[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  АПРЕЛЬ 2008 НИСАН 5768 – 4(192)

 

Анатолий Найман

Публикацию подготовил Асар Эппель

Я начинал в Ленинграде полстолетия назад в компании с такими же, как я, молодыми людьми, осознавшими в себе поэтический дар. Стихи – вещь скоропортящаяся, но при этом необычайно живучая. Тридцать лет, до конца советского режима, их не печатали, я привык. С тех пор печатают и перепечатывают, в периодических изданиях и отдельными сборниками, переводят, записывают на компакт-диски, я опять привык, и все равно минутами прихожу от этого в изумление. Асар Эппель предложил мне сделать подборку для журнала «Лехаим», я выбрал дюжину из разных лет.

 

* * *

Мы желаем видеть нашего царя.

Книга Исхода

 

Что бы там ни возникло,

ни разгорелось, ни сгнило,

где бы ни проканало,

мы хотим это знать.

Пусть с полногтя, с полмига,

c тень декрета и мифа,

с проблеск воды в канаве –

мы, плебеи и знать.

 

Мы хотим это видеть.

Что, понять, это значит.

Кто, решить, этим правит.

Верить, что всё не зря.

Мы не дадим похитить

нас просто так, без правил.

Кто вы, чтоб нас дурачить?

Видеть хотим царя.

2007

 

Еврейский сонет

 

Одно надорванное сердце стоит больше,

чем тридцать шелковых раввинских

сюртуков

на территории ясновельможной Польши

под пеплом бархатным ашкеназийских

слов.

Ты что же не прорек, а, пятикнижный

Мойше,

про племя, в списках чьих не числится

ни вдов,

ни сирот? Чей и сам язык умолк?

На кой же

нам знать, что значило когда-то

мазл-тов?

 

Один я помню, как в те дни у деда

пахнул

сюртук, поздней на нем распоротый

металлом

под левым лацканом. Теперь я тоже дед.

 

Забвенью все равно, где тлеть,

в большом иль малом.

Вся выветрилась гарь. Я сосчитал и ахнул:

еще не минуло семидесяти лет.

2007

 

* * *

Сицилийского он не глотнет,

наслаждаясь, вина,

ни кифара, ни пение птиц не вернет

ему сна,

потому что он болен смертельно.

Точней, умирает.

Но сама по себе продолжается с жизнью

игра:

веселее, чем хочет он, дети кричат

со двора,

на углях у старухи вздремнувшей кефаль

подгорает.

 

Скоро век, как про это на русском писать

языке

научил нас еврей, проносивший слова

в узелке,

как улитка свой дом. Узелок завязавший

на память

о таких дословесных, как «солнце», «вода»

 и «земля», –

дал обет каковые он веточками миндаля

в честь свою и во имя, хоть звался иначе,

обрамить.

 

Здесь проехался шинами дутыми велосипед,

распоровший дорогу, как плуг

реактивный торпед,

прочертивший прямую одну по песку

и по глине –

клинописную строчку со словом

разборчивым «был».

Про кого неизвестно. Письма

сохранившую пыл –

непонятно зачем. И не в буквах,

а в зубчиках линий.

2007

 

* * *

Последним блюдом подают пирожное

здесь на поминках, полагая, что оно,

как лак, покроет натюрморт, поскольку

прошлое

усопших не блестяще. Но

 

евреям умирать в Германии

хоть и привычно, а совсем несладко. Им

в общественном внимании род мании

мерещится. Увы, пекарен горек дым,

 

кондитерски дурманящий купечество,

чей нос торчит крючком и в обрамленье

астр,

на их пути в небесное отечество,

где Нибелунг, и Зиг, и Фриц, и Зороастр.

2003

 

 

Стихи о веЧной юности

 

И. Б.

 

Отставая от суток на треть,

уступив эту треть сновиденью,

привыкаю к сознанью, что впредь

я сюда проберусь еще тенью,

не умеющей делать вреда,

так как призрак, не знающий боли,

безопасен и сам – и тогда

ты моей позавидуешь доле.

 

Отставая пока что на треть –

и чем дальше, тем больше – от жизни,

должно будет теперь умереть

где-то здесь, но уже не в отчизне;

показалось, наверное, нам,

что тоску мы вдыхаем охотно,

словно воздух оттуда, а там –

ничего, только спишь беззаботно.

 

На закат, на закат, по стерне

спотыкается шаг постояльца,

чтоб, оплавившись в жидком огне,

жизнь повисла на кончике пальца;

сокращая на треть через лес

расстоянье без помощи зонда,

так как здесь много больше небес,

чем везде, – и чуть-чуть горизонта.

 

В окоеме терновый венец –

это изгородь с мертвой хребтиной.

Распустившийся лист, как птенец,

над замерзшей порхает осиной.

И твой голос относит, как дым,

от скворечника правды житейской,

сбитый воем глухонемым

и трехсложником речи библейской.

24 мая 1965

 

* * *

Памяти Л. Г.

 

Теперь он мертв. А был, поверьте, жив.

О нем я вспомнил, засвистав мотив

из Брехта, «Мэкки-Нож», творенье Эллы.

В те дни он извлекал его из недр

могучего магнитофона «Днепр».

В те дни шел в окнах счет на децибелы.

 

То было время незабвенных игр,

и жизнь сама была бумажный тигр.

В «Восточном» появился новый повар.

В. Алексеев модным стал портным.

Физтех играл в гандбол по выходным.

По вечерам мур-мур стонал Коновер.

 

Он ростом был со стул, но очень горд.

Жил тем, что продавал в журнал

кроссворд,

обыгрывал салаку на бильярде,

толкал бобины – четвертной за две,

его подозревали в воровстве –

он вывернул карманы, крикнув: «Шарьте!»

 

Он остро ставил половой вопрос,

в чем помогал ему туберкулез

(забыл сказать: он умер от чахотки),

он клялся, будто ублажал один

двух питерских тогдашних мессалин,

их в чувство приводя ударом плетки.

 

Но это для людей. А для души

он тщательно точил карандаши

и над столом прикнопливал портреты

Суворова, покойного отца,

Армстронга, неизвестного лица,

Бен-Гуриона, Чехова, Бабетты.

 

Ну, вот и все. Как будто бы похож.

Рост... одинокость... плетка...

«Мэкки-Нож»...

Теперь он мертв. И грустно мне и тошно.

Неужто все, как написал я здесь?

Неужто в этой жизни был он весь?

Ведь ничего исправить невозможно.

1971

 

* * *

Кузнечика чеканное лицо

в воронках толчеи нет-нет и видишь,

и сразу на кинжальное словцо –

какое-то ази-аза на идиш.

И с папоротником ломким наравне,

растворы форм кристалликом тревожа,

напоминает вдруг о третьем дне,

дрожа, его виссоновая кожа.

1973

* * *

Какие печальные лица.

Иванов

 

Китайским фонариком номер,

скворечником. Где ж управдом?

Где снег прошлогодний – да помер

не позже как в тридцать восьмом.

 

Гнездовье покинули птицы,

жильцы, квартиранты, отцы,

жестоких романсов певицы,

художественные чтецы.

 

Последний колбасник и заяц

попал под трамвайный вагон,

повесился прачка-китаец,

который басмач и шпион.

Былое – забавная пьеса,

дешевый, но милый обман!

Клейнмихель, прораб с Днепрогэса,

полол и пахал Казахстан,

 

а Ротшильд, прораб с Беломора

пас чернощетинных свиней.

А моды-то, клеши, умора.

И что ни кино – Колизей.

 

Какое веселое ретро,

особенно съемка рапид:

эпоха бежит против ветра,

кокетничает и хрипит.

1983

 

По мыслену древу

 

Исайе

 

Как луч по стволу, как жар сквозь золу,

как пар

от губ, на бегу к другим обратившихся

с речью,

так мысль о коре, толпе и костре –

в театр

вещей ускользнет, чтоб встать

в реквизит вещью.

 

Взлетев на ольху, металась вверху мысль

о том, что внизу держу на весу я хворост

и слов нерасслышанных тот постигаю

смысл,

что мысль росомахой была и есть,

а ветвь – образ.

 

Снеси за кулисы всё до последних лепт,

всё, что имел, всё, чем себя измучил.

Я слов не слыхал, но долго махал вслед –

и вот их судьба: театр вещей, а не чучел.

 

Ведь в выдохе кроется голоса нервный

пуск,

и звука его слушателю не сбавить:

становится сценой то, что для нас звук,

и увертюрой то, что для нас память.

1993

 

СтанковаЯ ода

 

Д. С.

 

Безденежно и безнадежно,

чуть-чуть жеманно, в меру нежно

артист оглядывал модель,

то кистью пробовал, то тростью,

и каждый раз пугалась гостья,

в себе искусства видя цель.

 

Бежали дни, менялись стили,

со сцен натурщицы сходили,

потом художеств падишах

и маг, дарами мир осыпав,

с одним из двух сливался типов,

затвердевавших в витражах.

 

Номер один, живя в Нью-Йорке

или Париже, на конфорке

варил куриный суп с лапшой,

дитя-художник из местечка,

которого в санях овечка

везла к Медведице Большой.

 

А номер два, калиф Пальмиры,

крылами осенив полмира

подобно чудо-соловью,

искал гармонии в Париже

и откровений в чернокнижье

со ссылкой на «Нью-Йорк ревью».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 

В стекло пятнадцатого века

на дернувшую шкурой реку

перед прыжком в последний век

из бальных залов мы глазеем

монастыря, что стал музеем

земных молитв и звездных рек.

 

Река времен, в своем стремленье

бурля, становится нетленней

средь мира, не средь пустоты,

несет вчерашние газеты,

в которых вздувшиеся зеты

твердят, что с вечностью

                                                  на «ты».

В ней зыбью прыгает минута,

в ней есть энергия закута,

животный дух кровей и чувств,

которых теплоту и косность,

как время, производит космос

домашним способом искусств.

1 января 1995

 

9 маЯ

 

Бабка моя, именем Соня,

не похороненная в блокаду,

духом муки и дров в межсезонье

вдруг пролетает по Ленинграду –

 

в сторону Луги и дальше на Ригу,

в атомах кремния, серы, железа,

к вою смотревшего ту корриду

глухонемого юрода-леса,

 

к выцветшим пятнам, к атомам угля,

к дюнам, где дождь – мулине рукоделья,

а облачка – взбитые букли

бабки моей, именем Бейля,

 

не похороненной после расстрела.

Так я, по крайней мере, увидел

их, когда «в землю отыдешь» подпела

хору старушка на панихиде.

1995

 

* * *

Я знал четырех поэтов.

Я их любил до дрожи

губ, языка, гортани,

я задерживал вздох,

едва только чуял где-то

чистое их дыханье.

Как я любил их, Б-же,

каждого из четырех!

 

Первый, со взором Леля,

в нимбе дождя и хмеля,

готику сводов и шпилей

видел в полете пчел,

лебедя – в зеве котельной,

ангела – в солнечной пыли,

в браке зари и розы

несколько букв прочел.

Другой, как ворон, был черен,

как уличный воздух, волен,

как кровью, был полон речью,

нахохлен и неуклюж,

серебряной бил картечью

с заброшенных колоколен,

и френч его отражался

в ртути бульварных луж.

 

Третий был в шаге легок,

в слоге противу логик

летуч, подледную музыку

озвучивал наперед

горлом – стройней свирели,

мыслью – пружинней рыбы,

в прыжке за золотом ряби

в кровь разбивающей рот.

 

Был нежен и щедр последний,

как зелень после потопа,

он сам становился песней,

когда по ночной реке

пускал сиявший кораблик

и, в воду входя ночную,

выныривал из захлеба

с жемчугом на языке.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 

Оркестр не звучней рояля,

рояль не звучней гитары,

гитара не звонче птицы,

поэта не лучше поэт:

из четырех любому

мне сладко вернуть любовью

то, что любил вначале.

То, чего в слове нет.

1996

 

* * *

В автомобиле с тихим двигателем

в лес послеливневый еловый

пусть бы проселком шины выкатили

меня под марш высоколобый

Шопена в исполненье Горовица,

заряженного мной в кассетник,

чтоб с мирозданьем пособороваться

в сверканье игл – из сил последних.

2000

  добавить комментарий

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.