[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ ИЮЛЬ 2010 ТАМУЗ 5770 – 7(219)
«Я ХОЧУ РАССКАЗАТЬ ВАМ…»
Майя Каганская
28 апреля, в день рождения Михаила Генделева, в Иерусалиме и Москве состоялись вечера памяти поэта. По следам московского вечера в прошлом номере «Лехаима» мы опубликовали статью Арсена Ревазова. В этом номере мы предлагаем вниманию читателей статью литературоведа и друга поэта Майи Каганской.
Песах уже стоял при дверях, когда мы его хоронили. На улицах верховодила по-летнему липкая жара, но здесь, на холмах Гиват-Шауля, c низко опустившегося, как будто из любопытства, неба сильно дуло, и поминальные свечи яростно и страшно рвались навстречу ветру из своих застекленных камер.
Несколько подоспевших московских друзей стыдливо прячут за спины, а то и просто выбрасывают загодя припасенные букеты цветов. Какие цветы, когда хоронят еврея? Камни, камни и камни…
Жестокая, воистину самурайская красота еврейского погребального обряда пронзает. (Евреи! Если вам не все равно, где истлевать бесчувственному телу, не зарывайтесь ни в озол, ни в чернозем, ни в суглинок: еврейские кладбища, что в Подмосковье под березами, что под Парижем под платанами, одинаково неприглядны и по-особенному жалки, как нищие на паперти чужого храма. Лучше уходите в камень под каменным небом – и красивей и достойней.)
По случаю месяца нисан надгробные речи запрещены, и правильно: жизнь нашего общего друга Миши Генделева кончилась, а вот жизнь поэта Михаила Генделева… Нет, она не начинается, напротив, она в разгаре, в послеполуденном зените и еще преподнесет сюрпризы, так что последнее слово и не может быть сказано.
На 59 отпущенных ему лет приходятся 33 года моей с ним беспорочной дружбы, не отягощенной никакой обыденностью. Мы дружили, как дружили бы ассонансные рифмы, если бы были людьми.
Из тех же 59 лет более четверти века, с 1977 года начиная, Генделев безотказно провел в Иерусалиме, потом какое-то время кочевал между Израилем и Россией, пока не осел в Москве совсем и со всем, что оседлому образу жизни – и поэта тоже – полагается: дом, семья, друзья, издатели, читатели и почитатели.
Россия встретила его лучше, чем Израиль проводил. В ивритоязычном Израиле людей, понимавших поэтический калибр Генделева, было меньше, чем пальцев на одной руке. Зато среди оценивших оказался Хаим Гури. Русского он не знал, а Генделев на иврите скорей рычал, чем изъяснялся. Вот по этому-то рыку Гури его признал, плюс жестикуляция и подстрочники. Поэту достаточно. Гури его любил, они дружили. Хаим Гури участвовал в составлении и издании единственного сборника стихов Генделева на иврите, в прекрасных переводах П. Криксунова. Сборник назывался «Хаг» («Праздник»), опубликован в 2000 году.
Сборник не заметили. Он и уехал.
Ивритяне! Не кайтесь в свойственной вам дурной манере самобичевания, не отличимого от самолюбования: дескать, какое же мы неприветливое закрытое общество! Если кто не «один из нас» – он другой, чужой, мы его не принимаем, знать не хотим. Да, вот такие уж мы, не взыщите.
Но и вы, «русские» израильтяне, не спешите вчинять очередной иск Израилю с неустранимым акцентом хамства: мол, не принимаете вы нас, потому что не понимаете, а не понимаете, потому как мы выше и для вас недоступны…
А на самом деле никто не виноват ни в чем, просто современная ивритская поэзия и поэзия Генделева настолько разной породы и природы, что даже не оспаривают одного экологического пространства.
Так, осевшая под грузом маслин олива не сцепится за место на холме с вытянутым в струнку тополем, что по весне, мягкой пародией на снег, засыпает округу белым пухом.
Тополиный пух и старинное русское напутствие усопшему: «Да будет земля тебе пухом» сопрягает Генделев в одном из ранних воспоминаний о родном городе, устланном тополиным пухом мраморно-гранитном гнезде русских поэтов: «тополиный вам пух красавцы пух земля по краям лица…»
Срочный перевод общеязыковой идиомы в приватную поэтическую речь – это уже росчерк зрелого Генделева. Не язык, а речь, не Россия – русские поэты. Так он начинался.
Между тем, кто ж не знает, что родина поэта – это его язык?
Поэтому поэту негоже искать свои корни, ведь они всегда при нем: корни слов.
А вот вернуться к своим корням – это совсем другое дело, это значит «отсадить» корни обратно, вернуть в родную языковую почву.
Неудивительно, что стоило России сменить свой всегдашний медвежий оскал на сколько-то дружелюбную ухмылку, как многие «новые русские» израильтяне, необязательно поэты, но связанные русским языком по ногам и рукам, потянулись обратно. Сколько? Не знаю, не считала. Для меня – много, раз я не досчиталась Генделева.
Он, правда, регулярно наезжал в Израиль, и у него, в отличие от многих, из Израиля съехавших, хватало ума и такта, чтобы не изливать потоки и патоку израильского патриотизма и разогретого расстоянием сионизма. Что производит впечатление одновременно комичное и неприличное, как секс по телефону.
Чем больше доставала его болезнь, тем на дольше он здесь оставался. Пока не остался навсегда.
Печально. Особенно для родных и близких. Но, положа руку на сердце, мало, что ли, у Израиля своих печалей? А русского поэта пусть Россия и отпоет – разве, по справедливости, не так?
И все бы так, но: до последнего дня, до последнего вздоха без выдоха Генделев именовал себя пишущим по-русски израильским поэтом. Заметьте: не еврейским, но – настойчиво – израильским.
В Москве сборники его стихов выходили под названием на двух языках – русском и иврите. Как эпиграф к двуязычию его иерусалимского надгробия. Иврит Генделев так и не выучил. Но он потрясающе его слышал, слушал и подбирал; так музыкально одаренный, но не обученный нотной грамоте человек подбирает любимые мелодии на знакомых инструментах.
Он умер за тридцать дней до своего дня рождения, а день тридцатый со дня его смерти (шлошим) совпал с днем рождения Государства Израиль и поминовения за него павших.
Какая плакатная, едва ли не назойливая символика! Но все правильно: смерть поэта – это посмертный слепок с его поэтики.
…Когда-то Хемингуэй советовал начинающим авторам попробовать, а затем описать самоубийство: без травматического личного опыта в литературу лучше не соваться.
Русскоязычные литераторы, поэты и прозаики заплыва 1970‑х годов, независимо от того, кем они были в прошлой жизни, почувствовали себя начинающими: вокруг, куда ни глянь, простирается до самого горизонта чужая речь, чужой ландшафт, чужие застолья. И тогда они, не сговариваясь, коллективно, скопом, последовали совету Хемингуэя. Не пугайтесь: в сильно смягченном варианте заменили самоубийство лютой ностальгией. Они эксплуатировали ностальгию, как южные плантаторы своих черных рабов, выжимали ностальгическое отчаяние до последней капли пота, до последней слезинки плача и снимали по два урожая в год.
Вряд ли где-нибудь когда-нибудь эмигранты или беглецы из России так надрывно голосили по ней, как эти добровольно ее покинувшие русские литераторы, евреи по происхождению и сионисты по убеждению.
А в это самое время Генделев буквально изнемогал от острых приступов счастья. Он не успевал и не уставал записывать застывшие в иерусалимских камнях метафоры. Камней было множество, метафор – тоже, притом самого широкого профиля. Так появились «каменные воды», «каменное небо» и «губы тоже камень». Ввиду близкого и жадного присутствия нового пространства – Иудейской пустыни, что начиналась сразу за порогом дома в Неве-Яакове, по-иному заговорило время, привычно запертое в часах: «…степенная пара григорианских минут оборотясь к пустыне свою бормочет латынь». Выяснилось также, что прибрежная крепость (Акко) – это «антистрофа волне».
…В связке человек–поэт поэт – это существительное и подлежащее, а человек – прилагательное и сказуемое. Человек Генделев был о ту пору молод, сух, быстр и ловок телом, лицо же имел смугло-бледное, как и полагается выходцу с Востока.
Марселя Пруста сравнивали с персом, Пастернака – с арабом и его лошадью вместе, ну а Генделев был вылитый бедуин или марокканец. Как будто родовые гены, очнувшись от зимней спячки, рванулись наружу, к солнцу. Он так естественно и быстро врос в Иерусалим, как будто тот был пазлом, а Генделев – недостающим фрагментом. Стоило мне выйти в город – и я на него налетала, даже в тех задушенных закоулках, где и себя-то не чаяла встретить.
Вот он окликает меня с того берега улицы. Военная форма, хоть и великоваты по размеру, но с ним в ладу – даже тяжеленные солдатские бутсы ему идут, и чувствуется, что М‑16 не угнетает плечи. Это ливанская война отпустила его на малую перемену.
Он все еще ждет меня на углу, как мы и договаривались, напряженный (новые стихи в рюкзаке) и напоминает стрелу, натянутую на нерв. А еще, как и большинство из нас, был в те годы по-эмигрантски надрывно беден, любил свою красавицу жену и маленькую дочь, но семья разваливалась: вместе с опустошенными чемоданами он снес в подвал муниципальной квартиры планы трудо- и жизнеустройства ради беспрепятственного сочинения стихов. И честно оповестил об этом. Он праздновал новую страну, как празднуют новоселье.
Из города, перекормленного стихами, Генделев приехал во всеоружии стихотворства. Но стихотворца в поэта превратила только 1‑я ливанская война – он отслужил ее в качестве военврача («полкового лекаря», его словами), и война в благодарность, как орденом или медалью «За отвагу», одарила его Темой. А тема – это тело поэзии.
Междуречье, Тир, Сидон, Вавилон, Ливан… Какие свежие, какие незатоптанные земли! Здесь воистину не ступала нога ни русского солдата, ни русского поэта. Исполнение желаний: вырваться из магнитной ловушки русской поэзии, на волю, на вольные хлеба: «Мне так хотелось бы уйти из нашей речи, уйти мучительно и не по-человечьи». Потому что: «Г-сподь наш не знает по-русски и русских не помнит имен».
Г‑сподь, наш, ваш, всехний, Ад-най, Аллах, Христос… Сплошные псевдонимы. Но каково бы ни было Его настоящее имя, еврейской традицией запрещенное к произношению, – после Ливана и до конца в поэзии Генделева Г-сподь господствует безраздельно. Более интересного собеседника он так и не сыскал. Вера? Но вера не в счет: «Я верил бы в бессмертие души, да две метафоры перегружают строчку». Иудаизм, правда, и не настаивает на вере как непременном условии общения со Вседержителем, скорей на доверии. Только где ж его взять?
Жанр отношений с еврейским Б‑гом Генделев определил сам, ясно, просто и для еврея вполне традиционно: спор. «Спор Михаэля бен Шмуэля из Иерусалима с Г-сподом, Б-гом нашим, о смысле…» Резоны спора, точнее, вызова у Михаэля бен Шмуэля, в сущности, те же, что были у Иова, только помноженные на шесть миллионов.
Именно после ливанской войны Катастрофа как кислород входит в состав воздуха, которым дышит генделевский стих, и пепел оседает даже на ликующие пейзажи. Не тот пепел, что стучит в сердце, а тот, в который само сердце превратилось.
Думаю, что Катастрофа как ничто другое понудила Генделева резко поменять регистр старинного спора евреев между собой и Вседержителем.
Строка из «Вида на Бейрутский порт» с греческим судном в фокусе окуляра: «И видим надпись на корме: “Метафора”, чего? – Зиянье».
Так вот: если двигаться по теологическому вектору поэзии Генделева, получим не безадресную метафору («зиянье»), но метафору зиянья, и это есть Б‑г.
Разумеется, поэзия Генделева трагична. Но трагизм – пустотелое слово, начинка разнообразна: трагизм социальный, национальный, исторический, конца истории, конца века, конца света, индивидуальный трагизм «бытия – к – смерти» (по Хайдеггеру) и т. п. Трагизм Генделева – космический. Совсем не в смысле глобальности, всеохватности или особой безнадежности, – нет: на дальних рубежах поэзия Генделева соприкасается с современной научной космологией, рельеф его стихов тянется к звездам.
Только это другие звезды, они не переговариваются, они не «жемчужины», не «плевочки» и не «полицейские птички» («…звезды живут, полицейские птички»). Хотя… Хотя… Мандельштамовские «полицейские птички», пожалуй, всего ближе к современной космологии, которая пользуется таким, например, понятием, как «космическая цензура». (Это когда Б‑г[1] не терпит голой сингулярности[2], т. е. чтоб за ней подглядывали. Стивен Хокинг, «Теория всего».)
Черные дыры, «темная материя», хаос, Б‑г как ироническая метафора, образ и понятие непонятного. Генделев: «Тьма это тьма, а не где-то заблудший огонь повтори: не свет не отсутствие света и не ожиданье зари».
Вопреки книге Бытия тьма не отделена от света, но существует сама по себе, самодостаточно и целокупно. Да и вообще, состоялось ли оно, это великое разделение? Между светом и тьмой, порядком и хаосом, жизнью и смертью и прочими благонамеренными оппозициями?
Нет, не состоялось: «есть война не мир обратный, но мир, в котором всё как есть…» Или: «…внутри нас труп желает воли из тела выбросить побег…»
Но это еще что!.. К небытию стремится центр, нерв, самая сердцевина поэзии: Слово. Вопреки наказу («…и слово, в музыку вернись») слово возвращается не в музыку, но – в звук, шум, гуд, гул.
Слова распадаются, как империи, высвобождая для конфликтов свои составные части: окончания захватывают места приставок, суффиксы внедряются в корни, членораздельность, гарантированная синтаксисом, ликвидируется.
Пример (почти что первый попавшийся):
петля бочка и кувырок
и бабочка вылетев наискосок
при
седая
обводит зал
от солнца на бреющем
глядя в глаза.
Неудивительно поэтому, а, напротив, закономерно, что именно «Спор Михаэля бен Шмуэля из Иерусалима с Г-сподом, Б‑гом нашим...» завершается инфантильной бессмыслицей: «Эники-бэники-сиколеса эники-бэники ба!»
Детская дразнилка с высунутым языком. И кто кому показывает язык: автор Б-гу или Б-г автору – это еще вопрос. Поэма состоит из пронумерованных главок, и эта, последняя, обозначена числом 0 («ноль»).
Ноль, ничто, однако столь же конец, сколь и начало: смыслы слов и их сочетаний распадаются, но не исчезают, они уловимы, восстановимы и, более того, порождают новые. Так, слово «приседая», обозначающее движение при распаде, высвобождает свойство: «седая». Тоже, кстати, похоже на детскую игру в слова. Как выяснилось, хаос структурен (см. «Теорию хаоса»).
…Что же до «близкого зарубежья», которое, в отличие от «дальнего» – науки, есть художественная словесность, то соратников и «подельников» Генделева я вижу не в современной русской поэзии (там их нет) и уж, конечно, не в последних корчах и потугах реалистической прозы, но – в фантастике, научной, ненаучной, «фэнтези», русской (Пелевин, Сорокин) или зарубежной (неисчислимо).
Можно ли Генделева переводить на иврит? Можно. Но для этого нужно сначала перевести его с русского на русский. Ведь только русский читатель способен оценить опустошения, которые Генделев произвел в русском языке, безжалостность набегов на все его «улусы», от фонетики и морфологии до орфографии и семантики.
Откуда у меня ощущение, что Генделев на иврит уже переведен? Не на слова, а на то, что за ними… Он так приник, прилип, прикипел к нашему острову, окруженному со всех сторон засушенной сушей, к нашему безразмерному небу, всегда красной от притока свежей крови земле, нашему дикому неукрощенному солнцу и такой же судьбе… Край вселенной, где все – процесс и ничего – результат, где тьма не наступает, а наваливается и дневной свет не светит и не греет, а – сжигает. Такой край не может не заговорить на генделевском языке. А слова… Слова – это стада, послушно идущие на зов хозяина. И они придут.
…Он больше не будет раздражать тех, кто высоко ценил его стихи и не очень высоко – их автора, и не обворожит других (и было их немало), которые не только что генделевскими, но и вообще стихами отродясь не болели. Обаяния в нем было с избытком.
Был он поэт старинного, очень старинного рода, т. е. с сильным зазором между бытовой и поэтической личностью. О таких сказано: «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон» и т. д., по тексту, но с существенной оговоркой: суетность была, а вот малодушия не было. Храбр и мужествен был он редкостно, не только как мужчина, врач, солдат, но особым мужеством поэта – мужеством любопытства: сгодится ли на стихи?
Нынешние поэты от не-поэтов не отличаются, такой же, в общем, служивый народ, как и все. Только что стихи пишут, и хорошо, если хорошие. Поэты – «умнейшие мужи» своих эпох и народов, как Гёте, Пушкин, – ау! где вы? Нет ответа.
Мышление поэта Генделева было самым сложным из тех, с кем мне довелось встретиться на моем веку, и я счастлива, что еще при жизни успела ему сказать слово, которое считается собственностью мертвых: что он – гений.
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.