[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ИЮНЬ 2006 СИВАН 5766 – 6 (170)

 

ШАХМАТНЫЕ ПРОДЕЛКИ БИСКВИТНЫХ ЗАЙЦЕВ

Яков Шехтер

Лев Каплан проснулся в полночь от крика петуха. Не раскрывая глаз, он видел янтарный, нервно подрагивающий клюв, медные перья, гребень, набухший алой кровью. Петух закидывал назад голову и, раздувая горло, выхаркивал прямо в лицо:

– По-ра! По-ра! По-ра!

Речь шла не о чем ином, как о жизни, единственной, драгоценной и неповторимой жизни Льва Каплана, которая, по мнению нахальной птицы, подошла к концу.

Конечно, к реальности всё это никакого отношения не имело.

«Последнего живого петуха видели в центре Тель-Авива лет двадцать назад, – подумал Лев, переворачиваясь на другой бок. – С тех пор они появляются в этом районе исключительно в свежемороженом виде».

Часы в гостиной пробили двенадцать. Глубоко и протяжно, словно возвещая о спасении и приюте, они доверху заполнили тишину ночи. Так звонит колокол на башне в снежную бурю, последняя надежда заблудившихся путников. Подрагивают квадратики стекол в частой раме, заросшей многодневной наледью; гул проникает в жарко натопленный зал, шарахается от огня, воющего в камине, обволакивает увитые паутиной своды, вырывается в коридор и дальше неслышным промельком заячьих лап по желтым, вытертым ступеням, сквозь холл с каменным полом в черно-белую клетку, туда – на открытое, свободное от гнета стен пространство, где вольно и весело раздувает до треска сосудов свои легкие оранжево-черный петух.

– Уф-ф, – он лег на спину и несколько раз вздохнул, пытаясь выдуть, вытолкнуть из себя кошмар, незваное, дурное сновидение.

«А даже если так, – подумал он, – когда-нибудь это должно произойти. Не знает человек своего часа, ни дня, ни минуты, ни обстоятельств времени и места, ни действующих лиц. Отмерено и взвешено и от нас не зависит, хоть колени сотри, вымаливая отсрочку. Вот в эту безликую неумолимость я верю полной верой. О чем же грустить: пора так пора».

Он полежал еще минуту, подбадривая, успокаивая себя мыслями о конце всего сущего, неизбежном и непременном, как возвращение зимы, смена цвета листьев, чередование дня и ночи.

Мысли разной свежести и глубины, накопленные памятью за долгую жизнь, проносились пенящимся облаком бабочек-однодневок.

Неужели придется оставить любимое, с трудом вырванное, собранное и притертое каторжной работой пальцев и души, муками разума? И куда теперь, да и будет ли вообще – теперь, завтра, послезавтра – и он сам, размышляющий так уютно под стук маятника, что будет с ним, и почему сейчас, ведь всего-то шестьдесят пять, и не старик вовсе, хотя бы еще пятнадцать, ладно, десять, ведь живут люди до восьмидесяти, запросто, сколько их, бодрых, с палочкой или газетой под мышкой собирается по утрам в скверике, даже пять, пусть три, год, еще сколько-нибудь, но не сейчас, прошу, не сейчас!

Уф, какая чушь. Откуда-то из пещер позвоночника выкатил инстинкт, слепая, животная сила и, словно в отместку за годы ссылки и забвения, принялась утюжить властелина – разум Льва Каплана.

– Ага, боишься, боишься, – с подленькой усмешкой раба, ставшего господином, – дрожи, трепещи перед неведомым и страшным, откуда не позвонить, не прислать телеграммы, не выбраться в отпуск. Ты отталкиваешь, отодвигаешь его в сторону, делая вид, будто всё трын-трава и сухой подорожник, а оно не где-нибудь там, в еще неизвестно когда и почему, а здесь и сейчас, в тебе самом, по самой простой и потому безжалостной причине, именуемой – пора.

Он сел на кровати и с неожиданным удовольствием потер ступни о тугой ворс ковра. Луна светила сквозь приспущенные жалюзи, продольные полоски света лежали на красном ромбе одеяла, отражались в зеркальной поверхности шкафа, сияли в пузырьках и баночках трюмо.

– Е-рун-да, – со вкусом прошептал Лев.

Вид знакомых вещей, обтроганных и засмотренных до рассеянного скольжения, успокоил его. Он еще раз потер пятки о ковер и опрокинулся обратно на патентованно-упругую спину матраса.

Красные цифры электрических часов горели в темноте, будто глаза сидящего в засаде волка.

– Завтра же пойду и куплю с зелеными, – твердо пообещал себе Лев, вспомнил, в который раз дает такое обещание, и улыбнулся.

Утро – это как другое время года, другое здоровье, другие оторопь и поспешность. Одеваясь, он превращается в иного человека, словно в одежде содержится отдельный, самостоятельный смысл. Через три часа зазвонит будильник, вернее, не успеет зазвонить, по привычке он откроет глаза за минуту до установленного срока и отработанным движением передвинет рычажок. И покатится день с утренним кофе, правда, уже без кофеина, с упругим взревом мотора и дорогой – считаные-пересчитаные светофоры, стоянка (только для преподавателей), прохладный холл университета с полированным полом в черно-белую клетку. Завертится, поплывет, понесется день, окутанный ближневосточным солнцем и расчерченный на равные дольки ежечасным прослушиванием новостей.

«Я еще здесь, – подумал Лев, – вот теплое плечо жены, с едва заметным ароматом духов, гладкая, прохладная ткань подушки, темная рамка на прикроватной тумбочке. Если зажечь свет, в ней улыбается Лика с мужем и сыном, его внуком, игривым, забавным человечком. Длинная жизнь, столько всего было в ней, да ушло, стаяло, припорошенное крупной солью беспамятства. Но и того, что осталось, того, что и сейчас с ним, стоит лишь взглянуть назад, вдоль сбегающей вниз и влево череды лет, достаточно для любви, печали и усталости...»

Жизнь представала расчерченной на недели страницами школьного дневника. Слева – понедельник, вторник, среда; справа – четверг, пятница, суббота, а вместо воскресенья – место для подписи родителей. Месяцы тянулись, как вереница пузатых бочонков на выезде с пивзавода неподалеку от двора его детства. Взгляд медленно перетекал от красной с желтыми прожилками дешевых фруктов осени, через ведра с углем, стоны и потрескивание огня за раскаленной железной дверкой, к томящему после четырехмесячной стерильности запаху талой воды, а от него к звону стаканов в купе скорого поезда, бегущего к теплому югу, на бабушкину дачу у самого синего моря.

Десятилетия напоминали лестничные пролеты: где-то там, далеко внизу – пятидесятые, первый медицинский, Тося в крепдешиновом платье, и он рядом с ней в белой сорочке с украинской вышивкой у ворота. Нет, кажется, их носили позже, в начале шестидесятых; впрочем, какая теперь разница. В шестьдесят пятом он защитился, красиво, эффектно, о психологии тогда только начинали говорить всерьез, а он уже защитился, с банкетом в «Праге», поздравлениями через «Медицинскую газету». Где-то в начале этого пролета родилась Лика, он толком не успел заметить, много работал, по вечерам писал диссертацию. Она прибегала в комнату, кукольное создание с блестящими, как у мышки, глазами, прижималась щекой к его ноге и верещала:

– Папа, уцьки, хочу уцьки.

Лев брал ее на руки и, раскачиваясь, читал вслух со страницы, от которой она его оторвала. Лика угревалась, начинала тихонько урчать, словно большой котенок, а потом засыпала, свесив ножки в сандаликах со смятыми задниками.

Если б не запись в паспорте, быть ему завкафедрой, профессором, с командировками в «братские», а иногда и не очень страны, но помимо становой, неизбывной проблемы его анкеты, требовалось подписывать, когда просили, и диагностировать по высочайшему указанию. Сначала он отказывался, а потом и предлагать перестали, а еще потом, в конце семидесятых, его со смаком прокатили на защите докторской, и когда он бросился доказывать и объяснять, тихо и почти ласково напомнили, кто он, откуда пришел и как не оправдал, когда попросили...

В Израиле поначалу тоже было непросто, но постепенно признали диссертацию, выиграл конкурс на заведующего отделением, печатался, потом стал преподавать.

Лика закончила университет, вышла замуж. Лев не хотел ни этой специальности, ни этого мужа, не хотел и боялся, но она уже не слушалась. Впрочем, когда она слушалась, даже «на уцьки» он сдавался после первого предупредительного воя. Теперь Лика физик, неутомимый охотник за упрямыми атомами. Погоня – прилипчивая, неотвязная страсть. Наверное, она подхватила ее от мужа, офицера спецгруппы по борьбе с террором.

Он с благодарностью прижался губами к плечу жены. «Ты у меня одна, заветная... Это всё ты – и дом, и Лика, и внук, и работа, – всё благодаря тебе...»

Треск дождя, сухой и внезапный, как радиопомехи, наполнил комнату. За окном вспыхнуло, густо прогремел гром. Тося дернулась и мягко привалилась к нему. Он вдруг подумал о Б-ге, не о придирчивом чиновнике, дотошно подсчитывающем каждое исполненное приказание, а о милосердном и всепрощающем Б-ге, похожем на Деда Мороза, с красным мешком подарков и доброй улыбкой на усталом лице. Не в молельном доме его место, где, раскачиваясь, потеют в черных лапсердаках неистовые бородачи, а в прикосновении любимой женщины, в хорошо сделанной работе, достойно воспитанных детях, в добром имени, которое оставляет за собой человек.

Он никого не убивал, почти не обманывал, не крал, не соблазнял чужих жен. Даже с этой, формальной, стороны прожитая им жизнь чиста, как перебродившее, хорошо отстоявшееся вино.

«Пора» – беспощадное, унизительное слово. Есть в нем от посвиста кнута над склоненными спинами рабов, от последнего, язвительного блеска топора.

Лев Каплан закрыл глаза. Жизнь простиралась перед ним, уходила назад, убегала в стороны – знакомое, обжитое, прирученное пространство. Сейчас он заснет, а утром всё продолжится так же, как и вчера, как неделю назад, начнется опять и сначала, продлится много дней, недель, месяцев, не хуже, чем вчера, лишь бы не хуже, чем вчера...

А сон приснился дурацкий, обидный и бессмысленный. Он сидел на горе раскаленных углей, кожа трещала и дымилась, было безумно, невыносимо жарко. Он пытался встать, но зад и ноги приклеились, припеклись к углям. Обильно проступавший пот тут же закипал, словно слюна на утюге; крики о помощи, мольбы о пощаде, вырываясь из раскаленного рта, превращались в облачка смрадного дыма. Это длилось долго, бесконечно долго, годы, века, тысячелетия, и вдруг кончилось. Невидимые руки подхватили его, многострадальная задница, теряя куски кожи с прикипевшими угольками, взмыла вверх, и через секунды он оказался в пышном, ослепительно холодном сугробе. Увитый струйками пара, Лев медленно оседал, протаивая всё ниже и ниже. Невыносимо, невыразимо, невероятно, сладостно и упоительно, несомненно и достоверно, непреложно и ясно, любимо и желанно, грозно и могущественно, ускользающе и мимолетно – и вот уже холод стягивает члены, каменеют пальцы, хрустят, отвердевая, уши. И это пройдет, он знает наверняка, скоро те же руки вырвут его из глубины ледяной могилы и снова усадят на пылающую кучу. С трудом сгибая ладони, он набирает полные пригоршни снега и прячет под мышками, чтобы там, на углях, выиграть еще секунду, еще мгновение прохлады.

– Вор, – гремит невидимый голос, – даже здесь ты всё еще вор!

 

Лев проснулся. Пижама взмокла от пота, лицо горело, словно взаправду обожженное беспощадным жаром. Левая рука, забытая поверх одеяла, окоченела. Он приподнял ее, пытаясь остудить лоб прикосновением ладони, и закричал от боли. Сердце рвалось и трепетало, все его части, будто рассорившись друг с другом, зажили своей, отдельной жизнью. Внезапно грянувший хаос был настолько нелеп и несправедлив, настолько не совпадал со всеобщей гармонией и целостностью мира, что Лев попросту отказывался принимать участие в этом балагане, управлять сошедшим с рельс и несущимся по черной степи поездом.

Он видел, как Тося с искаженным лицом что-то кричала в телефонную трубку, как осторожно укладывали на носилки его тело, как весело, словно на новогодней елке, перемигивались огоньки приборов под приглушенный вой сирены. Льва это уже не интересовало. Жестяный звук отдельно падающих капель слился наконец в благодатный шум ливня, смысл вылущивался из любой мысли или предмета, удостоенных его взгляда. Тайны кончились, мир лежал перед ним розовый и обнаженный, будто младенец перед пеленанием.

* * *

Во второй раз Тося забеременела, когда Лике исполнился год. Хлопоты с еще одним ребенком в самом разгаре работы над диссертацией, снова пеленки через кухню, писк до утра, ежедневные ванночки с чабрецом, – в общем, Лев настоял на аборте.

Тося плакала по ночам, но он делал вид, что не слышит. К назначенному дню она уложила вещи в хозяйственную сумку и покорно отправилась в больницу.

Абортарий занимал старый дом из красного кирпича со стертыми от времени кромками. Дальше приемной Льва не пустили, нянечка в застиранном халате, неодобрительно покачивая головой, прошипела:

– Иди, иди, нечего пальто по лавкам отирать. Завтра получишь, что останется.

Внутренний двор абортария отделяла от улицы стена из такого же крошащегося кирпича. В народе ее называли «стеной плача».

Проржавевшие ворота были всегда заперты, но через щели между неплотно прилегающими створками можно было разглядеть кусочек асфальта и ствол старой сосны, верхушка которой покачивалась высоко над забором.

На следующий день Лев пришел за час до выписки. Ворота оказались незапертыми, он приоткрыл створку и заглянул внутрь.

Несколько скамеек в язвах облупившейся краски, мутные окна с белыми занавесками на шпагатах. Толстая кошка выскочила из мусорного бака, не торопясь, перебежала двор и, устроившись под сосной, принялась за еду. Он шагнул к ней, не веря собственным глазам. Кошка подняла голову и зарычала. Лев обмер. Порыв ветра впился в крону сосны, рыжие хвоинки, как сгустки запекшейся крови, посыпались на его голову. Он стоял, боясь шелохнуться, не в силах вздохнуть, без мыслей, без крика, без дыхания...

Тосю выпустили только под вечер, бледную, с розовыми трещинками заеды в уголках искусанных губ.

– Это были близнецы. Два мальчика. Два твоих сына.

Он молчал. За спиной, ворочаясь, словно больное животное, медленно умирал закат.

 

Прямо из «неотложки» его повезли на «центур». Санитар с решительным загривком быстро тащил коляску, пакет с внутривенной инфузией раскачивался на капельнице в такт перестуку колес. Тося бежала за коляской, стараясь наступать только на белые плиты, суеверно оставляя черные в стороне.

– Мама, не трясись, как заячий хвост, – Лика подхватила ее под руку. – Вот увидишь, всё обойдется. Через неделю получишь его обратно, даже лучше, чем был.

Жениться нужно на сироте. Некому поучать и вмешиваться, некуда убегать в случае размолвки. Эту нехитрую житейскую мудрость Лев принял буквально. Тося ему сразу понравилась, ореол нот и высоких имен создавал вокруг студентки консерватории удивительную атмосферу причастности и понимания. После третьей встречи выяснилось, что прогулки пешком она обожает по весьма прозаической причине – воспитанница детдома Тося жила только на стипендию. Внешность у нее была восточной: бархатистая кожа, чуть обметанная нежным темным пушком, синеватые белки глаз, зрачки цвета густого какао, вьющиеся без бигуди волосы.

Но в паспорте Тося значилась русской, так записывали всех детдомовцев. Тогда его это не взволновало, а через тридцать лет, уже подумывая об отъезде, Лев отыскал Тосин детдом и за мизерную сумму выяснил все подробности. Тося оказалась армянкой, ее родителей, партийцев высокого ранга, репрессировали, а годовалую девочку выслали из Армении в незаметный городок центра России. За чуть менее символическую сумму Лев получил справку о еврейском происхождении своей жены. Он мог сделать ее испанкой, полинезийкой, марсианкой – завдетдомом, отставной майор и хронический пьяница, подписал бы любую бумажку.

– Жидовка-то тебе зачем? – удивился майор, красноречиво потирая шею.

– В хозяйстве пригодится, – хохотнул Лев, многозначительно поигрывая бумажником.

– В каком таком хозяйстве?

– В народном, – Лев перегнулся через стол и доверительно посмотрел прямо в глаза собеседнику. – В нашем народном хозяйстве.

Сторублевка словно невзначай выскользнула из бумажника и, сладко хрустнув, улеглась рядом со справкой.

– Так бы и говорил, что в народном, – немедленно согласился майор, роняя на сторублевку измятую пачку «Беломора».

В наше канцелярское время хорошая справка – половина пророчества. Пред гражданином, осиянным трепетом ее прохладных крыл, бюрократические препоны расступаются, словно Красное море перед колоннами беспаспортных беглецов.

Подробности волокиты и приемы стяжательства Лев изучил на собственном опыте. В детстве он немало настрадался из-за фамилии и сразу после совершеннолетия решил сменить ее на более удобоваримую. Речь шла о замене всего одной буквы и, после всеподданнейших челобитных, впрочем, столь же бесполезных, как и громкие скандалы, он попросту сунул в стол паспортистки скромненький синий конвертик. Эта маленькая операция, прошедшая совершенно незаметно для большей части человечества, превратила его из жирного, предназначенного для убоя каплуна в родственника бесстрашной террористки.

Весть о своем еврейском происхождении Тося приняла почти равнодушно.

– Я всегда знала, что не русская, – сказала она, рассматривая справку, – только думала – грузинка или армянка.

– Где ты и где Армения?! – забеспокоился Лев. – Ваш эшелон разбомбили, а тебя машинисты сдали на первой же станции в отделение милиции.

Вралось не очень складно, но Тося не стала выяснять подробности.

– Еврейка так еврейка, – сказала она, пряча справку в письменный стол. – У Ликочки в Израиле будет меньше проблем.

Но проблем в Израиле оказалось достаточно. Не успели пережить хлопоты устройства на работу и покупки квартиры, как началась война, после войны – инфляция, после инфляции – новая война. Неожиданно выросла Лика и так же неожиданно ушла в армию. Ее отправили на ливанскую границу, в радиоразведку. Целыми неделями она подслушивала телефонные разговоры инструкторов «Хизболлы». Инструкторы не стеснялись и крыли матом так, что понять их не родившемуся в России человеку было совершенно невозможно.

Два раза в месяц Лику отпускали домой. Она приезжала бледная, с потухшими глазами, и сразу бросалась в душ. После ванной спала полдня, а потом смотрела телевизор, всё подряд, без разбору.

– Ей нужно выровнять дисбаланс, – объяснял Лев испуганной жене, – две недели она только слушала, а теперь организм берет свое – только смотрит.

Лика криво улыбалась.

– Ты, как всегда, прав, папа, – говорила она. – Ты всё очень психологически объясняешь. Объясни теперь маме, почему не нужно беспокоиться, когда меня нет дома.

Она уходила к однокласснице, грустной марокканке Симхе, и возвращалась перед самым отъездом, надеть форму. Маме перепадал вялый поцелуй, а папе – еще более вялое помахивание кистью руки.

– Пока, зайцы, – иногда снисходила Лика. – Не скучайте тут без меня.

Но чаще всего она уходила молча, оставляя за собой дурманящий запах самодельных сигарет.

– Проблемы единственного ребенка, – объяснял Лев.

Тося уходила на кухню и затевала яблочный пирог, любимый десерт мужа. Пирог выходил очень сладким, Тося сыпала много сахару, чтобы перебить соленый вкус слез.

 

...Он вдруг увидел двух своих сыновей, двух маленьких черноволосых мальчиков. Они шли к нему, поддерживая друг друга, но первый слегка упирался, словно стесняясь чего-то. Лев присмотрелся. На его ручонке не хватало кисти.

 

Он закричал от ужаса и стыда, закричал так отчаянно и безнадежно, что очнулся от собственного крика.

– Сейчас, Левушка, сейчас, – Тося гладила одеяло на постели, – еще чуть-чуть, и лекарство начнет действовать.

Глупая, уже ничего не начнется в его жизни, пора, пришла пора, когда смолкает серебряный голос ручья, и жернова перестают вращаться, и весь этот чудесный, неповторимый мир, взмахнув крылом, скрывается за поворотом. Еще шуршат листья, трещат спицы, но костер затихает, дрожь темноты скользит по муару углей, чаще, еще чаще, еще чаще...

Лика побежала за врачом. Голос Тоси накатывал и отступал, словно волна, словно бой часов, словно замирающий, сходящий на нет стук его сердца. Он столько хотел сказать ей, сейчас, в эту последнюю минуту, но сил хватало лишь на пузырящийся хрип.

Жизнь вытекала вместе с дыханием, прерывистыми, нервными толчками.

– Прости, – ему наконец удалось собрать главное слово, – прости...

Вошел врач. Его лицо сияло. В правой руке он держал короткий, остро наточенный меч. Тысячи зайчиков сорвались с искрящегося лезвия и заметались по палате.

От ужаса перехватило горло, холодный густой пот обметал губы. Врач приближался, подступал медленно и плавно, с каким-то неумолимым, нечеловеческим равнодушием. Остановить, задержать его еще на минуту, на долгую, бесконечную минуту дыхания, света, Тосиного лица. И ничего не жаль, всё добытое и схваченное меркнет перед сиянием этой единственной, последней минуты.

– Отдайте всё, – взмолился, вскричал Лев, сжимая Тосину руку, – отдайте всё...

Зеленая капля желчи сорвалась с лезвия, прожгла зубы, покатилась сквозь язык, сквозь гортань. Вонзилась в сердце.

Последняя баррикада регулярных войск взлетела на воздух, и мятежники хлынули в узкий проход под башней. Сразу за воротами их братство распадалось. Цель была достигнута, и теперь каждый возвращался к своему дому, откуда его вырвал и заключил в темницу приказ Царя.

Главарь уходил последним. Выйдя за ворота, он обернулся и, не целясь, всадил пулю в самую середину башенных часов.

Башня загудела, как рояль под финальным аккордом. Эхо заметалось между стен, застонало, забилось в поисках выхода.

Башня еще дрожала, наполненная звуком до самых верхних, выбеленных солнцем камней, а эхо уже вырвалось, выскользнуло из-под тяжести сводов и растворилось, свободное, в холодном вечереющем небе.

 

Лев Каплун умер.

Но врачи продолжали терзать его беззащитное тело. Били током, давили изо всех сил на грудную клетку; подключив к аппетитно чмокающему цилиндру, гнали застывающую кровь через обрывки сердца. Лев смотрел на них с удивлением. Он был мертв, мертв навсегда и безвозвратно, но эта простая истина ускользала от врачей, занятых бесполезными хлопотами. Тося в коридоре уже всё поняла и плакала, безуспешно пытаясь вытереть слезы мокрым платком.

– Лика, дай маме свой, – сказал Лев, – ведь у тебя их два, один в кармане брюк, а другой в сумочке.

Но Лика не слышала.

– Видишь, – успокаивала она мать, – пришел завотделением. Наверное, будут делать операцию на открытом сердце. Нашему соседу сделали такую больше года назад. Сейчас он как новенький, бегает по утрам вокруг дома, ходит в бассейн.

Завотделением вышел из палаты. Медсестра кивком головы указала на Тосю и Лику. Он постарался изобразить скорбь на аккуратно выбритом лице и не спеша двинулся к родственникам умершего. Актер из него был никудышный – крупные губы лоснились после недавно выпитого кофе, а в глазах, оглядывающих фигуру Лики, вспыхивали искры, совсем уж неподобающие существу момента. Завотделением заговорил, разводя руками и сочувственно качая головой, но Лев не стал слушать. Он вернулся к своему телу, прикрытому простыней в желтых пятнах от пролитых лекарств.

Это было удивительно и страшно, он входил внутрь, вновь и вновь ощущая тяжесть непослушных рук и возвращался, рассматривая себя с разных сторон. Вот родинка под лопаткой, наконец он увидел ее, коричневые бугорки бородавок на темени, прямой, начинающий костенеть нос.

В коридоре появился зять, как всегда, в мятой, перепачканной форме. Кристаллики песка посверкивали даже в его жестких, иссиня-черных усах.

«Неужели он гоняется за террористами все двадцать четыре часа в сутки? – подумал Лев с привычным раздражением. – Для такого редкого и торжественного события, как смерть тестя, мог бы потратить десять минут на переодевание!»

На плечах Ихьи тускло краснели два «фалафеля»*.

«Уже подполковник, – сообразил Лев. – А ничего не сообщили».

Обида и раздражение захлестнули его с головой. Останься в живых, он бы сейчас хорошенечко хлопнул дверью или уронил на пол тарелку с горячим супом. Увы, знакомые способы сорвать напряжение остались в той, прежней жизни. Он выскочил в коридор, вихрем промчался по отделению, с размаху влетел в свое тело, вылетел обратно. Тщетно. Даже самая тончайшая пылинка, плывущая по палате в легком токе сквозняка, не изменила направления полета. Обида жгла сердце Льва, словно раскаленные угли, и он ничего не мог с этим поделать.

 

Окончание следует

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru

 



* Фалафель – обжаренные в глубоком масле шарики из размолотого вместе со специями турецкого гороха. Популярное израильское блюдо. Знаки отличия на офицерских погонах, похожие на эти шарики, на армейском жаргоне называют «фалафелями».