[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  МАЙ 2006 ИЯР 5766 – 5 (169)

 

ПерекрЕсток

Давид Маркиш

Жизнь человека расчерчена на годы, как линейка на сантиметры. «Когда ты перешел из девятого класса в десятый?» «В таком-то году». «А когда впервые почуял запах женщины, когда узнал головокружительный вихрь хмеля, когда выстрелил из ружья?» «В таком-то, в таком-то, в таком-то году». Какая жуткая скука цифр! Нет, чтобы сказать: «Я впервые влюбился бесснежной зимней ночью, когда полная луна низко висела над землей, словно серебряное блюдо на синей стене»...

Но это так, к слову: увлекся я или, как мне тогда представлялось, влюбился, при совсем иных обстоятельствах, куда более обыденных. А вот благословенную дурь алкоголя узнал рано – еще до ссылки; стало быть, и до смерти Сталина, но уже после ареста отца, и было мне отроду лет двенадцать или около того. Мои сверстники отправлялись летней порой в пионерлагеря петь хором патриотические песни или купаться в реке; Б-г спас меня от этих коллективных развлечений. Теплым ясным вечером я был посажен мамой в поезд «Москва – Воркута» и отправился на каникулы – набираться сил и опыта жизни на полярном железнодорожном разъезде «12–47»: там, после семнадцати лет лагерей, отнюдь не пионерских, отбывал бессрочную ссылку брат моей матери, знаменитый в свое время журналист «Комсомольской правды» Александр Ефимович Лазебников. Ему повезло: руководство «Комсомолки» во главе с главным редактором Бубекиным было расстреляно в ходе «Большой чистки» 1937–1938 годов, а он уцелел: получил всего-навсего восемь лет, и лишь потом, уже на зоне, ему добавили еще десять. Теперь, якобы освободившись, мой дядька «давал стране угля» в шахте. Всё население разъезда «12–47» состояло из ссыльных; был там и лагерек, которым командовал майор Богданский – приличный, по словам знавших его людей, еврей. Туда я и приехал – познакомиться с дядькой, с которым никогда до тех пор не виделся, и набраться сил перед новым учебным годом.

Давид в 1952 году с дядей А. Е. Лазебниковым на разъезде 12–47.

Люди там подобрались интереснейшие: политические, оттянувшие срок по 58-й статье, мечтавшие о свободной Украине бандеровцы и перековавшиеся на зоне уголовники – «расхитители социалистической собственности». Воры и бандиты, другими словами. Я сдружился с замечательным деревенским парнем Сережей Краснощековым, умудрившимся украсть коня у цыгана. Но что-то там такое вышло с уздечкой, какая-то случилась по недогляду ерунда; словом, прошляпил Сережа свою ночную удачу, и его выследили, судили, дали срок. На вопрос «За что сел?» Сережа неизменно отвечал: «За потерю бдительности».

В избенке этого Сережи, засидевшись до позднего вечера, я иногда оставался ночевать. Домик притулился на отшибе, на болоте. За узким оконцем стояла глубокая северная ночь, но было светло, как днем. В затемненной шторками комнатушке гудели комары и гнус. Сережа заваливался на свой топчан, положив под руку финку с набранной из черенков зубных щеток рукояткой и старательно наточенный плотницкий топорик – из тех, что бывалые люди носят за спиной, за поясным ремнем. Увидев впервые эти приготовления, я подумал было, что нам предстоит пережить налет грабителей и Сережа готовится к вооруженному отпору. Надо сказать, что я был далек от истины – всё складывалось куда проще. Как только из норы появлялась мышь, Сережа метал финку и безошибочно пригвождал серую к доскам пола. Появлялась крыса – Сережа швырял топор и разрубал ее пополам. Наблюдая за действиями моего старшего товарища, я молил Б-га, чтобы рука метателя не дрогнула и метательный снаряд не угодил ненароком в какую-нибудь часть моего тела.

Вот этот самый Сережа как-то раз праздновал день своего рождения. Дни рождения отмечались на разъезде «12–47» неукоснительно и с сердечной радостью – точно так же, как в Москве или в любом другом городе. Были приглашены гости, и я в их числе. Сережа наварил к празднику брагу – две тридцатидвухлитровые алюминиевые фляги, изначально предназначенные для перевозки молока. И я, «как большой», впервые в жизни получил полный граненый стакан «бражки» – так ее любовно называли. Получил и, волнуясь, выпил до дна. Напиток мне понравился – сладковатый, приятный. За первым стаканом последовал второй. За вторым, возможно, и третий. Не помню, как я выбрался из избы и поплелся в рабочий поселок через болото по доскам, брошенным на поверхность зеленой трясины. Где-то посреди дороги я сорвался с мостков и, если б не добрые люди – случайные прохожие, выдернувшие меня из болота, – плавать бы мне в недрах топи до скончания времен… Всему приходит свой конец, это почти наверняка, но не было бы никакого конца, если б ему не предшествовало начало. Начало моим всякого рода приключениям было положено на разъезде «12–47»: до этого я рос домашним мальчиком, с отвращением и совершенно безуспешно разучивавшим гаммы под руководством учителя скрипичного искусства.

В молодые годы время течет медленно, как мед, а в старости – быстро, как вода. Огорчительно быстро… Может, привыкание к чуду жизни влияет на ход времени?

Иногда мне кажется, что я провел в казахстанской ссылке, в степи, года три, а то и больше. Взрослая жизнь обрушилась на меня именно там: гнетущее ощущение несвободы, зрелище проливаемой крови, тяга к женщине, чужая смерть. В тепличных условиях «обычной» городской семьи подросток воспринимает такой опыт постепенно, шаг за шагом. Я прошел эту школу за полтора года ссылки – с февраля 1953-го по лето 1954-го (старательно и долго сопоставлял и считал). И, вернувшись, первого сентября явился в тот же московский школьный класс, откуда отправился в нежелательное путешествие. Сверстники-одноклассники, сидевшие за теми же партами, что и в прошлом году, показались мне несколько наивными для своих шестнадцати лет.

Нетрудно догадаться, что школьные мои знания поубавились за минувший год: уровень образования в верблюжьей степи уступал столичному. Я и до ссылки-то не блистал прилежанием, а теперь и подавно не мог сообразить, каким образом геометрия уживается с тригонометрией; только русский язык и литература шли у меня как по маслу, да еще стройная логика химии с ее красочными превращениями меня увлекала. Мои учителя, надо отдать им должное, делали мне скидки и тянули, как могли: они жалели меня. А я мечтал побыстрее распрощаться со школой, хотя и отнюдь не был уверен в том, что сумею одолеть выпускные экзамены по точным дисциплинам. Я не любил школу. Может, поэтому милосердное Время начисто вымарало из моей памяти почти всё, что с ней связано. Я не запомнил ничего ни о получении аттестата зрелости, ни о выпускном вечере – а ведь он, наверно, всё-таки состоялся, какой-никакой...

Надо было поступать в институт – надо, потому что иначе я загремел бы в армию. Идти в армию я не хотел, прежде всего потому, что воинская служба исключала возможность уехать в Израиль. Но и поступить учиться туда, куда я хотел – в Литературный институт, – тоже не представлялось возможным: отец не был еще реабилитирован, сына репрессированного «врага народа» не подпустили бы к Литинституту на пушечный выстрел. Проще всего, как будто, получалось поступить в Медицинский институт: в то время профессия врача считалась не престижной, конкурс для абитуриентов был небольшой. К тому же шли в доктора в основном девочки, поэтому редких мальчиков брали охотно. Я благополучно сдал вступительные экзамены и стал полноправным студентом 2-го Медицинского на Манежной. Повестка из военкомата была мне теперь нипочем; единственное, что предстояло сделать, – это пройти обязательное медицинское освидетельствование.

Явившись на медкомиссию, я на здоровье не жаловался, да меня никто о нем и не спрашивал. Переходя от терапевта к невропатологу, от невропатолога к ортопеду, я добрался, наконец, до окулиста. Я знал за собой умение усилием воли произвольно расширять и сужать зрачки, и, сидя перед врачом, решил немного «закосить» – так, на всякий случай.

– Что это у вас такое? – удивленно спросил окулист. – Видите хорошо?

– Очень, – сказал я. – А что?

Окулист позвал невропатолога, они о чем-то посовещались, потом вместе вглядывались в мои зрачки. Я старался во всю. В конце концов, меня послали на какую-то дополнительную проверку. Я вопросов не задавал – был уверен, что прием со зрачками «сработал».

Недели через две мне вручили военный билет, в котором было указано, что в мирное время я призыву не подлежу, а в военное призываюсь на службу в нестроевые части. Дело было сделано, армия осталась в стороне от моей жизни.

Подошел к концу первый семестр, я довольно легко сдал всё, что положено: остеологию, химию, латынь.

Через два месяца мама получила справку о посмертной реабилитации отца.

На другой же день после этого я забрал документы из деканата. С медициной было покончено. Впоследствии я никогда не жалел о том, что проучился почти год в доме на Манежной, и никогда не жалел, что оттуда ушел.

Уже шагая к выходу, я повстречался с профессором Скрипником, нашим преподавателем анатомии – немногословным человеком, специалистом высочайшего класса; это он впервые привел нас в «анатомичку», пропахшую формалином и склепом.

– Вы забрали документы, – сказал Скрипник. – Я договорился с деканатом, ваши документы примут обратно. Продолжайте учиться.

– Я хочу поступить в Литературный институт, – сказал я. – Просто раньше меня туда не приняли бы…

– Я знаю историю вашей семьи, – сказал Скрипник. – Заметьте, в русской литературе немало врачей, ставших совсем неплохими писателями – Чехов, например, Вересаев… Поверьте мне, из вас получится хороший хирург.

– Я решил уходить, – сказал я. – Спасибо.

Но парус мой чуть-чуть провис после этого короткого разговора.

Выйдя из старинного корпуса на Манежную площадь, я оказался как бы на перекрестке – без указателей и названий. Можно было идти прямо, направо или налево, или же вернуться назад. Направления пути были загадочны, всё было неясно, а видимость равнялась нулю. Быть может, жизнь открывалась за ближайшим поворотом, но и поворот нельзя было разглядеть.

Я пошагал вперед.

Давид в Медицинском институте весной 1956 года, с однокурсником К. Самотолкиным.

Дома меня ждал скандал. Был шум, были крики, мама намеревалась выброситься в окно. Будущее мое, по словам домочадцев, стало отныне ужасным: я непременно умру под забором, – вместо того, чтобы, орудуя стетоскопом и скальпелем, уверенно зарабатывать на кусок хлеба… Наслушавшись этих кошмарных пророчеств, я поехал в редакцию газеты «Московский комсомолец».

Отдел информации «МК», возглавлявшийся Володей Пархитько, негласно считался лучшим в Москве. С десяток молодых нештатников жгли подметки, рыская с утра до ночи по городу в поисках «живых» материалов. В эту репортерскую группу входили такие ребята, как задумчивый поэт Саша Аронов, будущий отважный правозащитник Алик Гинзбург, «легкий на перо» Костя Вишневецкий, отважившийся лет через десять поставить на кон в бейрутском казино корреспондентский пункт главной партийной газеты «Правда» – и проиграть. Такого большевики не видели еще никогда…

К Пархитьке я явился не пустой: к тому времени газета «Московские новости», выходившая только на английском, опубликовала мой очерк о каком-то рабочем. Поскольку отец еще не был реабилитирован, подписать жалкий этот очеркишко моей собственной фамилией было никак невозможно, и редакция предложила выход из положения – псевдоним Д. Марков. Это были моя первая публикация и первый псевдоним. Володя Пархитько иностранными языками не владел, поэтому я мог бы с тем же успехом притащить ему свое сочинение по-китайски, если бы оно у меня было. После пяти минут разговора – кто да что, да почему пришел в газету, а не на кондитерскую, скажем, фабрику, – Володя послал меня в зоопарк писать заметку о кружке юных биологов (КЮБЗ), куда я еще до ссылки регулярно ходил и занимался там уходом за дикой собакой динго. Так что предмет был мне знаком.

Заметка была написана в тот же вечер и опубликована. Я стал нештатным корреспондентом отдела информации «МК», одним из десяти. Мы не без гордости называли себя «репортеры», хотя писали всё подряд: и репортажи, и очерки, и заметки, и зарисовки. То была хорошая, крепкая начальная школа литературного письма… В редакции я продержался до самой осени – до сдачи экзаменов в Литературный институт им. Горького.

Литинститут, по сравнению с тем же Медицинским, маленький, домашний. Несколько факультетов вернее было бы назвать отделениями: поэзия, проза, драматургия, критика. Существовала и своего рода «аспирантура» – двухгодичные Высшие литературные курсы. В год моего поступления открыли отделения поэтического перевода с литовского и таджикского – по восемь студентов в группе. Я решил поступать «на таджикский перевод», и тому была веская причина: таджикскую группу после третьего курса предполагали отправить на языковую практику в один из районов Индии, где жители говорили почему-то на фарси. Трудно было сообразить, почему в Индию, а не в Иран, где фарси понимают даже кошки с собаками, но эта загадка меня не слишком занимала. Индия так Индия, там появится возможность бежать, добраться каким-нибудь путем до Израиля. Этот вариант казался реальным, однако сидеть три года в бездействии я не собирался. Единственное, что мне представлялось практически невыполнимым, – это красться ночной порой через границу: я не хотел быть подстреленным, как утка. Да и подходящих границ оставалось уже совсем немного: Турция, транзитная Финляндия. Не в Болгарию же пробираться или в Монголию, откуда можно бежать либо в Китай, либо обратно в Советский Союз. Кроме того, по слухам, местные жители из погранзоны уже за пятьдесят, а то и за все сто километров от «священного рубежа» ловили и хватали незнакомых заезжих людей и тащили их к властям за скромное вознаграждение.

Моя внезапно вспыхнувшая любовь к таджикской поэзии никого не насторожила. Представив на творческий конкурс собственные оригинальные стихи, я был допущен к вступительным экзаменам и сдал их. И очутился в кругу моих соучеников-«таджиков» – Тимура Зульфикарова, Нины Воронель, Юры Нестеренко, арестованной в скором времени по «делу» Пастернака Иры Емельяновой. С нами соседствовали «литовцы»: Марита Глебоускайте, Юра Григорьев, Леня Миль, Даля Эпштейнайте, «прославившийся» много лет спустя участием в громком политическом скандале розовощекий Виргилиус Чепайтис по прозвищу «Чипа». Первые дни мы, переводчики, держались гуртом и приглядывались – к студентам-старшекурсникам, к профессорам. Потом освоились в тесном и довольно ветхом Доме Герцена. Ректор Иван Серегин, человек весьма сумрачный, не оставивший заметного следа в отечественной словесности, сидел на втором этаже. Оттуда он управлял Литературным институтом, как военным заводом.

Однако среди подчиненных ему студентов встречались ребята строптивые и своевольные. Не так уж и давно в аудиториях сидели фронтовики, вернувшиеся с войны, – такие, как Виктор Некрасов, Григорий Поженян. Это бесстрашный Поженян, ошибочно считавшийся убитым где-то под Одессой (там ему и «посмертный» памятник стоит как герою-десантнику), чем-то рассердил, проштрафившись, ректора и был вызван «на ковер». Штрафник держался дерзко, на вопросы отвечал вызывающе и каяться не собирался.

– Вон отсюда! – вскипел ректор. – Чтоб ноги вашей здесь не было!

И бывший десантник, квадратный крепыш, встал на руки и в таком необычном виде покинул кабинет.

Так что угрюмому Серегину тоже приходилось нелегко…

Итак, мы поначалу молчаливо присматривались. Это кто, высокий и прямой, как палка? Это Евтушенко. А вон тот, с негритянскими губами на русском лице? Рождественский. А чуть горбящийся, с задумчивым и светлым лицом? Володя Соколов. А полноватая красавица с челкой, чуть раскосая? Ахмадулина. А черноволосая еврейка с сумрачным и вместе с тем лукавым взглядом? Юнна Мориц. А небольшого росточка, в колхозном пиджачке, похожий на лесного духа парень? Гена Лисин, будущий Геннадий Айги. Да мало ли... Всегда державшиеся парой Панкратов с Харабаровым. Высоколобый Кнут Скуенек, через два года получивший семь лет лагерей за стихотворение «Кровавая яблоня». Рыжекудрый Юра Смышляев. Шахтерский поэт Коля Анциферов. Одноногий Иван Бутылкин, деревенский поэт. Серый Стас Куняев. «Отварной» Фирсов. Были горные кавказцы – их язык напоминал орлиный клекот. Были медлительные латыши. Была чукчанка, не вызывавшая почему-то интереса у представителей сильного пола. Сахалинский нивх тоже имелся. Наконец, веселейшый монгол – потомок Чингисхана с лицом круглым и плоским, как тарелка.

Не верилось, что этот пестрый коллектив – идеологический придаток режима, преданный помощник партии в построении светлого коммунистического завтра. В большинстве студентов, напротив, угадывалось стойкое желание отправиться, не откладывая дела в долгий ящик, в ближайшую шашлычную и там, выпивая и закусывая, вести легкие разговоры о свободе искусства и несовершенстве нашего бытия.

Слева направо. Т. Зульфикаров, Ю. Нестеренко, Д. Маркиш в Литинституте на субботнике осенью 1956 года.

Мы, молодые, кое-что знали о хитростях жизни, зато об искусстве не знали почти ничего. Мы не знали, что Дом Герцена, в котором нам предстояло учиться пять лет, описан Михаилом Булгаковым в «Мастере и Маргарите», потому что этот роман был запрещен и предан забвенью властями – как им казалось, навсегда. Мы знали, что в пристройке к господскому особняку, где когда-то ютилась дворня, жил и умер опальный писатель Андрей Платонов, но сами отродясь не читали великого Платонова, книги которого были запрещены и сброшены с библиотечных полок в некую мрачную пещеру с диким названием «спецхран». Мы знали имена Цветаевой и Мандельштама, но знакомы были максимум с десятком-другим их стихов, перепечатанных на машинке и передаваемых тайком друг другу: числились под запретом и они. «Не хлебом единым» Дудинцева и «Оттепель» Эренбурга уже вышли в свет, но до тепла было еще далеко, да никто толком и не знал, после сталинской ледяной зимы, как оно выглядит – красное солнце свободы.

Присматривались мы и к преподавателям, разделенным на партийное начальство, вдалбливавшее в головы студентов политические дисциплины, и на мастеров литературного дела. Первыми командовал председатель партбюро, довольно-таки безвредный Таран-Зайченко. Ему противостоял на преподавательской «оси» руководитель поэтического семинара Михаил Аркадьевич Светлов. Где-то посредине восседал в профессорском кресле Геннадий Николаевич Поспелов – родной брат цековского Поспелова со Старой площади, а потому человек опасный. Этот «наш Поспелов» преподавал теорию литературы – предмет, назначения и смысла которого никто из нас не мог себе уяснить: какая, вообще, может быть у литературы теория и кому она нужна, когда существует одна только практика – вождение перышком по бумаге? Но Поспелов терпеть не мог возражений, его учебник по теории литературы должен был стать путеводной звездой для каждого студента. Попивая на лекциях кефир из стакана в серебряном подстаканнике, Поспелов твердил нам, что великий русский писатель Иван Сергеевич Тургенев, плывя вечерним часом в челне по германской реке Рейн, ненароком заметил одинокий огонек в окошке прибрежного домика. Тотчас писатель приступил к всестороннему обдумыванию этого факта, в сердце его заплескались чудные фантазии и мечты – и он приступил, покамест еще в уме, к сочинению замечательного литературного произведения. И такой ход событий единственно возможен, более того, закономерен при возникновении художественного замысла. Если б какой-нибудь вольнодумец решил заменить Тургенева с его челном на Гоголя или Льва Толстого, – авантюриста ждала бы тяжкая кара… Между Поспеловым и Светловым располагался Александр Александрович Коваленков, обучавший нас технике стихосложения, чтобы мы всё-таки могли отличить ямб от хорея. Это было полезно, спору нет. Коваленков, надо отдать ему должное, блестяще разбирался в своем ремесле; познания его были велики. Жизнь Коваленкова сложилась удивительным образом: на склоне лет он пришел к выводу, что муравьи прилетели к нам с другой планеты, что они – истинные носители разума и знаний; он и книгу об этом написал. Партийные идеологи были неприятно удивлены аполитичностью взглядов известного литератора: на территории СССР даже птицам небесным должно было быть ясно, что единственным носителем разума и мирового прогресса является советский человек, а никакой не муравей. И обстоятельные разъяснения Коваленкова воспринимались слушателями недоверчиво, а то и с опаской. Дискуссия затягивалась, каждая из двух сторон стояла на своем; компромисс, действительно, тут был невозможен. Закончилось всё этот так, как и должно было закончиться: Коваленков умер, совершенно уверенный в своей правоте. Мир праху его.

Наши студенты не отличались излишней робостью и трудовым усердием. Первые две-три недели, отмечая поступление, мы увлеченно пировали в институтском общежитии, расположенном в Переделкино, в нескольких ветхих избах. Потом эйфория прошла, и мы задумались над тем, чему нас будут учить и как. Было ясно, что самое существенное – литературные семинары, занятия «по мастерству». Поэтический семинар Светлова собирал полный зал – Михаил Аркадьевич вел занятия легко, держался со студентами накоротке. К нему ходили – послушать – и прозаики, и критики, и мы, переводчики. На фоне споров о рифмовке, о слове в строке, о строке в строфе поспеловский Тургенев на Рейне был просто неразличим. Читать свои стихи могли все подряд, а Светлов судил, как царь Соломон, – только приговоры были необязательны к исполнению. После семинаров, затягивавшихся допоздна, мы все, во главе со Светловым, отправлялись в дежурный продмаг на Пушкинской площади – чтобы потом, за чьим-нибудь случайным столом, продолжить бесконечный литературный разговор. Это там, в дежурном, в ответ на предостережение одного из студентов: «Это плохая водка, Михаил Аркадьевич!» – Светлов назидательно заметил: «Водка, мой мальчик, бывает двух сортов: хорошая и очень хорошая». Этот светловский афоризм был не менее знаменит, чем «Каховка». Может, он когда-нибудь раньше его сочинил, по другому случаю, – не знаю; но там, в Продмаге на Пушкинской, мы услышали его впервые и усвоили очень хорошо.

М. А. Светлов.

Среди студентов и преподавателей Литературного института евреев было немало – может, и побольше, чем в Медицинском. То ли счетчик процентной приемной нормы щелкал с перебоями, то ли работали какие-то негласные обходные правила, – но, так или иначе, еврейское присутствие в стенах Дома Герцена являлось неоспоримым фактом. Этот факт никого особо не раздражал и не угнетал: важный вопрос «пущать» или «не пущать» людей «малого народа» в русскую культуру тогда еще не обсуждался. Это потом, позже приверженцы национальной чистоты до посинения спорили – могут ли Багрицкий или Бродский называться русскими поэтами, этично ли подпускать евреев к составлению и редактированию сборников Пушкина и Лермонтова. Антисемитизм, иными словами, полвека назад не был в ходу среди студентов Литинститута; даже начинающий Куняев с двумя-тремя близкими его корешами не выглядели еще такими озлобленными. Ходили разговоры, что ректор Серегин не жалует нашего брата, но ведь ректор – лицо ответственное, ему иначе нельзя… Да и как бы он смог меня жаловать, если б узнал, что я собрался, пользуясь институтской практикой, бежать в Израиль?! А то, что он за годы обучения умудрился трижды исключить меня из института, – так это мы отнесем за счет тяжести ноши, возложенной на него партией, и моего чрезмерно веселого характера. Кроме того, сколько раз он меня исключал, столько же раз, скрипя зубами, восстанавливал. Вот вам и антисемитизм…

Затрудняюсь определить, кто был среди нас евреем, а кто нет. Я над этим особо и не задумывался. Вряд ли чукчанка происходила от семени Авраама, Ицхака и Яакова, и монгол тоже, – это было видно невооруженным глазом. А другие – кто там разберет… Может, Куняев бился тишком над сакраментальным вопросом «Кто он? Еврей?» в нашей кампании. А я не бился.

Близкое приятельство, а потом и дружба свели меня с чувашем Геной Лисиным-Айги и горным аварцем Магомедом Алиевым по прозвищу Хелеко. Это он, Хелеко, придумал и мне прозвище – Иерусалимский казак. А я перевел на русский его знаменитое стихотворение «Рыжие суки», скользнувшее в Самиздат и вынырнувшее, к восторгу и ужасу автора, на страницах эмигрантского литературного журнала «Мосты».

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru