[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ФЕВРАЛЬ 2008 ШВАТ 5768 – 2(190)

 

Детство в Шкловском хедере

Соломон Цетлин

Автор предлагаемой вниманию читателей публикации Соломон Александрович Цетлин (1855–1925) до своей бар-мицвы русского языка практически не знал. Он родился в середине XIX века в религиозной хасидской семье, в белорусском местечке в черте оседлости. Там прошли его детские и отроческие годы.

Мемуары, датированные 1917 годом, представляют живописный портрет давно минувшей эпохи – провинциального бытия огромных масс евреев Российской империи времен самодержца Александра II. Особенно любопытны они в изображении жизни, труда, быта семей различного достатка и степени религиозности, а также в повествовании о проблемах обучения детей.

На первых же страницах – размышления о прожитой нелегкой жизни, о наступающей старости и о некоторой холодности в отношениях автора с детьми: пятью сыновьями и столькими же дочерьми. Причины подобных отношений стары как мир, они коренятся в несовпадении взглядов «отцов и детей». Все десять детей Соломона Александровича по его настоянию окончили русские гимназии, получили высшее образование и почти все принимали участие в общероссийских общественно-политических движениях. Многие из них были активными революционерами, сидельцами царских и советских тюрем, жертвами ленинско-сталинских репрессий. Их деятельность достаточно известна по политической и мемуарной литературе, материалам общества «Мемориал».

Лев Соломонович Цетлин – член РСДРП, возглавлял Московский комитет партии в 1902–1903 годах, был делегатом II съезда РСДРП (под кличкой Белов), после съезда – меньшевик, затем от революционной деятельности отошел, занимался редакционно-издательской работой.

Борис Соломонович Цетлин – один из вождей меньшевизма (партийная кличка Батурский), член ЦК меньшевиков, умер в 1920 году в тюремном госпитале.

Эмиль Соломонович Цетлин – примыкал к РСДРП, в советские времена – в ссылках, в 1937 году расстрелян.

Михаил Соломонович Цетлин – активный эсер, член ЦК партии, с 1918-го в лагерях и ссылках,  в том числе в Соловецком лагере СЛОН, в котором погибла при известном расстреле его жена. Расстрелян в 1937 году.

Семен Соломонович Цетлин – меньшевик, вместе с братом Михаилом был в Соловецком лагере, затем в ссылке, расстрелян в 1938-м.

Дарья Соломоновна Цетлина – меньшевичка, вместе с мужем, меньшевиком М.И. Бабиным, была в СЛОНе, умерла в ссылке. Муж ее расстрелян в 1937 году.

Любовь Соломоновна Цетлина – меньшевичка, в советское время с небольшими перерывами находилась в ссылке.

Б.Л. Цетлин, внук автора мемуаров, свидетельствовал: «Взаимоотношения между дедом и его детьми стали причиной того глубокого и тяжкого духовного перелома, который пережил он в свои зрелые годы. Все это говорит и о поистине колоссальной его работе над своим образованием, о его сложном внутреннем мире и недюжинном интеллекте. Между тем по роду профессиональной деятельности, кормившей большую семью, Соломон Цетлин был всего лишь торговым служащим. Думается, что такой непростой перелом был характерен для большей части думающих евреев местечкового происхождения: катализируемый ими процесс ассимиляции обогатил российскую интеллигенцию приобщением к ней многих активных, думающих, а зачастую и талантливых людей. Они внесли большой вклад в российскую культуру, науку и технику, ряд иных сфер деятельности».

Публикуемая нами рукопись готовилась Борисом Львовичем Цетлиным, который, к сожалению, не дожил до выхода в свет настоящей публикации. Завершили ее подготовку сыновья Б.Л. Цетлина, Михаил и Александр. Рукопись находится в архиве семьи Цетлиных. Продолжения мемуаров в архиве не сохранилось. Поскольку в рукописи не сохранилось и авторского варианта названия, наше название следует считать условным.

Давно задумал завести своего рода «дневник». Нечто в этом роде у меня было – записи отрывочных мыслей, событий, впечатлений, воспоминаний. Они касались моих юношеских годов и первых лет после свадьбы – то были годы борьбы за существование. Писал больше на древнееврейском и совсем немного – на русском. Все это вместе с тетрадями сыновей Левы и Бори было кем-то сожжено при невыясненных обстоятельствах по невежеству – и долго я не мог забыть эту потерю, хотел завести новую тетрадь, возобновить воспоминания, но ничего не вышло. У меня уже нет той впечатлительности, да и многое из того, что тогда волновало, воодушевляло, теперь не так уже живо.

Думаю писать теперь «мемуары»: поговорить с собою и с родными, которые станут их читать, когда меня не будет... Молю Б-га дать мне возможность сохранять силы и способности для такой работы.

Солнце моей жизни повернуло к закату. Я вступил в седьмой десяток лет и теперь живу «Б-жьей милостью». Больные легкие и восприимчивость к простуде – плохие спутники в мои годы. Часто чувствую, как старость на меня наседает, и сознание неизбежного конца смущает и давит.

Черные мысли о «неизбежности» приходят в момент, когда известные явления вызывают стремление к радостям жизни... Это и есть та капля яда, которая, по словам Талмуда, постоянно висит на кончике меча у ангела смерти, – этот яд постепенно отравляет организм.

Меня не особенно пугает неизбежность смерти: момент превращения в небытие – не страшен, мучительна именно мысль о смерти, подготовляющая все существо к неминуемому. Кто знает, при каких условиях и в какой обстановке придется провести последние дни?

Этот вопрос в моем возрасте, как я себе представляю, волнует всех сознательных людей. Когда узнаю о смерти знакомых, думаю: это меня не касается. Часто простужаюсь, и каждая простуда сопровождается повышенной температурой. Но я всегда верю, что «выкарабкаюсь». Вот как сильно живет во мне желание жить, и сама жизнь наполняет все мое существо.

...Впадаю в глубокое уныние, когда смотрю на мою подругу, спутницу жизни – жену. С ужасом думаю о том, что могу остаться один, могу ее пережить. Пугает мысль об одиночестве в старости – оно представляется мне ужасным, мучительным.

Если она меня переживет, то соединит остаток жизни с жизнью детей – они к ней очень привязаны. В отношении детей ко мне есть все – уважение, любовь, обязанности, – но мне всегда казалось, что между нами недостает теплоты.

Я уяснил это себе той рознью, которая легла между нами во взглядах и мнениях при обсуждении событий политической и общественной жизни. Я для них – человек другого лагеря, другого образа мыслей. Отсюда идет маленький, парализующий холодок. Этого нет в отношениях с матерью – их природная, родственная теплота осталась неприкосновенной. Она найдет себе утешение в жизни с детьми, которые, несомненно, окружат ее попечением и заботой. Ей, конечно, будет очень тяжело. Быть может, ей придется разрушить свое старое гнездо, лишиться всего того, с чем сжилась, но все же, мне кажется, она смирится и утешится.

Пока мы оба живы и всегда вместе делим все жизненные впечатления, во мне достаточно энергии, чтобы бороться с черными мыслями. Жена всегда была для меня одним из тех ангелов-утешителей, о которых пишется в сказках и легендах. В трудные минуты – а таких было слишком много – она была моей опорой; ей я обязан душевным равновесием. Вспоминаю моменты, когда, может быть, и сама жизнь поддерживалась ею. И если «кризисы» проходили благополучно и мои силы возобновлялись для дальнейшего труда, то это случалось благодаря ее обаянию и душе, а может быть, вере, всегда вдохновлявшей ее, из которой она черпала силы.

Соломон Цетлин.

* * *

Воспитанник хедера, я с раннего детства находился в той же обстановке, в которой росли еврейские дети 60-х годов XIX столетия. Кто читал Абрамовича и других еврейских писателей, особенно «Буки-бен-Йогли» д-ра Каценеленбогена, тот знает, что это за «школа».

Особенно ярок в памяти день, когда отец «ввел» меня в хедер. Будто это случилось вчера, вспоминаю все мельчайшие подробности этого замечательного дня. Еще осенью, когда мне было пять лет, к нам приходил будущий учитель – меламед – и указал, что мне «пора в хедер». После праздника Песах, в первый день ияра, мама разбудила меня раньше обыкновенного, а когда одевала, была со мною особенно ласкова и, целуя, повторяла:

– Сегодня тебя введем в хедер, сегодня ты станешь евреем, будешь изучать Святую Тору, будешь ученый.

Одели меня «по-субботнему» и повели в синагогу. Во время молитвы отец держал меня за руку и обращался со мною особенно нежно, как с драгоценностью. Я был очень торжественно настроен. Вокруг нас собрались родственники и близкие; все смотрели на меня, гладили по голове, хлопали по плечу, приговаривая: «Ты будешь хорошим мальчиком, ученым».

Отец закутал меня в свой талис, взял на руки и понес в хедер, а за нами шли все приглашенные. Навстречу нам вышел меламед и провозгласил:

– Благословен пришедший.

Меня посадили на скамейку, где сидели мальчики моего возраста, меламед развернул лист с большими буквами и обратился ко мне в торжественном тоне:

– Вот буквы, которыми написана наша Святая Тора, ты сначала их выучишь, а потом узнаешь святые слова нашей Святой Торы.

Заметив, что я рассеян, он указал пальцем в азбуку:

– Это – алеф, а это – бейс. А ну покажи, что ты – хороший мальчик, найди алеф.

Я нерешительно указал. В этот миг на азбуку упали кусок пряника и конфетка. Я поднял голову, желая посмотреть, откуда упали эти лакомства, – и меламед поспешил объяснить:

– Добрые ангелы посылают подарки хорошим ученикам.

Еще несколько минут продолжалось изучение азбуки и бросание ангелами сладостей с потолка. Потом начались поздравления и пожелания, а мама поставила на стол графин с рюмками, приглашая гостей благословить Б-га. Было душно, и я воспользовался общим настроением: выбежал на двор вместе с остальными мальчиками, – мы быстро перезнакомились. Но учитель попросил меня войти в хедер и, посадив себе на колени, открыл большой Талмуд и стал объяснять мне в присутствии гостей одно место, чрезвычайно замысловатое. Как теперь вижу низкую комнатку: любопытный и усталый, поощряемый отцом и другими, я стараюсь понять, –  но все так непонятно!

Мой первый учитель, долженствовавший дать мне первые элементарные знания, был полным и круглым невеждой. Никакой грамматики, правил, – зазубрив буквы, перешли прямо на чтение. Учебником служил молитвенник. А так как в библейском языке произношение зависит от пунктуации, то ясно, какая каторжная работа для ребенка запоминать сочетание буквы с той или другой пунктуацией, от которой зависит произношение. Требовалось большое внимание и огромное напряжение памяти, чтобы усвоить чтение слов, произношение коих изменяется в зависимости от пунктуации.

Теперь преподавание происходит по иной – звуковой – методе и ребенку куда легче, но тогда научиться читать этаким механическим способом было делом нелегким. Вот почему уже в самом начале учения отличали способных детей от неспособных. Были такие, кто за три–четыре месяца осваивались и читали плавно, хотя и неправильно. Но были и тупицы, – они по два года сидели над азбукой и в молитвеннике путали пунктуацию, ни слова не могли прочесть правильно.

В хедере было две группы – успевающих и неуспевающих. Преподавание сопровождалось вразумляющей нагаечкой, прозванной «локшен» («лапша» на идише). Этими локшенами учитель «вразумлял» тупиц. Я пробыл у этого меламеда два семестра и весною перешел к другому, в высший класс. Изучали Библию – Тору и Книги Пророков с комментариями Раши, начали Гемору и Талмуд. Но меламед был болезненный и нервный, а в обращении с нами – суровый и раздражительный. Часто приходилось терпеть и побои, и разные наказания. Например, поставит в угол с помелом в руке, а то еще хуже с кружкой, полной воды, – нужно было держать ее перед собой. Просто пытка!

Я редко подвергался наказанию, принадлежа к числу тихих и послушных учеников, никогда не делал что-либо назло учителю, как другие. Но он иногда меня тоже наказывал вместе с классом, когда все уж очень шалили – и, конечно, я с ними. Все наше обучение заключалось в сухом переводе Библии, который ничего не объяснял, и в зазубривании комментария Раши. Дома по субботам я перечитывал по нескольку раз «беллетристику» Библии, увлекаясь рассказом о сношениях Змея с Евой, как Б-г «искал» Адама и спрашивал: «Где ты?» И о том, как люди задумали строить башню до небес, – это не понравилось Б-гу. Похождения Авраама, Исаака, Яакова и его сыновей, продажа Иосифа, египетский плен и Исход – все это служило мне источником, утолявшим жажду.

Я уже начал вторую книгу Пятикнижия – Торы, но с меламедом все шло тем же путем – безжизненно, сухо. От нас не требовали пересказа прочитанного, осмысления содержания, зато требовали точного перевода слов и запоминания известных мест в комментарии Раши. Этот же меламед начал с нами Талмуд, и первое время я был просто удивлен: не мог понять, почему один говорит так, а другой – наоборот? Мы начали изучать трактат «Яйцо» с обсуждения вопроса о яйце, родившемся в праздник: Гилель говорит – можно есть, а Шамай – нельзя. Далее следуют прения, происходит настоящая «свалка» учеников и последователей Гилеля и Шамая...

Преподавание Талмуда от преподавания Библии не отличалось – та же сухость, зубрежка. Не помню, сколько семестров я находился у этого меламеда, сколько у другого: репутация, как и подбор детей у каждого, служили определением их «класса преподавания». Все учителя отдавали все время Талмуду, оставляя для Библии и Пророков всего по часу в сумерки. И в то же время в четверг повторялось все пройденное по Талмуду. Но по Библии никаких повторений не было, и этот предмет вообще считался необязательным. Меня научили писать по-еврейски, но это не имело никакой связи с изучением библейского языка и его грамматики, – о том, чтобы правильно писать, как будто совсем не думали.

Я переходил от одного меламеда к другому и не могу помянуть хоть одного из них добрым словом и теплым чувством. Все они были похожи. Шесть лучших детских лет прошли в темных, тесных хедерах под владычеством меламедов, занятых «острением мозгов» учеников.

Кто не изучал Талмуда и его комментаторов, тот не имеет представления о той тонкой эквилибристике ума, по словам одного талмудиста, характеризуемой «проведением слона сквозь игольное ушко». Бывало, что после долгих двухчасовых казуистических прений по поводу одного вопроса, поставленного одним из талмудистов, после многочисленных предпосылок, обоснований, сравнений множества цитат, вопросов, ответов, утверждений, опровержений, – вдруг выясняется, что все так просто. Более того – что даже вопроса никакого не было! Детский ум, утомленный до крайности, испытывал радость «победы» – все становилось на свои места.

Однако чего это стоило ребенку! В продолжение двух и более часов мальчику приходилось напрягать весь свой еще не окрепший мозг, чтобы ни на секунду не терять нить запутанного «клубка». Ибо меламед зорко следил за каждым и, обращаясь то к одному, то к другому из мальчиков, проверял «мозговой пульс».

Не помню случая, чтобы я отличился, сделал что-либо особенное или со мною сделали что-то необыкновенное. Меня всегда отдавали к лучшим меламедам, и потому почти всегда я находился среди равных или, вернее, благонравных сверстников, и никакому особенному, «вредному» влиянию не подвергался. «Лучший меламед» нужно понимать в смысле «классового» подбора учеников – все они были детьми хороших и состоятельных родителей.

Я не «сверкал» способностями, но всегда находился среди более успевающих. Время делилось между домом, хедером и синагогой, всегда одинаково, – мы почти не знали жизни. По субботам мы были свободны от учения, однако каждый сдавал своего рода экзамен. У меня экзаменатором иногда являлся отец, но гораздо чаще дядя – муж сестры матери, человек с большой талмудистской эрудицией, но болезненный и желчный, сухой и желтый, как высохший лимон. Он был главой маленькой «академии» в большой любавичской синагоге: читал Талмуд перед аудиторией в полсотни уже взрослых «детей», которым было от 15 до 20 лет. Не любил я этого дядю, а экзамены у него были для меня пыткой. Никогда я не слышал от него ласкового слова, напротив, всегда он старался запутать меня, сбить с пути и, как мне казалось, злорадствовал, когда ему удавалось доказать мне, что я недостаточно знаю.

Иногда меня экзаменовал зять дяди Бера, впоследствии ставший духовным раввином в местечке Бешенковичи. Это был молодой человек лет 20-ти, сын раввина, готовившийся сам к раввинскому званию. Высокого роста, худощавый и бледный, он всегда был мне симпатичен спокойствием и ласковостью. Он обращался со мною по-товарищески, скромно, объяснял слабые места, одобрял, и я уходил от него всегда обласканный и с чувством удовлетворения. Мама больше доверяла мужу ее сестры и посылала меня к нему. Я же сначала употреблял всякие хитрости, чтобы экзаменоваться у зятя дяди Бера, познания которого никто не мог оспаривать. Притом же прямо заявлял, что пойду только к Залману – так его звали.

В дом дяди Бера я всегда ходил охотно; жил он в собственном большом особняке в лучшей части местечка, считался богатым – дом был «полная чаша». Привлекали меня и его дочери – мои однолетки, – они встречали меня всегда радостно, угощали сладким и звали играть с ними. Но мое «ученое» достоинство не позволяло играть с девчонками, и, несмотря на то, что я чувствовал себя в их обществе особенно хорошо, держался все-таки как дикарь и не знал, что делать.

Иногда случалось, что, проснувшись после субботнего обеда, дядя замечал меня и тогда приглашал к чаю. На столе стоял большой, пузатый, хорошо вычищенный медный горшок в форме самовара, но без углей. Горшок этот ставился с пятницы, перед тем как печка «запечатывалась» до утра, так что вода была еще горячая – никто не позволял себе ставить самовар, и, сидя рядом с ним, я чувствовал себя хорошо и свободно.

Мало-помалу я подружился с девочками, и их игры мне были приятны. Я ждал Царицу-Субботу, как ждут праздника. Отзывы моего экзаменатора играли большую роль в отношении дяди ко мне. Даже девочки старше меня были осведомлены о моей «учености» и относились ко мне с уважением. Я это чувствовал, и это имело благотворное влияние на мои занятия.

Две субботы остались в моей памяти: их события, кончившиеся для меня довольно печально, имели место в разное время – одно было зимою, другое – весной. У меня был младший брат, Хаим, моложе меня на три года: он умер от тяжелой болезни, когда мне было девять лет. Мама очень горевала и много плакала. После того как я остался единственным сыном, она сосредоточила все заботы на мне.

И вот в одну субботу, после смерти брата, отобедав, я вышел из дому и очутился в кружке мальчиков, увлекших меня на озеро кататься. Тогда еще коньков не было, и я сознавал, что совершаю нечто преступное, – катание в субботний день считалось грехом. Однако соблазн был велик – я так редко пользовался свободой, так редко позволял себе подобную прогулку, что забыл о грехе, о маме, меня в то время особенно оберегавшей. На озере я был ослеплен ярким светом – был великолепный январский день, все блистало, лучи солнца отражались на льду яркими пунцовыми красками. Но, увы, печально кончилось для меня это зрелище – не знаю, как случилось, но я упал в прорубь. К счастью, место было неглубокое, и я не соскользнул под лед, а уперся ногами в дно – половина туловища, однако, была уже в воде. Я был испуган настолько, что трясся всем телом. Это произошло неподалеку от любавичской синагоги, оттуда прибежали, меня закутали в шубу и отнесли домой.

...Сколько дней я пролежал – не помню, а когда пришел в себя и увидел маму, печальную и со слезами на глазах, расплакался слезами раскаяния. Мама говорила о великом грехе, совершенном мною, что Б-г меня наказал, но в Своей великой милости, благодаря заступничеству ее предков, Всевышний помиловал меня и оставил в живых. Я был проникнут раскаянием, видел и чувствовал всю опасность, в которой находился, и верил, что Б-г меня спас, явив Свое милосердие.

Вторая суббота кончилась для меня столь же печально. Христианское население местечка Шклова занимало особый квартал на окраине, за которым тянулись хлебные поля и луга, жило мирно и в ладах с еврейским, а беднейшие из христиан исполняли разные работы в еврейских домах, особенно по праздникам. Никогда между евреями и христианами не было – и не могло быть! – никаких эксцессов.

Зато еврейские дети вечно воевали с христианскими. Из года в год, может быть из века в век, тянулась эта «война». Еврейская детвора всегда «вела наступление», а христианские дети не выходили за пределы своего квартала и «оборонялись». Оборона была настолько искусна и внушительна, что обыкновенно наступающие не выдерживали и редко «отступали в порядке», а почти всегда бежали без оглядки, побитые. Наступление предпринималось почти всегда по субботам после обеда, когда еврейские дети группами отправлялись на «штурм» христианского квартала. Штурмовавших уже ожидали, устроив засады и окружив нас, отступавших, начинали драку, последствием которой всегда было наше бегство. Это, однако, «нашим» не мешало рассказывать об искусстве, с каким вели «атаку», и упиваться нашим «геройством».

Наслушавшись этих рассказов, я вступил «добровольцем» в дружину моего товарища по хедеру, мальчика крепкого и рослого, и в субботу после Песаха отправился с отрядом на штурм.

Сначала все шло хорошо – мы с шумом ворвались в квартал, пробежали несколько домов, не встречая препятствий, как вдруг из ворот одного дома высыпали с десяток мальчиков и, загородив нам дорогу, встали, засучив рукава. Один – большой, со свирепым лицом, ругаясь, схватил меня за шиворот и начал трясти, а другой рукой ударил меня. Я совершенно не умел драться и был ошеломлен, испуган – рванулся, но он схватил меня за рукав и оторвал его. А ведь это был мой лучший праздничный – субботний – сюртук!

Я бежал не помня себя и был охвачен ужасом от случившегося несчастья. Как скрыть от мамы это, как избавить ее от волнения, а себя – от наказания и неприятностей?! Один из товарищей потащил меня к себе, там мы как-то прикололи булавками и иголками оторванный рукав. Мне удалось зайти в наш дом незамеченным, наскоро переменить сюртучок, а назавтра я тихонько понес его к портному – искусному «лапотнику», и он все залатал: пришил рукав и починил разорванные места так, что они стали незаметны. Больше на «войну» я не ходил.

Один из учителей обучил меня «по-русски». Это был самый обыкновенный человек, и не мечтавший попасть в учителя. Характерно то, как смотрели тогда на необходимость учиться «по-русски» и как осуществляли эту «осознанную необходимость». В местечке был только один «учитель по-русски», все его знали – Арке-солдат, все поголовно, и мужчины и женщины, были его учениками – у него же «курс» учения и закончили. Кто из шкловских, чье детство протекало в 60-х годах XIX столетия, не помнит этого Арке-солдата – николаевского кантониста лет 45-ти, высокого, плотного и загорелого?!

Его познания в русской грамоте, почерпнутые от разных «дядек» на протяжении четверти века военной службы, были весьма слабы. При этом главное внимание уделялось письменным занятиям. Кончал «курс» раньше тот, кто имел красивый почерк. Метод преподавания – самый простой: напишет Арке на верхней строке буквы или слова, а ученику предстояло задание подделать их. Хуже обстояло с чтением: учебников – никаких! Старый букварь – вот источник русской грамоты, из которого все местечко черпало свои познания и передавало их своим чадам.

Мне было девять лет, когда мама известила меня, что к нам будет приходить учитель «по-русски», – она не жалеет для меня рубля в месяц (!) и надеется, что я буду учиться хорошо. Арке-солдат являлся всегда на урок за полчаса до нашего обеда – мы были усталые, голодные и считали минуты, когда получим свободу.

Отец проводил восемь-девять месяцев в году вне дома: в Москве и по ярмаркам. Но когда был дома, выказывал ко мне большое внимание – интересовался моими познаниями, сговаривался с меламедами, переводил меня по своему усмотрению от одного к другому, был всегда ласков, добр и благорасположен. Отец был очень набожный хасид, но в практической жизни хорошо разбирался благодаря частому пребыванию в Москве и других крупных городах. Он не сочувствовал маме в ее вожделении сделать меня ученым раввином, тем более что – за ничтожным исключением – тогдашние раввины всегда были бедны и голодны.

Будучи вхожим в дома богатых еврейских купцов, набожных и не перестававших изучать Талмуд и его комментаторов, отец мечтал видеть меня таким же богатым и ученым. Однажды отец рассказывал маме в моем присутствии, как он был принят очень богатым евреем по торговому делу. Это было зимой; в большой, богато убранной гостиной, у покрытого искусно расшитой скатертью обширного стола, под двумя высокими стеариновыми свечами, за раскрытым фолиантом Талмуда роскошного славитского издания сидел благообразный купец. Прислушиваясь к рассказу отца, я решил: гораздо приятнее быть в положении богатого купца, чем в положении раввина.

Как-то отец поинтересовался моими познаниями в русской грамоте и потом сказал маме:

– Не стоит продолжать платить этому Арке-солдату. Уже теперь ясно, большему мальчика он не научит, так что нужно искать хорошего учителя, который научит «считать» – арифметике и «писать правильно» по-русски.

Мечта отца была сосредоточена на мне, я чувствовал его обаяние, всегда ласковое обращение и старался быть ближе к нему. В синагоге возле него усердно молился, зная, что это доставляло ему удовольствие: признаюсь, я мало думал о Б-ге и хотел только, чтобы отец заметил, какой я паинька, и был бы доволен. Для родителей я был все – центр и цель их жизни, для меня они трудились и обо мне заботились.

Отец не был богат, но имел, по выражению Шолом-Алейхема, «маленькое состояньице». Тем не менее он был, по словам мамы, «очень расточителен»: всегда давал «широкой рукой», никогда не отказывал знакомому в деньгах, даже зная, что тот едва ли вернет, и во всех общественных делах и в синагоге отец был в рядах первых после богачей. На этой почве между мамой и отцом часто бывали стычки.

Раз маме стало известно, что Фишелю, бывшему сослуживцу, обремененному большим семейством, выдававшему одну из дочерей замуж, отец дал сто рублей. Мама накинулась на него с упреками, что он не жалеет семью, что у самого немного, а берущий у него этих денег никогда не отдаст. Отец хладнокровно ответил:

– Ты ничего не понимаешь, но главное, я знаю: ты жалеешь Фишеля, ведь без нас он не справится со свадьбой. А у него еще три девицы на выданье, и еще три подрастают. А у нас с тобою только один мальчик (моя старшая сестра была давно замужем и жила в другом городе).

Мама уже более спокойным тоном бросила:

– А я понимаю так, что если бы ты сохранил у себя все эти бесконечно одалживаемые сотни, тогда мы могли бы оставить тысячи нашему мальчику!

На это отец невозмутимо ответил:

– Ты забываешь, что за одалживание денег Б-г вознаграждает «процентами» на этом свете, сохраняя «капитал» в будущем мире.

Моя мама была женщина чрезвычайно Б-гобоязненная, дочь известного в Шклове главы талмудической «академии» рабби Хаима Сусловича. После ее свадьбы было решено, что она должна заняться «делом». Почему она стала «меняльщицей» – неизвестно. Во всяком случае, не потому, что у нее был большой капитал и банкирские способности, а наоборот, именно потому, что капитала у нее не было совсем. А вот были ли способности? Пожалуй, их в то время для финансовых операций особо и не требовалось.

Она мне рассказывала, как изворачивалась в первое время. Тогда в ходу было много медной мелкой монеты и ассигнации, а в Шклове процветала бойкая хлебная торговля благодаря Днепру: большими баржами хлеб и разные виды круп доставляли «из низу» – из Украины. Крупные хлеботорговцы и оптовые лавочники были всегда завалены «медяками» и ассигнациями, в обмене коих на крупные купюры у них имелась большая нужда. Эту потребность и использовали некоторые «специалисты» – менялы, ссужавшие торговцев вперед крупными купюрами, получая от них медяки, а сами за это имели весьма высокий лаж – процент.

На конкуренцию с этими менялами у моей мамы не могло быть никаких надежд, но она пользовалась доверием, была аккуратна, и этого оказалось достаточно. На ее столике стройными рядами стояли столбики медной и серебряной монеты – это был ее «товар» для обмена на купюры – бесплатно и за плату. Медяки же она получала от торговцев в кредит и им должна была отдавать за металлические монеты ассигнациями, за что и получала от них установленный лаж. Если не успевала, одалживала у знакомых, но всегда к сроку являлась с деньгами. Впоследствии мама расширила дело, поручая отцу обмен разных знаков оплаты, имевших успешное хождение в Москве.

Надо заметить, что после крымской кампании 1854–1856 годов не было устойчивой валюты, и из провинции оборотистые люди направляли в Москву ассигнации и монеты и на этом хорошо зарабатывали. Маму все знали в местечке как «Гадасю-меняльщицу». Совершенно безграмотная – умела только по-еврейски молиться, – она, однако же, хорошо вела свое непростое «дело» и, главное, помнила счет каждого со всеми подробностями.

Отец был человек широкой натуры: любил общество, не жалел денег на угощенье, одевался прилично и всегда чисто. Возвращаясь из поездок, он всегда привозил хозяйственные вещи, разные материи и обувь. Раз привез мне сапожки, щегольски сшитые «по-московски»: «со скрипом» и высокими каблучками. Я был в восторге, долго почему-то их не носил, а каждый день, приходя из хедера, вынимал из комода и любовался ими. В другой раз привез мне шашечную доску и обещал на праздник Хануки научить играть в шашки. Маленькую коллекцию игрушек он привез мне из Москвы, когда мне было семь лет, а когда я перешагнул первый десяток лет, подарками отца стали зонтик, тросточка, модный картуз и галстук. Вообще отец меня немного баловал, хотя наружно выказывал строгость. Мама меня не менее любила, часто целовала и ласкала, но никогда не дарила мне игрушек, а напротив, упрекала отца за то, что тратит деньги на «ничто» и «совсем избаловал мальчика».

Как глубоко и широко отец знал Талмуд и раввинскую литературу? Думаю, что не очень. Иначе бы он не столь часто жаловался близким друзьям, что не осилил что-то в таком-то трактате, ибо забота и мирская суета не позволяют ему усидчиво читать Гемору, отчего он забывает и то, что прежде знал. Зато отец очень интересовался каббалой и – как хасид – был поклонником копыского цадика ребе Лейбеле (после смерти любавичского цадика рабби Менделе, пользовавшегося громадной популярностью на всем белорусском пространстве, в том числе в Литве и части Польши, его сыновья разделили между собой «царство»: ребе Шмуелке занял кресло отца в Любавичах, ребе Лейбеле поселился в Копыси, ребе Залман – в Лядах).

У отца были книги каббалистического содержания, которые он часто читал с большим вниманием и углублением. Иногда в местечко являлся посланник ребе Лейбеле, который должен был всюду распространять учение своего патрона и привлекать новых сторонников. Посланник цадика повторял высказывания ребе Лейбеле с объяснением и толкованием каббалистической науки. Если посланник оставался в местечке на субботу, тогда мой отец приглашал его на третью трапезу Шабеса, обязательную после Минхи – молитвы перед заходом солнца.

Приглашал отец на Шабес еще пять-шесть видных хасидов, причем мама была в таких случаях предупреждена еще в пятницу, чтобы успеть приготовить все нужное для фарбренгена, как называется застолье в компании хасидов. Будучи чрезвычайно расчетливой и зная, что каждая заработанная копейка стоит громадных трудов, мама порой бывала недовольна такими распоряжениями отца, но, уважая его и дорожа репутацией своего дома, старалась угощать гостей на славу, что доставляло отцу большое удовольствие. Каждое подаваемое блюдо встречалось отцом с благодарностью и похвалой, а гости льстили ей, называя «деятельной женщиной», – прямо по притче царя Соломона.

Еврейское местечко. 1920-е годы.

Само собою разумеется, что каждое такое застолье-фарбренген не обходилось без изрядной выпивки и пения нигуним – хасидских напевов цадика. Беседа обычно вертелась вокруг цадика ребе Лейбеле и его учения. Посланник докладывал о каком-то новом и очень глубоком каббалистическом толковании тома Зоар – основной книги каббалы. Все остальные книги и написанные доклады – как я уже знал – суть комментарии к этой книге. Ознакомлялись присутствующие также и с основными тезисами, какими ребе Лейбеле руководствовался.

Трапеза, начатая до захода солнца, часто затягивалась за полночь, с обязательным перерывом для вечерней молитвы. Провожали субботу непременно с пением, с большим вдохновением и торжественностью – все время говорили только и исключительно о вопросах хасидского вероучения, истолкования Талмуда и каббалы и ни одного слова – о вопросах будничной или частной жизни.

За столом фарбренгенов я всегда сидел рядом с отцом, знал все хасидские песни и распевал их вместе со всеми во время трапезы. Я также знал наизусть нигуны, распеваемые хасидами в субботу во время ужина, обеда и вечерней трапезы. Эти песни, напечатанные в молитвенниках для хасидов, написаны на языке Зоара, на арамейско-халдейском, и все они рассказывают о любви Б-га к Его невесте – Субботе и о том, как Б-г – Царь Вселенной – расхаживает со Своей святой невестой-Субботой по святому «Яблочному полю». Поют их с большим чувством, и даже с экстазом. На меня действовало воодушевление отца, а когда за столом сидели чужие – я испытывал общий подъем и благоговение. Значения же всех слов я не знал и относился к ним как к молитве.

Позже, когда я узнал содержание этих святых гимнов Б-гу-жениху, я уже был «отравлен» новыми идеями. И потому сидел в той же хасидской компании молчаливый и немой, к неудовлетворению отца, который, однако, ничего не подозревал. Впрочем, это время – когда я уже был «схвачен» (такая тогда была поговорка) и началось во мне внутреннее разрушение старых устоев, – время это недолго продолжалось для моего отца. Преждевременная смерть избавила его от разочарования в своих чаяниях и надеждах о моей будущности. Он умер, когда мне еще не было 16 лет.

«Разрушение» началось у меня с 14-летнего возраста, и не сразу, а постепенно, под влиянием прочитанных книжек. Впрочем, об этом – о моей внутренней революции и эволюции – я расскажу в свое время.

Продолжение следует

  добавить комментарий

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.