[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  АПРЕЛЬ 2008 НИСАН 5768 – 4(192)

 

О БРОДСКОМ

Александрийский многочлен

Аркадий Львов

Продолжение. Начало в № 1, 2008

Кабинет И. Бродского.

2.

Иудей на переломе летосчисления – «до новой эры» и «новой эры» – личный свой календарь Бродский каждый год начинает от Рождества:

 

Второе Рождество на берегу

незамерзающего Понта.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я пришел к Рождеству с пустым

карманом.

Издатель тянет с моим романом.

В Рождество все немного волхвы.

В продовольственных слякоть и давка.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Рождество без снега, шаров и ели

у моря, стесненного картой в теле...

 

Календарь – это, в общем, подневный счет времени, расставляющего свои вехи. Дивиться нечему – разве только быстротечности времени.

Но на дворе январь – по православному календарю рождественский месяц. Короткий зимний день. Иосифу Бродскому тьма опротивела, молчать бы да молчать, но не молчится, слова сами рвутся из груди:

 

Но, когда на дверном сквозняке

       из тумана ночного густого

возникает фигура в платке,

       и Младенца, и Духа Святого

ощущаешь в себе без стыда;

       смотришь в небо и видишь – звезда.

 

Преодоление стыда, о чем поэт говорит в предпоследней строке, нисколько не уменьшает доверия к нему и пиетета к картине, в которой Матерь в платке, как простая баба, только что отвалившая от прилавка в продмаге, Младенец и Святой Дух неизбежно наводят на мысль о звезде – даже на забранном облаками-тучами зимнем небе видишь ее отчетливо, ощущая в себе все это без стыда, ибо высокое христианское чувство благочестия не может робеть перед стыдом.

Воздав поэту должное за преодоление стыда, когда на дверном сквозняке продовольственного магазина, из которого выходит баба в платке, он в рождественский вечер вдруг ощутил в себе и Младенца, и Духа Святого, зададимся вопросом: а все же откуда, из каких угодий, из какого подпола его преодоленный стыд, пролезший в рождественский стих?

Можно, по мнению Мартина Бубера, оставаться евреем из упрямства. Но можно ли из упрямства перестать быть евреем? Нет, перестать нельзя, и нельзя будет, пока генная инженерия своим лазером не устранит из клетки запись, сделанную Творцом. Матери и отцы передавали эту запись своим детям, а те своим, и так из поколения в поколение.

Две тысячи лет спустя, оставаясь иудеем того эллинского века, когда его соплеменники положили первые камни христианской церкви, поэт Иосиф Бродский, как и они, чувствует некоторый дискомфорт, обнаружив рядом с Г-сподом еще две ипостаси, а чуть поодаль и причастную им фигуру женщины. Здесь и пробился тот, идущий от веры отцов, стыд, о котором поэт сообщает, что не ощущает его в себе.

Влечение к истории и философствованию, записанное в генетической памяти поэта в далекие времена Александрийской библиотеки, где в диспутах образованные иудеи, и среди них славный Филон, состязались с эллинами, постоянно склоняло Бродского к общению с теми, чья плоть давно уже покинула пределы здешнего мира, оставив о себе память в рукописях и книгах.

Эклоги, элегии, сонеты, стансы заняли в его поэзии место, какое не доставалось им в сочинениях ни одного другого современного русского поэта. Сами по себе эти жанры, первые два из которых восходят к античной поэзии, а два других – к поэзии европейского Средневековья, были свидетельством настроений поэта, бежавшего унылых будней действительности в поисках волшебного края, где «Назо и Вергилий пели, вещал Гораций».

Несомненно, жанровые предпочтения Бродского отчуждали его, в собственном его восприятии, от читательской массы, которая была для него именно масса, с коей следовало соответственно обращаться.

На читательской встрече в Нью-Йорке Бродский, еще донобелевский, предложил аудитории фрагменты из «Эклоги 4-й». Название, сказал он, заимствовано у Вергилия. И объяснил: «В Риме, две тыщи лет назад, был такой поэт. В то время известный».

Дама, сидевшая неподалеку от меня, громко произнесла: «Шмок! Он будет объяснять мне, кто такой Вергилий! У нас в Херсоне все ученики в третьем классе знали».

Насчет третьего класса, думаю, дама загнула. В Одессе в 5-м классе учитель украинской мовы и литературы Юрий Назарович Нетудыхатка бросал «невiглас!» («невежда») в лицо всякому, кто не мог прочесть на память «Еней був парубок моторний, / I хлопець хоч куди козак!» из поэмы украинского классика Котляревского «Енеiда», которая представляла собой переработку в жанре бурлеска поэмы «Энеида» римского классика Вергилия. Все дни, пока мы, пятиклассники, штудировали поэму, Котляревский и Вергилий сидели у нас в классе за каждой партой.

Не окончив ленинградской средней школы, Бродский прошел курс экстерном в александрийской литературной школе. Академическая планка, установленная этой школой, требовала знания греческой и латинской классики, а также мифологии эллинов и римлян. Последнее предполагалось в таком объеме, который даже образованного читателя вынуждал бы постоянно обращаться к словарю, дабы понять текст, созданный автором, прошедшим курс александрийской школьной учености.

По канонам этой школы, задачу поэта видели «не в том, чтобы сказать, чего никто другой не скажет, а в том, чтобы говорить так, как никто другой не умеет». Александринизм в поэзии, говорит Моммзен, это редкостные вокабулы, «хитро запутанные и столь же трудно распутываемые предложения, растянутые экскурсы, полные таинственного сплетения устаревших мифов, вообще целые запасы докучливой учености всех видов».

Авторы, освоившие приемы ремесла, без труда писали в один присест пятьсот строк гекзаметром. По словам того же Теодора Моммзена, «ритмы все более и более становились изящной игрушкой для взрослых детей обоего пола; поэтические записки, совместные поэтические упражнения и стихотворные состязания между приятелями были чем-то совершенно обыкновенным... Чтение сделалось модой, даже манией; за столом, в тех домах, куда еще не закрались грубые забавы, постоянно читали вслух, а кто собирался в путешествие, тот не забывал уложить и дорожную библиотечку. Высших офицеров можно было видеть в лагерное время со скабрезным греческим романом в руках, государственного человека в сенате – с философским трактатом. В Римском государстве установились такие порядки, которые всегда были и будут во всех государствах, где граждане читают от порога дома вплоть до отхожего места».

Двадцать веков спустя экстерн александрийской школы поэт Иосиф Бродский предложил, для блага всего человечества, заместить государства библиотеками. Технических деталей проекта автор не представил.

Поскольку человека, по убеждению александрийца Бродского, делают таким, каков он есть, книги, которые он прочитал, то поэт адресовался через еженедельник «Нью-Йорк ревью оф букс» к своему коллеге писателю Вацлаву Гавелу, президенту Чехии.

Для начала, писал Бродский, он предложил бы серийный выпуск некоторых книг в главных ежедневных газетах страны. «Учитывая численность населения Чехии, это может быть сделано даже указом... Давая Вашему народу Пруста, Кафку, Фолкнера, Платонова, Камю или Джойса, Вы можете превратить по крайней мере одну нацию Центральной Европы в цивилизованный народ».

В случае, если предложенный Бродским рецепт не найдет применения, Центральная Европа (где, на взгляд поэта-александрийца, ныне нет ни одного цивилизованного народа) пребудет в этом состоянии, как можно заключить, время, продолжительность которого никому не дано исчислить.

В разные века в разных странах писатели выходили на роль первых лиц в государстве, но никому из них – во всяком случае история не сохранила об этом свидетельств – не открывался радикальный способ преображения мира, столь экономичный и несложный, как реестровая, на основе президентского указа, публикация романов и иных видов прозы в главных ежедневных газетах.

В этом ряду – обязательной публикации и, соответственно, обязательного для граждан чтения – не были помянуты поэтом стихи. Однако это не означает, что стихотворец пренебрег тем видом изящной словесности, который ему был ближе всего. Нет, никакого пренебрежения здесь не было, ибо стихи – по модели, предложенной поэтом Бродским, – должны были попадаться на глаза нью-йоркскому обывателю всюду, куда бы ни обратил он свой взгляд.

В начале 1990-х годов в вагонах нью-йоркского сабвея те места под крышей, где прежде были всякого рода прописи по части бизнеса – как надо простому американцу управляться, чтобы его всегда преследовала удача, – по части здоровья, чтобы оно не оставляло его, по части льгот, которые всегда под рукой, надо только не упускать их, вдруг заняли стихи Фроста, Одена, Элиота, Уолкотта, Бродского.

По впечатлению, какое могло сложиться у пассажира, стихи появились одновременно в каждом или почти в каждом вагоне, на всех маршрутах. Это была кампания, которая, как всякая кампания такого масштаба, управлялась с одного пульта. Поскольку нью-йоркский сабвей – муниципальная собственность, требовалась команда из мэрии. Мне говорили: инициатор кампании – Бродский.

Томмазо Кампанелла, итальянский мыслитель и поэт XVII века, в утопии «Город Солнца» изображал город, в котором школяры освобождены от унылой зубрежки в классе, ибо все знания, какие надлежит им усвоить, начертаны в разных местах на улицах города, так что надобно просто прочитать и запомнить. Запоминание же в такой естественной обстановке должно происходить само собою.

Стихи в нью-йоркском сабвее, как рассчитывали устроители кампании, тоже должны были запоминаться сами собой, как и имена поэтов, начертанных тут же.

Человеческая память своенравна. Иногда она хранит в своих чуланах то, что неизвестно как туда угодило и едва ли понадобится хозяину. Иногда, напротив, удаляет то, что хозяину может понадобиться – пусть не сию минуту, пусть погодя, но понадобится.

Для Бродского в этих капризах и причудах памяти секрета не было. В публичных своих чтениях он сам, случалось, спотыкался, терял нить, в отчаянии закрывал лицо руками, хватался за голову, повторял прочитанные строки, пытаясь заделать брешь, а если не получалось, объяснял, что в конце концов все это неважно, так, стишки.

Со студентами своими был ригористом, призывал, чтоб напитали мозг, чтоб насытили кровь свою стихами: две тысячи строк на память за семестр.

Людвиг Кнаусс. Портрет Теодора Моммзена. 1881 год.

Пассажиры сабвея, понятно, не студенты. Сколько запомнят, столько запомнят:

 

Sir,

You are tough, and I am tough.

Who will write who’s epitaph?[1]

 

Эти стихи Бродского из сабвейной рубрики «Поэзия на колесах», как оказалось по результатам сегодняшнего опроса, удержались в памяти одного нью-йоркского любителя поэзии.

Поэт хочет, чтобы его знали. Это не требует объяснений: такова натура поэта. Иосиф, однако, незадолго до этой кампании, имевшей целью ввести стихи и имена их авторов в ежедневный обиход главного города планеты, твердил с клятвенной нотой в голосе: «Мне совершенно безразлично, что происходит с моими стихами после того, как они написаны... Никогда я не относился к себе как к автору. Честное слово! Хотя это заявление, будучи произнесенным, может восприниматься как некое кокетство» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»).

Всякий поэт – лицедей. Но, лицедей для других, становится ли он неизбежно лицедеем для себя, играющим роль перед самим собою? И если становится, если играет роль перед самим собою, то не есть ли это то, что называют второй натурой?

О второй натуре древние греки еще задолго до римлянина Цицерона знали, что она, хотя и является плодом привычки, в действительности по силе своей нисколько не уступает природным задаткам человека.

Постулируя отрешенность от себя как автора, Бродский в самом деле не кокетничал и не лукавил. Он относился к своему авторскому «я» как к чему-то стороннему, предмету такого же философского интереса, как и всякий иной человеческий феномен.

«На самом деле, – объяснял он, – я всю жизнь относился к себе <...> прежде всего как к некоей метафизической единице <...> И главным образом меня интересовало, что с человеком, с индивидуумом происходит в метафизическом плане» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»).

Эта тяга к метафизическому познанию человека восходила не к ортодоксальной иудейской, а к иудео-эллинской традиции. «Метафизическая единица», поэт Бродский в поисках визуальных элементов для графического, насколько это возможно в геометрии, начертания чувственных образов обращался к перпендикулярам, катетам, углам,

 

...ибо сам Эвклид

при сумме двух углов и мрака

вокруг еще один сулит;

и это как бы форма брака.

 

Сам по себе «математический набор» «Пенья без музыки», вполне доступный ученику неполной средней школы, нисколько не понуждает читателя к непосильному напряжению ума. Однако фигуры любовного томления, хотя и построенные с помощью простых геометрических элементов, представляют в иных случаях загадки такого рода, какие не под силу и поднаторевшему в разгадках уму схоласта.

Мудрость, теснимая мудрствованием, эрудиция, теснимая своим неуемным лжедвойником, всезнайством, вынуждены поступиться местом перед схоластикой, которая забирает над стихотворцем такую необоримую власть, что он не только не противится ей, но и признает универсальность схоластики в этом мире, воздает ей хвалу:

 

Схоластика, ты скажешь. Да,

схо

ластика и в прятки с горем

лишенная примет стыда игра.

Но и звезда над морем –

 

что есть она как не (позволь

так молвить, чтоб высокий в этом

не узрила ты штиль) мозоль,

натертая в пространстве светом?

 

Схоластика. Почти. Б-г в

есть.

Возможно. Усмотри в ответе

согласие. А что не есть

схоластика на этом свете?

 

Звезда над морем, эта «мозоль, натертая в пространстве светом», видится в приземленном философско-поэтическом пассаже Бродского как натужная антитеза беспредельной небесной выси, усмотренной когда-то Багрицким среди кухонной утвари в иудейском доме:

 

Качнулся мир.

Звезда споткнулась в беге

И заплескалась в голубом тазу.

 

В приземленности Бродского, как того требовали каноны александрийской поэтики, интимная нота сохранялась, но высокий лирический настрой, присущий душе поэта от века, замещался низменной, тоже в ключе александрийцев, строфой уличного острослова, для которого соседство святыни не было помехой скабрезности и сквернословию.

Мария Стюарт, с которой Иосифа Бродского разделяли века, навсегда вошла в его жизнь с тех пор, когда, восьмилетний питерский мальчишка, он впервые увидел ее на экране. С экрана прекрасная шотландская королева обучала его «чувствам нежным», и много лет спустя, уже известным поэтом, он счел себя обязанным вступиться за честь Дамы, красота которой в глазах ее современников была чрезмерным соблазном:

 

Число твоих любовников, Мари,

превысило собою цифру три,

четыре, десять, двадцать пять.

Нет для короны большего урона,

чем с кем-нибудь случайно переспать.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Твоим шотландцам было не понять,

чем койка отличается от трона.

В своем столетьи белая ворона,

для современников была ты блядь.

 

Не удержав при жизни ни трона, ни головы, Мари post mortem нашла заступника, к тому же певца в лице питерца Бродского, генетические корни которого уходили в грунты иудео-эллинизма с его этической и эстетической шкалой категорий:

 

Что делает Историю? – Тела.

Искусство? – Обезглавленное тело.

 

С точки зрения историографа, и то и другое – игра слов, пустые фигуры. Но почему же врезаются они в память, почему, осевши там, настырно звучат в ушах? Потому, очевидно, что буква и дух истории не тождественны. Для поэта, даже приверженного истории, дух первее буквы.

У соплеменника Иосифа Бродского, немецкого еврея Генриха Гейне, в Тюильри, на торжественной церемонии утреннего туалета королевы Марии-Антуанетты, уже гильотинированной, ее фрейлина, гильотинированная, как и госпожа, должна блюсти этикет без скидки на обстоятельства:

 

И, за отсутствием головы,

Она улыбается задом.

 

Трагическое и смешное, как замечали александрийцы, между собой много ближе, чем виделось в классические времена трагедии и комедии: действительность менее педантична, чем создатели и теоретики жанров.

Трагическое у Бродского, начиная с юношеских его стихов, всегда было в фаворе. Люди – живые, как и сам он, когда писал свои стихи, – все кандидаты либо в камень, либо в падаль. Все.

Что есть падаль?

 

…падаль – свобода от клеток, свобода от

целого: апофеоз частиц.

Франсуа Клуэ. Портрет Марии Стюарт.

1558 год.

Что есть жизнь? «Жизнь – сумма мелких движений». Движения совершаются во времени и пространстве, на свету и во тьме. Каковы бы ни были движения, основным атрибутом поэта в земных реалиях остается одиночество:

 

Одиночество учит сути вещей,

ибо суть их то же

одиночество.

Метафизический поиск приводит Бродского к заключению, что «человек размышляет о собственной жизни, как ночь о лампе». В этом интеллектуальном занятии открывается человеку суть вещей:

 

Время больше пространства.

Пространство – вещь.

Время же, в сущности, мысль о вещи.

Жизнь – форма времени...

 

А что же есть он, человек, метафизическая единица, стремящаяся постичь самое себя?

 

Состоя из любви, грязных снов,

страха смерти, праха,

осязая хрупкость кости, уязвимость паха,

тело служит в виду океана цедящей семя

крайней плотью пространства:

слезой скулу серебря,

человек есть конец самого себя

и вдается во Время.

 

Хоть все течет, все меняется, «человек отличается только степенью отчаяния от самого себя». От рождения, противясь динамике вещей, он наделен комплексом статуи и стремится к слиянию с тьмой, продлевая себя во времени, ибо «грядущее есть форма тьмы, сравнимая с ночным покоем».

Бюсты, торсы, статуи – постоянные собеседники поэта. Отдаленный двумя тысячелетиями Корнелий Долабелла, в вечерний час встреченный Бродским в римской гостинице, оказывается если не единственным, то, во всяком случае, наиболее желанным из смертных, кому хочется сказать: «Добрый вечер...»

Римлянин только что принял душ, на нем «полотенце из мрамора, чем обернулась слава», что само по себе для поэта и предлог и резон поговорить о собственном будущем:

 

После нас – ни законов, ни мелких луж.

Я и сам из камня не имею права

жить. Масса общего через две тыщи лет.

 

Это, однако, общий разговор об уделе смертных, а у поэта есть также свой экзистенциальный мотив, и он не таит его:

. . . . . .Я

знаю, что говорю, сбивая из букв когорту,

чтобы в каре веков вклинилась их свинья!

И мрамор сужает мою аорту.

 

Мрамор, сужающий аорту, – это из строительного материала истории, используя который она соединяет экзистенциальное «я» с метафизическим, продлевая ряд веков индивидуума до пределов, какие ведомы будут лишь далеким потомкам, как в случае Корнелия Долабеллы и Иосифа Бродского.

Здесь уместно задаться вопросом: а кто, собственно, такой Долабелла, с которым наш современник поэт Бродский ведет свой доверительный разговор? Зять Цицерона, трибун, консул, приверженец Цезаря – больше после его убийства, чем при жизни, – опутанный делами и долгами демагог, с «коммунистическим» кличем на устах, поначалу поводырь взбунтовавшегося сброда, потом – его палач. Осужденный сенатом как враг Рима, Долабелла покончил с собой.

Возможно, эти детали из жизни римлянина проходили перед мысленным взором поэта. Читателю остается лишь гадать об этом. Однако близость поэта Корнелию Долабелле – римскому патрицию из древнего рода, который, каковы бы ни были его изъяны, в мраморе продлил свою жизнь на тысячелетия, – сама по себе сертификат на место в истории, в чем с александрийских времен заключена для иудео-эллина непреходящая ценность.

В Венеции с колокольни, пустившей в небе корни, раздаются удары колоколов, подобные падающим, но не достигающим почвы, плодам. Возможно, «есть другая жизнь, кто-то в ней занят сбором этих вещей». Здесь же, на площади, идет своя жизнь.

 

И голуби на фронтоне дворца Минелли

е.утся в последних лучах заката,

не обращая внимания, как когда-то

наши предки угрюмые в допотопных

обстоятельствах, на себе подобных.

Для иудея «допотопные обстоятельства» – нечто, отдаленное тысячелетиями и вместе с тем расположенное совсем рядом, чуть не под рукой: достаточно снять с книжной полки Библию, и на первых же страницах откроются допотопные обстоятельства.

Лишенные самой Историей права отрицать древность иудеев, превосходящую древность эллинов, Молон и Посидоний, близкие Цицерону люди, светочи эллинской учености, были первыми или, во всяком случае, среди первых, кто усмотрел в иудеях, при всей древности их рода, лишь племя подражателей, чуждых творческому гению и по этой причине обреченных пробавляться заимствованиями.

Между тем Александр Македонский, основатель александрийской иудейской общины, и Юлий Цезарь, споспешествовавший иудеям в Александрии и в Риме, видели в них, говорит Моммзен, активный фермент космополитизма в Древнем мире, где узкий национализм оставался верной дорогой к ограниченности, чуждой величайшей из западных империй, для которой Средиземное море было гигантским внутренним водоемом с выходом в Мировой океан.

В отличие от римлян, и в их числе про

кураторов, поставленных Империей, поэт Иосиф Бродский, «гражданин второсортной эпохи», так и не побывал на Святой земле. Многие из его соплеменников дивились этому в былые дни, когда он обретался среди живых, и дивятся по сей день. Дивиться же, право, нечему: две тысячи лет назад среди александрийских иудео-эллинов без труда можно было сыскать тех, что побывали, притом не раз, в Риме, но не нашли ни дня, ни часа для Иерусалима, города своих отцов.

Впрочем, Иерусалим по тем временам был уже провинциальным городом, на мостовых которого история оставила свои следы. Но Б-же мой, где только ни оставляла и ни оставляет сегодня история свои следы! А чтобы повидать бывших или теперешних иерусалимлян – достаточно, имея на руках авиабилет в любой пункт планеты, посидеть в зале ожидания аэропорта:

 

Спустя два часа, когда объявляют рейс,

не дергайся; потянись и подави зевоту.

В любой толпе пассажиров, как правило,

есть еврей

с пейсами и с детьми:

примкни к его хороводу.

 

Иосиф Бродский, понятно, ни к хороводу пейсатых, ни к иному хороводу примыкать не будет. Чужой другим, он хочет отгородиться и от самого себя, с которым у него свои счеты:

 

Я родился и вырос в балтийских болотах,

 подле

серых цинковых волн, всегда набегавших

по две,

и отсюда – все рифмы, отсюда тот

блеклый голос,

вьющийся между ними, как мокрый волос...

 

Приверженный деталям, как венецианский меняла дукатам в своей меняльной лавке, Бродский в иные дни готов корить себя за интеллектуальную распущенность, когда «не обращаешь внимания на детали, а стремишься к обобщению...». По его наблюдению, это в известной мере присуще всем, «кто связан с литературой <...> Ты стараешься формулировать, а не растекаться мыслию по древу. Это свойственно и мне, и другим. Ну, в моем случае это, может быть, просто еврейская местечковая тенденция к обобщению» (С. Волков. «Разговоры с Иосифом Бродским»).

 

Окончание следует

  добавить комментарий

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 



[1] Ты крутой, я тоже. Кто кому будет писать эпитафию? (англ.)