю» («Доброе утро, бабушка, доброе утро, дедушка»). И мы тебе оттуда оба ответим: «Гут моргн, унзер тайерер эйникл Моня» («Здравствуй, наш дорогой внучок Моня»).

В поездке на родные могилы Сола Уайнера сопровождал его наследник и добровольный охранник – тридцатидвухлетний сын Авраам, названный не в честь праотца всех евреев, а в честь первого американского президента Линкольна, создавшего для Мони Вайнермана удачливую Америку.

Свое путешествие они начали с России.

Из аэропорта Читы таксист доставил их в Нерчинск, а уже там без остановки – на кладбище.

Бабушка Рива по-прежнему лежала рядом с красным командиром Петром Савельевым, героически боровшимся за власть Советов против отрядов адмирала Колчака. К удивлению Мони, суровые сибирские ливни и лютые морозы не одолели воткнутый в глину колышек, который этот сердобольный старовер, смотритель кладбища, пока был жив, наверно, не раз менял на новый и даже надпись с фамилией и именем покойницы на дощечке перерисовывал. Обещал же он за ней присмотреть.

–     Гут моргн, бобеню, – сказал Моня и поклонился колышку.

–     Good morning great-grand-mother, – прошептал правнук на раздражавшем ее языке.

Они положили на могилу по камешку, постояли над ней в угрюмом и скорбном молчании, как будто ждали от нее ответа. Потом еще раз поклонились березовому колышку; сели в такси; проехали мимо школы, куда Соломончика не приняли за неведомые грехи без малого семьдесят лет тому назад; промчались мимо хлебозавода, откуда он, рискуя надолго угодить в тюрьму, иногда приносил за пазухой ломти теплого краденого хлеба, и остановились у похоронной конторы.

Авраам Уайнер долго переминался с ноги на ногу, пока отец на местном языке, повторяя одни и те же слова и пользуясь непонятными восклицаниями и жестикуляцией, пытался объяснить молодому элегантному начальнику конторы, чего от него хотят.

–     Понял, понял. Вы хотите, чтобы памятник был из самого лучшего камня… Можно из черного гранита, можно из мрамора, из сибирского полевого камня… – он перечислил еще какие-то материалы.

–     Можно, можно, – охотно повторял гость, как бы снова привыкая к русской речи.

–     Фамилию я записал – Рива Вайнерман. Не беспокойтесь. Все будет сделано в срок и по первому разряду. Эскиз пришлю по Интернету.

–     Я сразу даю тебе…

–     Задаток, – избавил американца от заикания начальник конторы.

–     Задаток, задаток! – обрадовался Уайнер. – Мертвых очень нехорошо… забыл, как сказать по-вашему… – И американец, наморщив лоб, попытался выловить из памяти глагол, необходимый при таких не очень надежных, случайных сделках.

–     Обманывать.

–     О да! Обманывать, обманывать. – Сол Уайнер улыбнулся, достал из портмоне визитку, пачечку долларов и небрежным жестом картежника, сорвавшего большой куш в покере, протянул ее ошеломленному россиянину.

В Москву они прилетели вечером, переночевали в гостинице «Россия», из окон которой открывался вид на величавый, ломающий чужие судьбы Кремль, а на рассвете первым самолетом улетели в Литву, чтобы провести уик-энд в Каунасе, где Моня Вайнерман не был более полувека.

В Каунасе гости задержались дольше, чем в Нерчинске. Все-таки родина.

Свой обход города Уайнеры начали не с аллеи Свободы, не с ресторана «Метрополь», где преуспевающий адвокат Бенцион Вайнерман когда-то отобедал с самим Жаботинским, рассуждая о нелегкой судьбе и о будущем еврейского народа; не со знаменитого кафе Конрада, в которое частенько хаживала модница Мира Бродская, чтобы выпить чашечку бразильского кофе и посплетничать с подругами о любовных похождениях какого-нибудь популярного певца или отставного генерала, а отправились на еврейское кладбище.

Но то, что предстало перед их глазами, скорее напоминало беспорядочную свалку камней и мусора, разбомбленных ненавистью и равнодушием.

Ни живой души. Только тощая, беспризорная собака с грязной, свалявшейся шерстью бегала по кладбищу, мочилась на поваленные надгробные плиты, обнюхивала их в поисках пищи и, устав от собственной бессмысленной беготни, закидывала голову к небу и громко и обиженно лаяла на Г-спода Б-га.

Как внук и правнук ни искали могилу деда и прадеда, бывшего царского солдата с саблей на боку, они ее так и не нашли.

Покинув в смятении и в ужасе изуродованное место вечного упокоения, гости еще долго бродили по городу, пока не подошли к дому с посеребренным колокольчиком на дверях, но без старой медной таб­лички с фамилией отца и деда.

Окна в доме были зашторены, никто из него не выходил, никто не входил.

–     Тут, Авраам, мы счастливо жили до начала сороковых годов. Может, позвонить? А вдруг кто-нибудь отзовется? Или кот замяукает…

–     Позвони, – сказал Авраам, который особого интереса к дому своих предков не проявил. – Дом как дом. Такой в Америке стоит не больше десяти тысячи долларов. Мелочь.

Отец позвонил.

Никакого отзвука.

Тогда оба, обогнув притаившийся особняк, вышли в парк.

–     Это клен твоей прабабушки, – сказал Сол Уайнер. – А это ее вороны и птички.

Авраам недоверчиво глянул на отца, потом на дерево. Птички как птички. Вороны как вороны. Таких пернатых под Нью-Йорком полным-полно.

–     Твоя прабабушка каждое утро открывала окно, – продолжал рассказывать отец, – ты, Авраам, слушай, слушай, – и от одиночества учила их чирикать и каркать на идише.

–     Прости, но это типичные еврейские глупости. Все прабабушкины птицы давным-давно умерли. Даже вороны-долгожительницы. Словам можно научить только попугаев.

–     Твоя бабушка Рива говорила, что любовь может всему научить.

Он замолк и стал прислушиваться к чириканью и карканью в листве. И вдруг ему почудилось, что раздвинулась тяжелая шелковая занавесь, медленно раскрылись створки, и в проеме мелькнул купленный за границей парик, а в шелесте листьев и в перекличке птиц он услышал еще один голос, голос домашней птицы – бабушки Ривы.

–     Моньке! Ву бист ду фарфалн геворн? («Куда ты запропастился?») Гей, ингеле, эсен! («Иди, мой мальчик, кушать!»)

И через минуту снова тот же голос:

–     Вифл мол кен их дир бетн? («Сколько я могу тебя звать?»)

Сол Уайнер, владелец компании по купле и продаже недвижимости, богач и меценат, молитвенно застыл у клена и через минуту, как бы набрав в легкие целебный воздух своего далекого и счастливого детства, обратился к скучающему сыну:

–     Авраам, ты ничего не слышишь?

–     Ничего. Клен как клен. Шелест как шелест. Щебет как щебет. Как у нас на даче летом в Аппалачских горах. А птицы, говорящие на идише, ты уж, пап, меня прости, – не более чем галлюцинации…

  добавить комментарий

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.