[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  СЕНТЯБРЬ 2007 ЭЛУЛ 5767 – 9(185)

 

ЛУЛОВ И НАХМАНСОН

Михаил Горелик

Лулов и Нахмансон – в каком-то смысле Лулов-и-Нахмансон, близнецы, сиамские братья, единое существо, – едва ли с дистанции лет различимые, фамилии их обречены всегда быть вместе. Сказав «Лулов», непременно скажешь «и Нахмансон». Пример того, как людям, решительно ничем не замечательным, удается остаться в истории, а фамилиям их выйти за рамки личной идентификации и обрести статус нарицательных.

 

Двое из мира клипойс[1]

 

Такой чести они удостоены за участие в аресте шестого Любавичского Ребе Йосефа-Ицхока Шнеерсона (далее просто Ребе) в июне 1927 года и недолгом следствии, которое велось, покуда подследственный содержался в камере смертников Шпалерной тюрьмы, предшественницы Большого дома. Шпалерка (бойкая адаптация названия Шпалерной улицы в Ленинграде к стоящему на ней тюремному замку) была тогда местом заключения и казни тех, кого советская власть числила своими противниками.

Интересная особенность воспоминаний Ребе об этом драматическом эпизоде его жизни[2] – отсутствие сильного эмоционального отношения к своим мучителям, несмотря на то, что его физические и душевные страдания были велики. Эпически, без гнева: так относятся к грязевому селю. Не потому, что он не считает тюремщиков за людей и не замечает их – напротив, он относится к людям, с которыми вряд ли когда-нибудь встретился бы в обыденной жизни (как к палачам, так и к узникам), с очевидным интересом и вниманием. Но психологически и духовно он находится с гэпэушниками в разных планах бытия. Один из предшественников Ребе сказал: «Тьму не разгоняют палкой» – вот Ребе палкой и не озабочен.

Однако есть в повествовании Ребе важные нюансы. Эмоциональное отношение возникает, когда среди сотрудников ГПУ появляются евреи. О них он вспоминает с очевидной вовлеченностью: с гневом, горечью, пристрастием. Для Ребе характерно сознание личной ответственности за еврейский мир: евреи-гэпэушники вызывают у него ощущение потери, потому что эти – отпавшие, ставшие чужими и враждебными – могли бы быть своими. Речь идет о Лулове и Нахмансоне. Хотя в его воспоминаниях возникают и другие евреи-палачи, но возникают они мимолетно, в то время как с Луловым и Нахмансоном он впервые сталкивается при аресте и они более-менее постоянно участвуют во всех этапах следствия. В мемуарах Ребе эти двое как бы репрезентируют всех евреев, участвующих в работе советской карательной системы.

Попав в его мемуары, они сохраняют свое призрачное бытие и по сей день – эти фантомы из мира клипойс, существующие постольку, поскольку память Ребе вызвала их из исторического небытия.

Что интересно, хасидский мир оказывается куда как тесен: не только Лулов и Нахмансон заранее знают своего арестанта – это не удивительно, он человек общественно значимый, – но и Ребе знает обоих: «Нахмансон <…> еврей из Невеля, чей отец не раз бывал в Любавиче», «Лулов из семьи рижских Луловых»[3].

Конечно, Лулов и Нахмансон были когтями и зубами системы, ставящей целью тотальное порабощение России: все свободное и независимое должно было быть уничтожено, все высокое – снижено, все оригинальное приведено к общему знаменателю – евреи и иудаизм не были исключением. Однако в контексте воспоминаний Ребе эта, не знающая национальных границ, борьба становится в каком-то смысле внутриеврейской, во всяком случае приобретает такую проекцию.

Штерна-Сара Шнеерсон, мать Ребе Йосефа-Ицхока Шнеерсона.

 

ЗлаЯ долЯ

 

В момент ареста происходит небольшой инцидент. Просыпается мать Ребе, чью комнату даже не стали обыскивать. Поняв, что происходит, старая женщина плачет, кричит. Нахмансон демонстрирует не идущую к его профессии тонкость чувств:

 

«Прошу вас, – нервно обратился ко мне Нахмансон, – успокойте ее. Пройдите с ней в ее комнату. Я же не виноват, что она проснулась и расстроилась. Ведь мы даже не заходили к ней и не собирались ее беспокоить. Прошу вас, идите и успокойте ее».

Поистине в самых глубинах зла есть искра добра. Ну кто мог ожидать подобных слов от бандита, чьи руки в людской крови? Неужели и ему доступно милосердие или, быть может, на мгновение вспомнил он, что умоляющая его женщина – Ребецн Любавичская, чье имя в Любавиче всегда было окружено ореолом всеобщего уважения и почета? Как знать, может, в этот момент вдруг проснулось в нем раскаяние или сожаление о выпавшей на его злую долю работе в ГПУ?[4]

 

Мы не знаем, чем руководствовался Нахмансон, проявив неожиданную, но, правда, ничего не стоившую ему мягкость. Ребе, который был в принципе ориентирован на то, чтобы видеть человека во всем разнообразии его личности, не останавливается на очевидном: «бандит, чьи руки в людской крови», – он видит важные нюансы. По другому поводу он замечает: «стоило Нахмансону на минуту забыть о своих обязанностях чекиста, как его обращение становилось вполне человечным»[5].

Судя по всему, Нахмансон получил указание произвести арест внешне корректно, по возможности без скандала. Может быть, вспомнил свою мать? Одно другому не противоречит. Интересна психологическая модель, созданная Ребе. Он встраивает душевное движение Нахмансона в контекст традиционного хасидского менталитета. Детский сантимент гэпэушника должен пробуждать подавленные добрые чувства.

Искра добра в глубинах зла – в данном случае не только метафора, но и кабалистическая концепция («искра» здесь термин). Задача человека, смысл его жизни – в собирании рассеянных во тьме искр Б-жественного света, отделении света от тьмы. Праведник нисходит в самую глубину – и в подвалы ГПУ, и в пораженную злом душу гэпэушника, – ни одна искра не должна пропасть.

Ребе называет злой долю человека, пришедшего его арестовывать. Казалось бы, это у Ребе доля злая – жизнь его висит на волоске, в то время как Нахмансон обласкан судьбой. Он победитель! Был последним – стал первым. Тот, кто был первым, становится последним, обречен на страдания, возможно, на скорую смерть. Мир его рушится – его поражение очевидно. Час высшего взлета и торжества Нахмансона: и личного, и исторического.

 

Весь мир насилья мы разрушим

До основанья, а затем

Мы наш, мы новый мир построим:

Кто был ничем – тот станет всем.

 

Слова Интернационала разошлись на пародии и совершенно обессмыслились. Но в 1927-м они были полны живого социального и экзистенциального пафоса. Оба гэпэушника знали их наизусть. Частое пение Интернационала, характерное для политического обихода тех лет, было не просто церемониальным жестом, но личным переживанием, исполненным ярости и надежды. Арест Ребе – иллюстрация к Интернационалу: Ребе – персонифицированный символ обреченного на разрушение старого мира, Нахмансон и Лулов, которые вчера еще были ничем, а сегодня вдруг стали всем, – воплощение прекрасного нового мира, его очевидного торжества. Они не могли это так сформулировать, но то, что они так чувствовали, несомненно. Из рассказа Ребе это следует с очевидностью.

Контекст Ребе, естественно, не совпадает с контекстом заклейменного проклятьем Нахмансона. Конечно, «Записки об аресте» написаны уже после освобождения, когда все страшное осталось позади и воспоминания о переживаниях при аресте едва ли возможно отделить от последующей рефлексии. Однако принципиально это ничего не меняет. В мире Нахмансона – злая доля у жертвы, в мире Ребе – у палача. Ребе в экстремальных условиях выполняет задачу, поставленную ему Всевышним, – и с этой точки зрения с ним всё в порядке, независимо от того, суждено ему выйти на свободу или нет.

Прошло время, и многие товарищи Нахмансона и Лулова сгинули в родственных им подвалах и лагерях. Нахмансону и Лулову Ребе прямо это предсказывает. В ответ на понукание Лулова, что пора завершать прощание с родными – вот уже и тюремная карета пришла, – Ребе отвечает: «Куда спешить? В нынешней России, как ни медли, к аресту никогда не опоздаешь. И даже те, кто арестовывает сегодня, могут быть спокойны: наступит их черед...»[6] Предсказание, казавшееся гэпэушникам полным абсурдом, бессильной угрозой обреченного арестанта: жалкие слова! пусть грозит – что ему еще остается? Уж они-то были спокойны: что-что, а это их не коснется. Немыслимо!

В отношении Лулова предсказание сбылось. О Нахмансоне говорят то же самое, но утверждать не берусь. По логике вещей он должен был разделить судьбу Лулова, но, даже если избежал сетей большого террора, прожил внешне благополучную жизнь и умер насыщенным годами персональным пенсионером в орденах и почете (такое бывало), – участь его, с точки зрения Ребе, все равно злая: ведь смерть не ставит точку, за все придется ответить. В каком-то смысле земное благополучие злодея даже хуже – ведь оно препятствует ему узнать правду о своей «злой доле».

Тем, у кого возникает искушение считать пророчество об аресте позднейшей рефлексией (мало ли что может «вспомнить» человек спустя много лет), сообщаю, что «Записки об аресте» были завершены спустя год после описываемых событий, летом 1928-го, – задолго до начала большого террора, когда мучители Ребе в социальном плане были вполне еще благополучны, не достигли своего карьерного пика, и ничто не предвещало их падения.

Хасид остаетсЯ хасидом

 

Один маленький, но достойный внимания эпизод. Арестованного ведут к тюремной карете. Небольшой саквояж Ребе (молитвенные принадлежности, пара книг, белье, лекарства, еда) – в руках у одного из конвоиров.

 

Вдруг подскакивает Лулов и выхватывает саквояж из рук солдата. «Я сам его понесу, – зачастил он по-еврейски. – Хасид остается хасидом. Мой дед носил свертки вашего отца, а я понесу ваши вещи». Но я отобрал у него саквояж. «Ваш дедушка был настоящий хасид и был достоин помогать моему <…> Вы же уводите меня вопреки моей воле и хотите нести мои вещи?!.. Не бывать этому! Такого удовольствия я вам не доставлю, именно потому, что хасиды остаются хасидами». Я вернул саквояж конвоиру, в последний раз поцеловал мезузы и вышел, окруженный конвоем[7].

 

Лулов замышляет ерническое déja` vu – кстати, вполне в духе Достоевского. И для художественной убедительности переходит на идиш. Уже в тюрьме, не считаясь с протестом арестанта, он все-таки завладевает его саквояжем: «Теперь вы у нас и будете подчиняться любым моим распоряжениям»[8]. Настоял на своем – взял верх, навязал по мелочи свою волю, – но пародия на смиренное служение, о которой он, надо полагать, со смехом (хасид остается хасидом!) рассказывал бы потом понимающим, в полной мере не удалась.

Интересно, что пришедшие арестовывать Ребе не предложили ему нести саквояж самому. Ему же такая возможность просто не приходит в голову: всю жизнь вокруг него были люди, которые считали за честь оказывать такого рода услуги, и он воспринимал это как должное. В силу подобной привычки Ребе едва не лишился своего саквояжа в тюрьме. Добровольное служение цадику – отличительная черта хасидизма. Оно рассматривается как путь приобщения к святости, даже если это касается бытовых мелочей.

 

Из досье Лулова:

Лулов Григорий Николаевич (1899– 21.1.1940). Майор ГБ (1937). Член партии с 1917 г. Родился в Риге в семье приказчика. В ЧК с 1919 г., работал в ВУЧК. В начале 1920-х гг. – на подпольной работе в Латвии, был арестован, освобожден по обмену. Работал в органах ОГПУ в Ленинграде (участвовал в следствии по делу известного хасидского раввина Шнеерсона, знавшего семью Лулова в Риге), в СПО ОГПУ-ГУГБ НКВД (сотрудник по поручениям, начальник отделения, помощник начальника отдела). Участник подготовки «московских процессов».

Награжден орденом Ленина (1937), знаком «Почетный работник ВЧК-ГПУ».

Арестован в конце 1938 г. Расстрелян по приговору ВКВС СССР 21 января 1940 г. Не реабилитирован.

По материалам изд.: В. Абрамов. Евреи в КГБ. Палачи и жертвы. М.: Яуза – Эксмо, 2005[9].

 

Участие в следствии по делу Ребе оказывается достаточно значимым, чтобы попасть в справку. Расплывчатость определения «известный хасидский раввин» говорит о том, что составитель не вполне понимал место Ребе в хасидском движении.

«Григорий Николаевич». Паспортные данные Лулова не могут быть идентичны исходным. Невероятно, чтобы еврейского мальчика, родившегося в 1899 году, звали Григорием, а отца его – Николаем. Скорее всего, был этот приказчиков сын Гиршем-Цви, но хотел быть Григорием Николаевичем – и стал им. Символическое изменение: сменил не только имя – но и судьбу. Да разве он один!

 

Чудо о Нахмансоне

 

В этом месте допрос перебил случайно зашедший в комнату Нахмансон. Увидев Ребе, он засмеялся:

«Как встречу его, не могу удержаться от смеха... Мои родители были хасиды и долгое время оставались бездетными. Лишь когда отец поехал к Любавичскому Ребе и получил от него благословение, Б-г вспомнил о моей матери, и она родила сына. Этот сын стоит сейчас перед вами...»

Следователи весело заржали.

Объективности ради, следует отметить, что, в отличие от Лулова, Нахмансон был человеком образованным и неплохо разбирался в еврейской религии. Неизвестно, почему Лулов, а не он постоянно принимал участие в следствии. Возможно, ответ лежит в наблюдении Ребе: стоило Нахмансону на минуту забыть о своих обязанностях чекиста, как его обращение становилось вполне человечным.

В ответ на шуточку Нахмансона Ребе рассказал историю спора его прадеда Цемах Цедека с ученым атеистом. Никакие аргументы не могли убедить безбожника. «Ты пересмотришь свои взгляды, – сказал Цемах Цедек, – когда придет к тебе час мучений». Так оно и произошло.

Нахмансон выслушал нравоучение молча и ничего не ответил, а Лулов, мало что разобрав в услышанной притче, кроме одного – она осаждает его дружка, ставит на место, – немедленно начал орать: «А ну заткнись! – И, не зная, к чему придраться, потребовал: – Снимай немедленно свой талит-катан! Слышишь, что тебе говорят?!.. Снимай немедленно!» – «Вы можете снять его только силой, – ответил Ребе, – но предупреждаю: если вы его действительно снимете, я перестану отвечать на ваши вопросы...»

Заикаясь и брызгая слюной, мальчишка выкрикнул: «Через двадцать четыре часа тебя расстреляют!»[10]

 

О Ребе говорится в третьем лице, поскольку эпизод рассказан с его слов. Лулов назван «мальчишкой». Ему было тогда 28 лет, но Ребе мог, конечно, воспринимать его как мальчишку. Хотя, с другой стороны, эту деталь можно интерпретировать и как биографическую нестыковку. В другом месте о Лулове сказано:

 

Вел он себя вызывающе, но совершенно по-мальчишески: «Видишь мою руку? – кричал на Ребе щупленький Лулов. – С четырнадцати лет она знает одну-единственную святую работу: отправлять на тот свет мракобесов! Таких, как ты! Всех прикончим до единого…»[11]

 

Если верить приведенной выше биографической справке, то в 14 лет, то есть в 1913 году, выполнять «святую работу» по не зависящим от Лулова обстоятельствам ему было затруднительно. Так что либо ошибается Ребе, либо – «Евреи в КГБ».

Забавно словосочетание «святая работа»: ведь Лулов кардинально отрицает тот мир, где понятие святости может быть релевантно. Перенос старых слов в новый контекст, где они, казалось бы, невозможны, – характерная черта революционной фразеологии. Лулов не изобретает эту свою «святую работу» – он просто воспроизводит готовые клише, поскольку не умеет мыслить иначе, чем клишированно. Хрестоматийный пример: «На бой кровавый, святой и правый – марш, марш вперед, рабочий народ».

«Святая работа – отправлять на тот свет», – недурно сказано. Сегодня выражение «отправить на тот свет» – идиома, означающая «убить». В те времена в «том свете» еще просвечивал первоначальный религиозный смысл, и это повышало в устах Лулова градус глумления. Получается переворачивание смысла, верх и низ меняются местами: сегодня святость с теми, кто мучает и убивает тех, кто был воплощением святости вчера.

Цемах Цедек (в переводе с иврита «Росток Праведности») – почтительное именование рабби Менахема-Мендла Шнеерсона (1789– 1866), третьего Любавичского Ребе. Словосочетание «Цемах Цедек» имеет отчетливые мессианские коннотации, что говорит о значении этого человека, о его весе в хасидской субкультуре. Рассказчик неоднократно возвращается в воспоминаниях к своим предшественникам, окруженным ореолом святости – естественно, как ее понимал Ребе, а не Лулов. Предшественники (в этой точке Цемах Цедек) служили ему примером и поддержкой.

История, рассказанная Нахмансоном, не сводится к анекдоту, в который он ее, к удовольствию товарищей, превращает. Анекдот – лишь одна из ее граней. Смысл же ее – посрамление веры: по благословению праведника рождается человек, который вооруженной рукой прикрывает ту «лавочку», где возможны Б-г, праведник и благословение.

Намерение Нахмансона – развеселить следователей и оскорбить Ребе. Первой цели он достигает, второй – нет. Смех товарищей понятен: он ожидаем. Неожиданна реакция Ребе: он не только не задет, но видит в Нахмансоне нечто позитивное, хотя, правда, только в сравнении с Луловым. «В ответ на шуточку» Ребе рассказывает Нахмансону (не только ему, но и другим следователям, и Лулову – но в первую очередь все-таки Нахмансону, как человеку, способному понять) историю спора Цемах Цедека, с анекдотом как будто никак не связанную. Как бы невпопад: в огороде бузина, а в Киеве дядька.

Но вернемся к рассказу Нахмансона. Он не так прост, как представляется на первый взгляд. Всевышний по просьбе цадика одаряет не способную к зачатию женщину способностью зачать. История в хасидском фольклоре просто классическая. Таких историй множество. И в нехасидском фольклоре, кстати, тоже: достаточно вспомнить стандартный зачин: жили-были старик со старухой, детей у них не было. Рождающийся ребенок не только плод их любви – он плод чуда, и отблеск этого чуда лежит на будущих деяниях героя, отмеченного еще при зачатии.

В хасидском изводе эта история встроена в специфический контекст с уходящими в Танах корнями: рождение Ицхака, рождение Шмуэла. В обоих случаях рождаются праведники, и это понятно: Всевышний вмешивается в естественный ход вещей – чего же еще ожидать? Но здесь смысл инвертируется: Всевышний вмешивается – и рождается злодей. Своего рода черный юмор, если это определение здесь уместно.

С точки зрения возможного эффекта анекдот следовало бы рассказывать чуть иначе, не раскрывая сразу всех карт, – говорить не о своих родителях, а о каких-то неизвестных мужчине и женщине. Тогда концовка – «этот сын стоит сейчас перед вами» – прозвучала бы острее. Но и так хорошо.

Получается, что Всевышний специально вынул Нахмансона из кармана, что гэпэушная миссия запланирована свыше – получается, Всевышний хочет унижения и уничтожения Ребе. Внутреннее, достигающее эстетического эффекта противоречие состоит в том, что характер рассказанной истории явным образом провиденциальный, между тем Нахмансон живет в мире, где Всевышнему и Его сценарию нет места, где «цадик» – исторически отжившая социальная роль, а его оказавшееся действенным благословение – просто колебание воздуха. Речь идет о смехотворных, замешанных на суевериях местечковых байках. Однако и Нахмансон, и его товарищи (как еврейские, так и русские) выросли в мире, где все это имело смысл, и, хотя они вышли из этого мира и хотят его разрушить, они прекрасно понимают его смыслы – на том уровне, который предлагает Нахмансон. А заодно смеются над ними. Что касается Ребе, то он не смущен и не оскорблен – даже не задет. Для него очевидно, что пьеса разыгрывается по сценарию Всевышнего и восставший на Автора Нахмансон вместе со своим восстанием вписан в сценарий. Анекдот не сообщает Ребе ничего нового, не ставит новой проблемы – он готов принять ситуацию, предложенную Всевышним, как бы болезненна она ни была, и достойно прожить ее. Забавная история Нахмансона трагична на более глубоком уровне, но рассказчик не в состоянии этого понять.

Вспомнив Цемах Цедека, Ребе тем самым говорит Нахмансону о пути, на котором его может ждать понимание. Прадед Ребе, исчерпав в споре со своим ученым оппонентом рациональные доводы, апеллирует к иррациональному. Ребе делает то же самое. И аргумент у него тот же. В обоих случаях страдание – не наказание, не месть за неправильные взгляды и поступки (хотя может рассматриваться и подобным образом): оно функционально и позитивно, оно способствует прочищению мозгов. «Мука», косвенным образом адресованная Нахмансону, имеет отчетливое социальное измерение, Ребе фактически повторяет свое пророчество об аресте.

Нахмансон «ничего не ответил». Зато ответил Лулов. Ребе говорит, что Лулов «притчу» не понял, откуда неявным образом следует, что Нахмансон понял. Однако же не понимающий Лулов тем не менее на свой манер уловил самую суть. Ребе использует иррациональный аргумент – Лулов тоже! Ребе что-то там такое говорит о муке – ну так пусть ее и получит!

Мне сразу же приходят в голову двое: один физик, другой религиозный философ – оба люди весьма ученые, подобно собеседнику Цемах Цедека, и оба ему (а вслед за ним и Ребе), сами того не зная, отвечают, хотя с принципиально разных позиций. Я не буду обсуждать эти ответы – просто приведу их для полноты картины.

Физик, о котором я говорю, Виталий Гинзбург, нобелевский лауреат и вообще человек знаменитый. Единственный известный мне настоящий атеист, для которого его атеизм важен и в высшей степени принципиален. Из последних могикан. Его однажды спросили: вот вы, человек немолодой, смерть, можно сказать, не за горами, – вы уверены, что не пересмотрите свои взгляды? Как-то поделикатней спросили, но смысл был именно такой. И он сказал, что это вообще не аргумент, разве что он, не приведи г-споди (не с большой буквы в его устах!), впадет в синильное состояние, – ну так эту победу вряд ли можно будет считать убедительной.

Французский философ Жак Маритен (1882–1973), анализируя собственное обращение, сказал, что, если бы оно было сопряжено со страданием, оно было бы для него крайне сомнительно, он посчитал бы его вынужденным, несвободным. Интересная точка зрения. Но ведь страдание дает человеку принципиально новый опыт, а новый опыт – это возможность по-новому взглянуть на жизнь.

Аргумент «муки» в устах Цемах Цедека и Ребе носит персональный характер, а в последнем случае – и остро ситуативный. Возможно, говори они с Гинзбургом и Маритеном, и аргументы были бы у них иные.

В веЧность с саквоЯжем Ребе

 

Существует такая, отчасти даже популярная точка зрения, что у террористов, у преступников нет национальности. Хорошо еще, что за ними признаются половые различия. Между тем даже тогда, когда люди сознательно не ставят себе национальных целей (случай Лулова и Нахмансона), их психология в значительной мере определяется той социальной и культурной средой, в которой они выросли. В конце XIX – начале XX века эта среда была национальной –  для российских евреев куда более национальной, чем ныне. Лулов и Нахмансон отличались от своих русских коллег хотя бы относительным знанием того еврейского мира, который, по их мнению, не имел права на существование и который они хотели разрушить. Что важно, это не было отвлеченное знание: психологически и эмоционально они были связаны с этим миром, в том числе самим фактом отталкивания от него.

Лулов и Нахмансон могли ненавидеть русский православный мир (говорю это предположительно), равно как их русские товарищи могли ненавидеть еврейский мир, но это была ненависть к чужому. Более сложный психологический феномен – ненависть к своему, ставшему чужим и отвратительным. Тем более отвратительным, что когда-то было своим. Впрочем, чужим оно становится до известного предела: есть черта, которую Лулов перейти не может, – Ребе ее демонстрирует.

 

«Лулов, – сказал я ему, – опомнись! Ты обвиняешь религиозных евреев в намерении свергнуть советскую власть. Но тем самым ты разжигаешь в русских ненависть к евреям, ты источник антисемитизма, Лулов!» Он помрачнел и ничего не ответил[12].

 

Общаясь с еврейскими арестантами, Лулов и Нахмансон не только могли использовать идиш, который был их родным языком (не удивлюсь, если они по-русски говорили с акцентом, свойственным многим людям их поколения): они владели еврейским языком и в более широком смысле – даже если иметь в виду изумляющее Ребе невежество Лулова. Когда Ребе рассказывает историю о Цемах Цедеке, ему не надо объяснять своим еврейским следователям, кто он такой, – они это знают. Когда Лулов угрожает сорвать с Ребе талис котн или издевательски сообщает, что тфилин узника выброшен на помойку, он бьет в хорошо известную ему чувствительную точку. В последнем случае ему удается вывести Ребе из себя (редкий случай!), и тот выкрикивает: «подлец!» – значит, попал. Разыгрывая комедию, Лулов издевательски говорит: «хасид остается хасидом», даже не подозревая, что в каком-то смысле он действительно прав. Трудно перестать быть хасидом. Конечно, Лулов и Нахмансон вполне покинули еврейский мир, да только еврейский мир не вполне покинул их.

По иронии судьбы, они сохранились в истории только потому, что и сегодня, спустя десятки лет, всё продолжают нести тюремный саквояж Ребе – обречены нести его до скончания века. А может, и после того. Хотя, конечно, «после» условно в той ситуации, когда категории времени теряют свой смысл.

  добавить комментарий

<< содержание 

 

 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 



[1] Клипойс – силы зла в еврейской мистической литературе.

[2] См.: Героическая борьба. Free Publishing House. Kehot Publishing Society. Нью-Йорк, 5765–2005.

[3] Там же. С. 27.

[4] Там же. С. 31, 32.

[5] Там же. С. 111.

[6] Там же. С. 35.

[7] Там же. С. 36, 37.

[8] Там же. С. 40.

[9] Цитируется по биографическому указателю интернет-проекта «Хронос».

 

[10] Героическая борьба. С. 110–111.

[11] Там же. С. 105.

[12] Там же. С. 24.