[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  СЕНТЯБРЬ 2009 ЭЛУЛ 5769 – 9(209)

 

Свободный человек «ИЗ НАШЕЙ РЕЧИ»

На четыре вопроса отвечают: Михаил Вайскопф, Анна Исакова, Аркан Карив, Демьян Кудрявцев

Беседу ведет Афанасий Мамедов

В Тель-Авиве в ночь на 30 марта после продолжительной болезни ушел из жизни поэт Михаил Генделев. Его уход – невосполнимая потеря для русской литературы. Для одного из основоположников концепции «русскоязычной литературы Израиля» близкое и далекое сошлись в одной точке и началось новое «великое литературное путешествие» Михаила Генделева.

Тогда я работал PR-директором в издательстве «Время», в Доме радио на Пятницкой. Мой рабочий стол стоял рядом с дверью. Кто входил, мог пройти только у меня за спиной. Удобство подобного расположения я оценил очень скоро: находился словно в капсуле, которую покидал лишь в том случае, если доносился знакомый, дружественный мне голос. Однако это случалось нечасто. Лишь однажды система дала сбой: пропустил все стадии материализации необыкновенного человека. Случилось так, что булгаковский Воланд, к существованию которого я долгие годы относился скептически, предстал воочию именно в тот момент, когда коллеги мои были на обеде. Он стоял подле меня, дымя длинной дамской сигареткой и сверкая полуторавековым мутным моноклем. Внутри захолонуло, стоило Воланду с патрицианской заминкой поприветствовать начинающего пиарщика, сняв с еврейской головы сырой британский котелок. Воланд тяжело дышал, у него была астма. Сколько мы находились вдвоем в комнате – вернее, втроем: я, он и его глумливая трость с серебряным набалдашником, – о чем говорили и говорили ли вообще, не помню. Запомнил только настоящее имя пришельца – Михаил Генделев. И уж, конечно, не забуду, с каким достоинством он принял от редактора новую книгу – «Неполное собрание сочинений». Позже я встречал мэтра на тех литературных действах, которые пресса не без пафоса подавала как исключительное культурное событие. Но по-настоящему повезло мне тогда, когда Генделев стал одним из четырех моих собеседников, вспоминавших в нашем журнале Надежду Яковлевну Мандельштам. Тут-то я оценил и его дар рассказчика, и щедрую стремительность мысли. Очень хотел встретиться с ним в Израиле (могли бы свести общие знакомые), – но, увы, с ними пришлось только поминать Генделева, поминать как человека-легенду, как последнего крупного русско-еврейского поэта ХХ века.

 

ГЕНДЕЛЕВ ПРИМЫКАЛ К ОГРОМНОЙ ЕВРЕЙСКОЙ ТРАДИЦИИ

Михаил Вайскопф, филолог, литературовед

   Михаил Генделев утверждал, что он «израильский поэт», но разве язык не является территорией поэта? Или в случае с Генделевым это не так?

–     Это не так и во многих других случаях. Можно ли всерьез считать, например, «немецким поэтом» Пауля Целана – жертву Холокоста – только потому, что он писал по-немецки? Единственной его немецкой «территорией» был нацистский концлагерь. И можно ли считать немецким писателем Кафку? Давно пора расстаться с засахаренным языковым фетишизмом. Со времен де Соссюра принято разделять язык и речь. Речь поэта черпает свой материал из данного языка, но организует себя по собственным моделям, которые коренятся в глубинах национально-религиозного менталитета. Читатель мгновенно распознает чужака, как бы виртуозно ни владел он местным наречием. Показательно, с какой инстинктивной враждебностью долгие годы в России третировали евреев Фета, Мандельштама и Бродского. Генделев примыкал к огромной еврейской традиции, в рамках которой национальное творчество созидалось из подсобных языковых материалов – арабского, немецкого и прочего.

–     На недавнем заседании иерусалимской конференции, о которой шла речь в предыдущем номере журнала, наверное, первом в истории научном собрании, посвященном Генделеву, Евгений Сошкин говорил, что русско-израильская литература – это в итоге один Генделев. Однако существует концепция русско-израильской литературы, связанная с именами тель-авивцев Александра Гольдштейна, Александра Бараша. И об этом тоже шла речь на наших страницах. Но ведь Генделев печатался и в иерусалимском «Солнечном сплетении», и в тель-авивском «Зеркале». Чем вы объясняете такой парадокс, такое присутствие одного поэта разом в двух матрицах?

–     Думаю, Сошкин руководствовался чувством весьма естественной и понятной литературной иерархии. К сожалению, я мало что могу сказать об упоминаемых вами Гольд­штейне и Бараше. Я знал об их существовании, но никогда не стремился детализировать это знание (помнится, впрочем, что у Бараша попадались довольно приличные стихи). Если у них и были какие-то «концепции», то, увы, в самом скором времени они станут достоянием разве что ближайших родственников и немногочисленных доброхотов. Что касается «Солнечного сплетения», то для Генделева это был свой, почти домашний журнал. Он был одним из его главных инициаторов (и, кстати сказать, главредом я стал там именно по его рекомендации). В компании «Зеркала» его, в сущности, терпеть не могли и, только когда убедились, что избыть Генделева не удастся, начали зазывать к себе. Сам он, однако, оставался совершенно равнодушен к этой вражде. Вдобавок, как я уже писал в некрологе, Генделев отличался полным отсутствием злопамятности. К «подзеркальникам» он всегда относился с иронической снисходительностью, которая и позволила ему у них опубликоваться.

–     Томас Стернз Элиот писал: «Английские литераторы редко поминают о традиции, они лишь время от времени сожалеют об ее отсутствии». На мой взгляд, то же можно сказать и о русских литераторах. Развивая эту мысль: что вы думаете о таком ярком индивидуалисте, как Генделев, каковы его взаимоотношения с русской литературной традицией?

–     От русской традиции Генделев унаследовал многие технические навыки, связанные с метрикой и с композиционным членением стиха, в том числе на фонетическом и графическом уровнях. Здесь он многим обязан Хлебникову и Маяковскому. Его ранняя поэзия близка, тем не менее, к барокко, крайне слабо представленному в России. Как и многие ленинградцы, Генделев также отдал должное поэтике символистов, но еще больше – обэриутов. Очень любил русскую классику, особенно Лермонтова и Блока. В то же время русская культура оставалась для него скорее важной темой (одной из тем), чем прямым источником вдохновения. Можно напомнить хотя бы о его цикле с подчеркнуто отстраненным названием «Из русской поэзии».

–     Леонид Кацис в своей статье «Туда смотреть отсюда» пишет: «Генделев учит своих героев не Мандельштаму и не русскому языку. Он приучает “чуждое семейство” к своему присутствию в “арабской речи”. Это первая – пространственная – ось координат, на которую проектируется какая-то часть смыслового поля поэзии Генделева, связанная непосредственно с Землей Израиля и с Россией, увиденной с Востока». На поэтику и идеологию Генделева влияли конкретные события на Ближнем Востоке, в итоге что дал ему новый русско-израильско-мусульманский перекресток?

–     С мусульманской стороны на этом перекрестке в Генделева охотно стреляли – по счастью, неудачно. Наиболее ярко соответствующая тема развернута у него в стихах о первой ливанской войне и в стихотворении «К арабской речи». Надеюсь все же, под перекрестком в заданном вами вопросе не подразумевается некая плодотворная встреча трех культур. Для Генделева такая утопия отдавала бы невыносимым китчем.

 

БРОДСКИЙ ВЫЗЫВАЛ В НЕМ ЖЕЛАНИЕ ДЕЙСТВОВАТЬ ОТ ОБРАТНОГО

Анна Исакова, писатель, журналист

   В одном из своих интервью Генделев сказал, что в Ленинграде времен его молодости конкурс на место поэта был чрезвычайно высок, как и уровень письма. Если бы он родился не в Ленинграде, а, положим, в Москве, это был бы принципиально другой поэт?

–     Жизнь поэта в сослагательном наклонении – это уже художественное произведение. Могу рассказать только о том, чему была свидетелем. Враждебность Генделева по отношению к Бродскому была чересчур эмоциональной, чтобы не вызывать подозрение в поэтической ревности. С другой стороны, нобелевский лауреат тоже не стеснялся в выражениях по отношению к Генделеву. Накал этой страсти и вовсе поражал: признанный всем миром поэт и мало известный тогда за пределами узкого поэтического круга израильский стихотворец казались несоизмеримыми величинами. Тем не менее Бродский знал Генделева, читал его стихи и нехорошо по их поводу выражался. Помнится, я как-то заметила, что столь эмоциональное неприятие равноценно признанию, вызвав тем самым у Миши раздраженную гримасу и сообщение о том, что признание Бродского было бы для него, Генделева, равнозначно профессиональному краху. В принципе же, Генделев, как поэт высокой пробы, сложился уже после приезда в Израиль, поэтому так ли важно, родился он в Ленинграде или в Москве? Впрочем,

 

Пока

по ямбам с матерком

телеги гонишь правя псами

жизнь кажется черновиком

позднейших жизнеописаний.

 

И из того же стихотворения – «In vitro, или Полная всеобщая элегия памяти Ленинграда» (май, 2005 год):

 

Так

в очи видно

что

из

вне

и

так

с той стороны сугубо

как дверь откроешь в простыне

а там повестка от суккуба.

 

Суккуб, инкуб или наваждение иного плана – та бородавка на теле поэтической души, коей нельзя не придавать значения, как и поэтическим телегам юности. В итоге любое значимое событие в жизни поэта, произойди оно иначе, в иное время и ином месте, несомненно изменило бы что-то в его творчестве, сказавшись на итогах. Опять же, вполне возможно, что не предложи родной город юному ревнивцу столь почетного конкурса на звание поэта, стало бы в этом городе одним врачом больше и поэтом меньше. Отмечу, что Генделев, в отличие от иных известных мне ленинградцев, званием этим не щеголял и ездил в Ленинград единственно к маме, всемерно это подчеркивая. Хотел ли он сказать таким образом, что не принадлежит к ленинградской школе поэтов, не знаю. Одно несомненно: Бродский вызывал в нем острое желание действовать от обратного, что можно записать в графу «поэтическое влияние».

–     Своим учителем Генделев считал поэта, прозаика, переводчика и философа Анри Волохонского, ныне проживающего в Германии. У Валери есть сентенция, суть которой в том, что если бы учителя жили дольше учеников, то, наблюдая за творчеством учеников, они могли бы делать ряд глубоких, чрезвычайно важных открытий о себе и своем творчестве. Поэзия Генделева может открыть Волохонскому что-то такое, чего он о себе не знал?

–     Я не могу служить alter ego Анри Волохонского, с которым лично вообще не знакома. Знаю только, что Миша глубоко его почитал как человека и поэта. Еще знаю, что одобрение и порицание Волохонского считались весомым критерием поэтической удачи и неудачи не только у Генделева, но и у других израильских поэтов, писавших по-русски. Не знаю, был ли Волохонский учителем Генделева, но если была такая вещь, как израильская школа поэтов, пишущих по-русски, Волохонский играл в ней роль мэтра. О том, что это вообще такое: «израильский писатель или поэт, пишущий по-русски», в отличие от «русского поэта или писателя, живущего в Израиле», придется сказать несколько слов, поскольку Генделев до последнего дня и последнего стиха настаивал на том, что он – «израильский поэт, пишущий по-русски». Добавлю, что двойственное существование поэта в русской и нерусской речи по всем параметрам израильской действительности давало тот накал, который заставлял светиться генделевскую строку. Вне этого напряжения в генделевской цепи стихи получались пресными, то есть, с точки зрения самого поэта, вообще не получались. Возможно, именно поэтому, уезжая в Москву на своего рода ПМЖ, Миша сказал мне извиняющимся тоном: «Стихов я все равно больше не пишу». Однако вернемся к разнице между «израильским поэтом (писателем), пишущим по-русски» и «русским поэтом (писателем), живущим в Израиле». Заключается она не столько в подспудном самоощущении (жил же в Израиле русский со всех сторон человек, получивший премию за стихи на идише, и вопросом, был ли он русским поэтом, писавшим на идише, или идишским поэтом русского извода, никто не задавался), сколько в осознанном и принципиальном предпочтении и освоении первым, в отличие от второго, еврейской и израильской темы, культуры, мироощущения. Вот эти осознание и предпочтение и составили основу генделевской образной системы в ее израильском варианте, весьма отличном от прежнего, ленинградского. К Волохонскому эта сторона генделевской поэзии имела весьма опосредованное отношение. Влияние Волохонского сказалось на формальной стороне творчества, на одержимости Генделева поэтической теорией, на почти маниакальном внимании к поэтической точности всех составляющих стиха, на суровом и беспощадном критическом отношении к собственному и чужому стихотворчеству.

–     В наше время по-разному складываются взаимоотношения художника с «сильными мира сего». Эрнест Хемингуэй, к примеру, корил Скотта Фицджеральда за дружбу с магнатами, хотя сам от такой дружбы не бежал, правда, никогда не смотрел на них снизу вверх и не мифологизировал. Это заметно и в «Снегах Килиманджаро», и в «Недолгом счастье Френсиса Маккомбера». Пошло ли впрок Михаилу Генделеву знакомство с некоторыми олигархами? Отразилось ли как-то на его творчестве?

–     Миша не был по натуре своей ни подхалимом, ни господским слугой, что не раз доказывал, яростно кусая руку дающего. Чувство собственного достоинства было у него воспаленным, поэтому скандалы с власть имущими, сопровождаемые новым периодом безденежья, следовали в его жизни один за другим. С другой стороны, Генделев испытывал сладострастный интерес к власти и силе, основанных на интеллекте. Компания людей повелевающих была в его глазах не менее интересна, чем компания людей созидающих. Генделев, богоборец и демиург, не видел ничего неправильного в возлежании у праздничных столов наряду с олигархами, как Аполлон и Гермес не видели ничего зазорного в общении с Аресом и Гефестом. Более того, Миша был уверен, что поэт, являясь самодержцем по присвоенным ему свыше качествам, должен быть почетным гостем на пиру жизни. Поэтому олигархи и имущие люди не столь одиозного звания, обеспечившие поэту лечение и возможность существовать достойно, исполняли роль меценатов, что не возбраняется. Ничем этически сомнительным эти контакты, насколько мне известно, отмечены не были. То, что благодаря таким людям поэт смог продлить себе жизнь на несколько лет, несомненно пошло ему на пользу, а повлиять на творчество эти знакомства не могли: поэт к тому времени был уже полностью сложившимся.

–     Как вам представляется, насколько большой должна быть дистанция между уходом поэта из жизни и началом серьезного научного изучения его творчества? Нет ли здесь опасности, что «наука о Генделеве» будет напоминать продолжение «Бродской индустрии», начавшейся еще при жизни классика, но – в случае Генделева – ранее отсутствовавшей?

–     На мой взгляд, дистанцию определяет потребность времени в данном поэте, а мы живем в эпоху необычайного убыстрения времени: то, что считалось делом поколений, происходит сегодня на отдельном этапе человеческой жизни. Поэтому вовсе не удивлюсь, если «генделеведение» возникнет очень скоро. Современная наука изучает не столько правила, сколько отклонения от них, поэтому генделевский стих, в силу его русской нерусскости, а также тщательно сконструированной суггестивности в сочетании с бешеной пассионарностью, несомненно интересен для изучения уже сейчас. Вместе с тем, не могу взять в толк, кто может поставить «генделеведение» на поток и превратить его в конвейер? Кому может быть от этого польза? Кроме того, хочу выразить сомнение в правильности определения «Бродская индустрия». Поэзия Бродского несла в себе достаточно новизны для того, чтобы быть востребованной в постсоветском литературоведческом пространстве и без якобы инспирированного поэтом и его окружением исследовательского конвейера. Вместе с тем, Бродского и Венцлову уже в дни их молодости обзывали «англосексами», а оказавшись в США, Бродский пошел на сознательное сближение с американской поэзией. Вполне возможно, что сочетание русского языка, последнего для обоих поэтов, с нетрадиционно-российским мироощущением и приверженностью иной литературной традиции покажется исследователям столь же интересным у Генделева, сколь и у Бродского. К процессу индустриализации «генделеведения» это не может иметь сущностного отношения.

 

ОН, КАК ПЕТРОНИЙ, БЫЛ АРБИТРОМ ИЗЯЩНОГО

Аркан Карив, писатель

   Несомненно, внелитературные пристрастия подчас играют колоссальную роль в жизни поэтов и писателей. Могли бы вы назвать какое-нибудь далекое от литературы увлечение Михаила Генделева, которое подспудно или явно влияло на его творчество?

–     Если бы Миша не стал поэтом, он стал бы дизайнером интерьеров. Или дизайнером одежды. Или знаменитым шеф-поваром. Это все, помимо поэзии, были его страсти. Он, как Петроний, был арбитром изящного. Он уже с трудом дышал и с трудом ходил, но все равно таскался по блошиным рынкам за новыми бранзулетками. И еще одна страсть была его неотъемлемой частью и даже образом жизни: принимать и кормить гостей. И в Москве, и в Иерусалиме у Генделева был настоящий салон – в самом прямом и сильно забытом смысле этого слова. Насколько серьезно все это влияло на его творчество? Сам Миша старательно отделял себя светского (этот образ он выстраивал на протяжении многих лет, и он сам по себе является произведением отдельного искусства) от себя поэта. Но я все же осмелюсь предположить, что рафинированность его поэзии – часть поиска изящного в окружающем мире.

–     Как израильский литературный истэблишмент – я имею в виду и чиновников от литературы, и ивритоязычных литераторов первого или условно первого ряда – относился к Генделеву и как Генделев относился к нему? Не страдало ли его самолюбие от отсутствия должного внимания, не с этим ли были связаны частые наезды поэта в Россию?

–     С истэблишментом у Миши были не самые лучшие отношения. В частности, из-за трудностей перевода. Его поэзия ведь очень насыщенная, многопластовая. Ее нелегко понять, еще труднее перевести. Кроме того, Миша был очень эксцентрическим человеком. Он этот истэблишмент всячески эпатировал. Впрочем, со временем его научились ценить. Так, например, его пригласили на Международный фестиваль поэзии в Иерусалиме в качестве израильского поэта. С ним дружил Хаим Гури, классик израильской поэзии. Но совершенно очевидно, что почувствовать настоящее признание и отведать славы Генделев мог только в России. А поэту слава нужна как воздух, он же не физик какой-нибудь. И московские котировщики поставили Генделеву высший бал. В этом смысле последние десять лет Мише жилось комфортно. Вот если бы еще не болел…

–     Поминая Генделева на сайте «Букника», вы писали: «Когда мы хороним своих близких, то утешение – хоть какое-то – можем найти только в памяти о них. Миша создал такой огромный прекрасный мир, которого нам хватит до конца нашей жизни. Любить и помнить – вот все, что нам осталось». Что больше всего запомнилось из вашего общения с Генделевым?

–     Вот Миша открывает мне дверь: «Здравствуй, Арканчик!» Мы целуемся, я прохожу в комнату. «Рюмку выпьешь?» И не дожидаясь ответа: «Значит, так. У меня сегодня суп из бататы, салат с креветками и цыпленок-монсере». Приходить к нему в гости, находиться в поле его бесконечной доброжелательности– это был всегда праздник. Генделев вообще очень любил праздник и умел его создавать. Один из сборников его стихов так и называется: «Праздник».

–     Рассуждая об искусстве, Поль Валери писал: «Всякий поэт будет в конце концов оцениваться по тому, чего стоил он как критик (свой собственный)». Умел ли Генделев критически относиться к своему творчеству?

–     Я совершенно не согласен с этим утверждением Валери. Мне представляется, что всякий поэт будет в конце концов оценен по тому, какие стихи он написал. Миша написал очень много хороших стихов. Настолько хороших, что многие начинающие поэты видели в нем мэтра. Что же касается самооценки, то, разумеется, Миша знал себе цену. Для него в поэзии был лишь один соперник – Иосиф Бродский. И только Бродского Генделев ставил выше себя. И еще два слова, если редакция мне позволит. «Себя губя, себе противореча» – это не про Генделева, это – про Мандельштама. А Мише, хотя он тоже еврей, жизнь совершенно не мешала. Он любил ее, и она ему очень шла.

 

КОТЕЛКИ И ПЕНСНЕ СТАРЕЮЩЕГО ГЕНДЕЛЕВА – МИШУРА И СЕРПАНТИН

Демьян Кудрявцев, поэт, прозаик, генеральный директор Издательского дома «Коммерсантъ»

   Рассматривая фотографии Генделева, удивляешься – при определенном сходстве, на тебя смотрят чуть ли не разные люди: шикарный дягелевский тип, чистый Воланд, вылитый Мик Джаггер… Неизменным остается одно – еврейское происхождение этих «разных людей». Чем можно объяснить подобную мимикрию и почему она оставляла не тронутым еврейское нутро Генделева?

–     Ваш вопрос имеет отношение к внешней, человеческой, ролевой, бытовой шкуре, шкурке, Михаила Самуэльевича Генделева – великого русского еврейского поэта, к его социальным связям и позам, не имеющим отношения к тому, что было для него по-настоящему важным, к тому, что осталось по-настоящему важным после него. Совершенно не важно, что Билл Гейтс ест гамбургеры, неважно, что письма Гоголя в целом неинтересны, смешна, нелепа личная жизнь великих композиторов; котелки и пенсне стареющего Генделева – это мишура и серпантин, которыми он заполнял свою жизнь в свободные от стихов минуты, часы, годы. Генделев считал себя – и был на самом деле – шофаром, иерихонской трубой своих обоих теряющих и обретающих язык народов и, когда в него не дул Г-сподь, оставался пустоватым, звонким, вычурным, драгоценным, бессмысленным бараньим рогом, от которого смех, радость, раздражение – только друзьям.

–     Возвращение в Россию, в здешнюю среду Михаила Генделева у меня ассоциируется с еще одним возвращением – Василия Аксенова. Что связывало таких разных людей и художников в последние годы жизни? Не носило ли их товарищество, помимо всего прочего, признаков некой «литературной стратегемы»?

–     Михаил Генделев, как и положено прекрасному поэту, наполнялся смыслом, только превращаясь в стих, на остальных полях его всегда настигало полное фиаско, может быть, за исключением дружбы и любви. Его литературные и карьерные стратегии, его финансовые и политические предприятия и проекты бывали более удачными или совсем провальными, но никогда не волновали его по-настоящему, рассыпались и забывались в ту же секунду, как только он начинал писать. Даже его литературные суждения и пристрастия не имели к поэту Генделеву прямого отношения: его увлечение фэнтези, цитирование Северянина, разговоры с Василием Павловичем Аксеновым в режиме «старик, ты гений» располагались на той же поверхности, где статуэтки, пенсне, котелки и кот Васенька, который, пожалуй, был поважнее.

–     Мы живем в эпоху, когда не существует более традиции «культа гения» – начавшись в конце века ХVIII-го, традиция эта почила в самом конце ХХ-го. «Культ» включал в себя устойчивые варианты отношений между художником и аудиторией. Нынче высокомерные позы заказаны художнику: аудиторию он воспринимает не иначе как сотрудника. А как внимала современная публика несовременному Михаилу Генделеву, поэту, которому были присущи и «высокомерные» позы, и викторианского образца снобизм?

–     Стихи Генделева, начиная с 80-х, были полной противоположностью этому видимому ему – настолько цельным, последовательным, точным был создаваемый ими мир, настолько лаконичным, весомым, законодательным был его слог, что даже нередкие в разные периоды «барочные» упражнения в сарказме не ломали строя. И именно этот Генделев, невидимый Михаил, не литератор, а до ветхозаветной степени сращенный с собственной книгой автор – «Книга Иеремии», «Книга Иова», «Стихотворения Михаила Генделева» (именно так называлась его первая из лучших книг, черная) – танковый корпус его стихов – нуждается в исследовании, в перепрочтении, в изучении наизусть.

– В одном из интервью, отвечая на вопрос, на чем вы выросли как литератор, вы сказали, что «вся адресация в моем романе “Близнецы” видна невооруженным взглядом», после чего перечислили тех, кто сформировал у вас и вашего героя именно такой способ мыслить. «Они принадлежат к литературе второй половины XX века, у них есть родители в литературе первой половины XX века. Каждое место, в которое попадает мой герой, связано с определенной литературой».  Это говоря о прозе. Зайди разговор о поэзии, о ваших поэтических сборниках, о поэтических предпочтениях, какое место в этом разговоре занял бы поэт Михаил  Генделев?

– Миша был моим другом и учителем, Горацием, Макаренко, Штольцем. Всем своим навыкам литератора я обязан ему, гораздо больше, чем мне бы хотелось. Моя зависимость от него зачастую очевидна, но даже там, где я свободен от его влияния, – это даренная им свобода. Он был трудным другом, но педагогом – замечательным.

 

При всей любви к жизни Генделев никогда не забывал о смерти (и дело тут не только в болезни). Это отношение к тому, что лежит за бытием, сделало его тем, кем он в итоге ушел от нас, – свободным человеком. Кто-то из теоретиков искусства подметил однажды: люди, как правило, не способны развивать свои мысли за той гранью, где она ослепляет и манит, и именно это обстоятельство является для поэта значительным преимуществом. Этим подспорьем успешно пользовался Генделев. И видимо, не только в поэзии. Генделевские маски, «моноспектакли», может, и не имели «прямого отношения» к его поэзии, но, как мне кажется, были частью его Игры – с «материей», «временем», «нескончаемостью»… Он был поэтом решительного, яркого и в то же время выверенного поступка. Его поэтический дар и поэтическая же отвага открывали нам (по Бодлеру) вот это существо, вот эту вещь, в итоге – вот эту дверь, за которой все становилось Прозрением, Промыслом. Поэзия Михаила Генделева еще долго будет звучать в пространстве той современной русско-еврейской культуры, которая сегодня противостоит бестолковым блужданиям нашей бренной жизни, стараясь приблизиться к тому, что бесконечно близко и в то же время бесконечно далеко.

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.