[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  МАРТ 2006 АДАР 5766 – 3 (167)     

 

Еврейский дом

Давид Маркиш

 

К читателям

Никогда в жизни я не вел дневник. Много раз собирался, даже покупал тетрадки для этой цели, – но так ничего и не вышло: то лень, то недосуг, то откладывал на завтра то, что можно или нужно было сделать вчера. А теперь уже поздно наверстывать упущенное и возмещать пробел... И можно спокойно вздохнуть.

Дневник – это, пожалуй, атрибут прошлого, ушедшего века. Один из атрибутов, среди которых такие дорогие памяти вещи, как пружинный патефон, перьевая ручка, пишущая машинка «Эрика». Дневник – предмет из этого, отчасти уже антикварного, ряда: что-то нынче не вижу я вокруг себя людей, ведущих поденные записи.

Ведение дневника в прошлом веке – особенно до революции (при большевиках это увлечение стало смертельно опасным делом: откровенные мысли, изложенные черным по белому, служили «вещдоком» и вели прямиком в расстрельный подвал) – считалось занятием людей, склонных к литературному творчеству. Немало зорких писателей оставили по себе память и в этом драгоценном жанре, поэтому из нынешнего дня, точно в перевернутый бинокль, мы разглядываем то страшное время.

Итак, дневниковых записей я не вел. Литературные и политические события, участником или свидетелем которых мне случилось стать, лишь выборочно сохранились в моей памяти. Но они, наполняющие наше бытие, вкупе и составляют Историю поколения, века, эпохи. История же нескончаема и неразрывна, как ничто иное в мире; происшествия далекого и недавнего прошлого суть принадлежность и нынешнего времени, без них сегодняшняя жизнь была бы другой.

Я родился в доме Переца Маркиша, классика еврейской литературы на языке идиш. Мировая культура и высокие гуманитарные идеалы стали атмосферой, в которую я погрузился с самых ранних лет. В этом, разумеется, нет моей заслуги, но из детства я вынес и взял с собою во взрослую жизнь кое-какие представления о главных духовных ценностях и ощущения, почерпнутые из верно подобранных для прочтения книг. Этот начальный опыт, дарованный средой, драгоценен и ни с чем не сравним. Он, а позднее мощное влияние моего старшего брата Шимона – специалиста в области античной культуры, знатока эпохи Эразма из Роттердама и русско-еврейской литературы – помогли мне сформироваться как писателю. Люди, о встречах с которыми я хочу рассказать, были представителями культурной элиты общества. Эти люди, оставившие свой след в истории, светились талантом и умом, общение с ними было истинным кладом, – хотя я и по сей день уверен в том, что писатель (такова его природа), должен существовать, как говорится, на равных в любой социальной среде – от тянь-шаньских кочевников до кембриджских профессоров.

В предлагаемых читателям записках я обращаюсь к событиям второй половины прошлого века, в котором я худо-бедно чувствовал себя хозяином, тогда как в наступившем ощущаю себя гостем. Неудивительно, что все мои интересы были в той или иной степени связаны с моим народом, с еврейством, – так сложилась моя жизнь, разделенная пополам швом времени: тридцать четыре года я прожил в Советском Союзе, тридцать четыре года живу в Израиле.

Два самых главных события, выпавших на мое время, – возрождение еврейской государственности и распад СССР. Культура как образ жизни имеет прямейшее отношение к этим двум событиям, их предыстории и последствиям. Еврейское государство на шестом десятке лет своего существования не в силах избавиться от гнета местечковой психологии, а российский державный орел поворачивает то на Запад, то на Восток обе свои головы, как будто они у него зиждутся на смазных шарнирах. Культура исчезнувшего еврейского местечка притягательна, как полузабытая молодость, а движение орлиных голов подчиняется усилиям перетягивающих канат русских западников и славянофилов, которые никогда не смотрели себе под ноги. Культура или ее оборотная сторона – бескультурье – подготавливают изменения в нашей жизни. И то, что было характерным для заключительных десятилетий прошлого тысячелетия, определяет характер начала тысячелетия наступившего.

Еврейский дом

1 февраля 1953 года, ровно за месяц и пять дней до 5 марта, когда было объявлено о смерти Сталина, в дверь нашей квартиры в самом центре Москвы постучали. Дело было после полудня. Стучали то ли кулаком, то ли – с размаху – ладонью. Это был дурной знак: званые гости обычно предпочитали пользоваться электрическим звонком.

Открыли. В дверном проеме и на лестничной площадке толклись пятеро мужчин в штатском; из-под темных пальто выглядывали сапоги армейского образца. Войдя, мужчины молча остановились посреди прихожей, и тот, что постарше, лет сорока пяти, прочитал с листа, скороговоркой, что все мы, прописанные в этой квартире, подлежим высылке в отдаленные районы Казахстана сроком на десять лет как ЧСИРы – члены семьи изменника родины.

– Гражданин начальник, – дождавшись конца чтения, сказала моя мать, – нам по закону, как ЧСИРам, полагается пять лет, а вы говорите – десять.

– Вы будете, – заглянув в бумажку, сурово спросил начальник, – Лабезникова-Маркиш Естер Хаимовна?

– Лазебникова, – поправила мама.

– Гражданка Лабезникова, – уже назидательным тоном продолжал начальник, – те, которые двадцать пять лет получают, тоже на советскую власть не обижаются… Давайте, собирайтесь! Берите чемоданы, узлы!

Пришедшие живенько растеклись по коридору, по кухне, по двум нашим комнатам (две другие были опечатаны три года назад, в ночь ареста Переца Маркиша), оглядывали мебель, книги, что-то записывали. Один, пошустрей других, подгонял:

– Быстрей, быстрей! На поезд опоздаем – неделю будете сидеть в пересылке до следующего этапа! Галоши есть? Берите, пригодятся!

Управились за час с небольшим. Сбив всех гуртом на лестничной площадке, начальник защелкнул дверь, приладил соединительный шпагатик и притиснул к неровной мастиковой лепешке круглую печать с гербом Союза Советских Социалистических Республик.

– Спускайтесь! – скомандовали выселяемым. – Пошли, пошли!

Еврейский дом на улице Горького, нынешней Тверской, перестал существовать.

Дом поэта Переца Маркиша был именно еврейским домом – не советским, не русским, не просто писательским, – а еврейским. Это совершенно не значит, что в доме на исходе пятницы зажигали свечи – не зажигали. Даже пары серебряных или медных субботних подсвечников – этих непременных, казалось бы, атрибутов еврейского дома – у нас не было. В ящике отцовского письменного стола, в красном кожаном мешочке, сохранялись реликвии: маленький, с ладонь высотой свиток Торы в бархатном чехольчике и филактерии умершего в конце 30-х годов деда Давида, красивого набожного старика. Там же хранилось несколько безделушек: костяная коробочка, сердоликовый брелок на золотой цепочке – по-видимому, память о каких-то событиях берлинской, парижской, лондонской эмиграции начала 20-х годов. Вещицы такого рода иногда говорят душе куда больше, чем выстроенный на шальные деньги «родовой» дом на лужайке, за каменным забором.

Перец Маркиш. Москва, 1931 год.

А в кабинете отца – книжные шкафы, письменный стол, покрытая восточным ковром кровать. Это всё. Никаких фотографий, ни одной картины на стенах. И так во всем доме. А ведь Перец Маркиш был дружен со многими художниками; назову хотя бы троих: Марк Шагал, Манэ Кац, Натан Альтман. Все трое рисовали его портреты. И ни одной картины дома. Я думаю, это местечко «виновато» – местечко Полонное на Житомирщине, где в 1895 году родился Перец Маркиш и где прошло его отрочество: там, в старом еврейском Полонном, невозможно было и вообразить, что на стене какой-нибудь из убогих хаток висит изображение человека, козы или пейзажа. А ведь Маркиш мастерски писал пейзаж в своих стихах, придавая природе человеческие черты:

 

Разлеглись поля в просторах, –

Чтоб не сглазить, нет конца им, –

Разлеглись по-человечьи,

Лица кверху обратя.

Шелковистый слышен шорох –

Это, ветром пробуждаем,

Колос на своем наречье

Что-то шепчет, как дитя.

(«Волынь», перевод Д. Бродского.)

 

Или вот это:

 

Заря истекает, как красный елей,

На груди вершин и на бедра полей…

Из солнечной дали, из звездных ворот

Навстречу мне малый ребенок идет.

 

Из солнца, как из золотого яйца,

Выходят другие, и нет им конца.

(«Сорокалетний», перевод Д. Маркиша.)

 

В привязанности Маркиша к природе, в единении с нею можно, вглядевшись, обнаружить отблески язычества. Того язычества, какое свойственно незамутненной поэзии.

Произведение природы, Маркиш ощущал себя ее владельцем – но не собственником. Откуда к нему это пришло – в нищей многодетной семье, в завалящем местечке?

Знакомясь с молодой женой сына, мой дед Давид, с русским языком управлявшийся с пятого на десятое, подвел мою будущую мать к окну, распахнул его и сказал, поведя рукой:

– Смотри, что я даю за моим сыном Перецем!

За рамой окна расстилались степь, расцвеченная темными перелесками, далекая река и холмы – до самого горизонта.

– Вот что я даю тебе за моим Перецем!

Наша достоверная память докатывается волной лишь до подножья дедов; мало кому выпадает сохранить в памяти живые очертания прадедов. А уж за смутными контурами этих последних лежит непроглядная тьма... Мне не суждено было встретиться с дедом Давидом, он умер за несколько лет до моего рождения. Судя по тем обрывочным историям, которые до меня дошли вместе со старинной фотографией, филактериями и свиточком Торы, дед (преподаватель «алефбейс» в хедере) был цельным, не склонным к пустопорожним мечтаниям человеком и праведным евреем. Сохранилась среди старых екатеринославских евреев красивая легенда, выдуманная от начала и до конца: якобы Любавичский Ребе, отдавая должное праведности старого Давида Маркиша, пришел его хоронить на кладбище. А вот другая красивая история – но на сей раз это истинная правда: встретившись в 1972 году с моей женой, пытавшейся вытащить меня, отказника, из Советского Союза, Любавичский Ребе сказал ей: «Я был знаком с отцом вашего мужа. Вместе с Перецом Маркишем мы состояли в отряде еврейской самообороны в Екатеринославе, в 1918 году».

Мать П. Маркиша Хая.

В бывшем нашем доме на московской площади Белорусского вокзала властвовал свой распорядок, свой уклад жизни, который показался бы многим людям нынче, да и тогда тоже, мягко говоря, своеобразным.

Вставали рано. Семья собиралась за столом, завтрак был обилен, с непременной селедкой и горячей отварной картошкой – тоже память о местечке. После завтрака отец уходил к себе в кабинет и работал до обеда. Тревожить его нельзя было никому. Детям – моему старшему брату, мне и нашей единокровной сестре – и в голову не пришло бы громко говорить, шуметь: папа работает. Телефона в отцовском кабинете не было. После обеда отец уходил по своим делам в город – один или с мамой, либо к нему приходили друзья, с которыми он закрывался в своем кабинете, и до нас, домочадцев, допоздна доносился раскатистый, рокочущий идиш. Это никем и никогда не называлось: «У папы гости». Пиня Нистер, Исаак Нусинов, Хаця Добрушин, реже Давид Бергельсон (мы, дети, звали его «Друфаилыч» – от «Давид Рафаилович») – разве это были гости?! Еврейские писатели собрались у своего товарища и коллеги Переца Маркиша вести бурные дискуссии о еврейском искусстве, неиссякаемые и бездонные, как сам предмет разговора.

Эти дискуссии ничуть не напоминали знаменитые интеллигентские разговоры в московских кухнях. Собеседники не обсуждали политические новости и общемировые проблемы – они жили в еврейском мире, в этом феноменальном вкраплении в земной конгломерат языков, народов и государств. Еврейская культура была их отчизной, домом и партией. Идиш – мамэ лошн – их доброй матерью. Страсти внешнего мира доносились до них, как шум далекого леса… Похоже на гетто? Что ж, быть может. Ведь и в первом европейском гетто, в Венеции, евреи добровольно отгородились от в меру гостеприимных хозяев ради сохранения заповедной самобытности и культуры. Это уже потом, в поздние времена, гетто стало символом подавления и ужаса.

Отец П. Маркиша Давид.

В силу своего таланта и характера Маркиш привлекал к себе многих людей, отнюдь не только «своих» – евреев. Его общества искали почему-то военные люди – не знаю, чем это объяснить. На празднование Победы, 26, кажется, мая 1945 года в нашем доме собралось человек тридцать гостей; среди них были маршал Пересыпкин, маршал Судец, генерал армии Трофименко. С обеда ординарцы несли к нам коробки с диковинными заграничными винами. Мне запомнилась высокая, чуть не с меня ростом, бутыль с какой-то проспиртованной, по самое горлышко, веткой внутри… Пересыпкин, расположенный к отцу человек, любил повторять: «С Маркишем поговоришь – на голову становишься выше… Жаль только, ничего он не пьет». Отец, действительно, не злоупотреблял спиртным: выпивал за вечер рюмку рислинга. Не всегда так было. Много лет спустя, в конце 60-х, Шагал спросил у моей мамы: «Перец продолжал так много пить?» Мать удивилась, она никогда не видела Маркиша навеселе: «Что вы, Марк Захарович, он же не пил!» Шагал сказал: «Посмотри на меня, Фира, я ведь не большой силач! Но я вот на этой спине выносил Переца из “Ротонды”». Это было в молодости, в начале 20-х, в годы эмиграции.

Еврейская культурная атмосфера и сам уклад дома, несомненно, влияли на младшее поколение. Перец Маркиш не относился к той категории отцов, что катают коляску, прогуливаются с детишками и решают с ними школьные арифметические задачки. И это лишь усиливало наше благоговение перед отцом. Нечастые часы общения с ним были тем более драгоценны и запомнились на всю жизнь.

В первое послевоенное лето, в 1945-м, семья жила на съемной подмосковной даче, в Удельной. С утра отец работал на открытой веранде, выходившей в широкое поле, заросшее травой. Я, семилетний, играл на этом поле с пятилетней соседской девочкой. Было солнечно. Кажется, гудели шмели. Вдруг – вот уж, действительно, откуда ни возьмись – на поле появилась крупная и, как мне показалась, ужасно страшная овчарка, грозно мчавшаяся прямо на нас. Мы с девочкой бросились бежать без оглядки. Девочка споткнулась на какой-то кочке, упала и затихла в траве, а я добрался до веранды, кинулся к отцу и, сбиваясь и всхлипывая, рассказал о страшной собаке.

– А где девочка? – спросил отец.

– Там… – Овчарка продолжала чертить круги перед верандой.

– Вернись и приведи девочку сюда.

– Так собака…

– Иди!

И я поплелся и, вернувшись на дачу с этой девочкой, сопровождаемый взглядом желтых глаз пса, испытал и навсегда запомнил дивное чувство торжества победы над страхом.

Вот другой случай. Время то же. Отец взял меня на прогулку в лес. Шли молча, он думал о чем-то своем. Прилетела бабочка на коричнево-золотых крыльях, опустилась, вычерчивая в воздухе зигзаги, на желтый цветок в зелени травы. Отец остановился.

– Опиши эту бабочку! Подробно! Рассказывай.

Я стал что-то плести про неровную посадку, про цвет крыльев. Отец слушал внимательно и серьезно. Когда пришли с прогулки, он сказал маме:

– Твой младший сын вырастет писателем, может, художником. Он будет заниматься искусством.

Осенью, уже из Москвы, отец уехал по делам то ли в Минск, то ли в Киев. Я с нетерпением ждал его возвращения – помимо всего прочего еще и потому, что знал: получу подарки на день рождения. Маркиш вернулся поздно вечером, я был уже в постели, но не спал. Он вошел в детскую комнату – с пустыми руками. Через несколько минут я спросил как бы невзначай:

– А что ты мне привез?

– Кое-что для головы, – сказал отец.

Нетрудно догадаться, что такой ответ не слишком-то меня обрадовал.

– Шапку? – предположил я.

Отец счастливо смеялся, откинув голову, смеялся до слез. Потом вышел, вернулся со стопкой книг и, раскрыв верхнюю, написал на чистом листе:

 

– Хоть и не шапка с виду,

Подарок сей, увы, –

Он всё ж тебе, Давиду,

Давиду не в обиду,

Пригож для головы.

 

Мое детство прошло, что называется, под сенью отца – его личности, его слова. Всё закончилось в ночь его ареста – 27 января 1949 года. Мне было десять с небольшим. Ордера на арест не предъявляли, увезли якобы «на собеседование» к министру госбезопасности Абакумову. А три года спустя я получил свои десять лет ссылки – на правах взрослого.

 

Ссылка

Местом ссылки нам определили казахстанский кишлак Кармакчи – неподалеку от того места в пустыне, где года через два начнут строить космодром Байконур. То был край непуганых джейранов и сайгаков, а в притоках перламутровой реки Сырдарьи копошились сомы, по мнению местных людей, переносящие инфекцию ужасной болезни проказы и по этой причине непригодные в пищу. Ссыльные, которых в кишлаке насчитывалось до пяти тысяч, в это ничуть не верили и ловили сомов любыми способами и при первой возможности. А прокаженные – да, прокаженные встречались, и лепрозорий был в тех краях, и не один; так что тревоги аборигенов по поводу сомятины росли не на пустом месте. Что же до мяса непуганых антилоп, то это, действительно, был деликатес, ни у кого не вызывавший сомнений; проблема, однако, заключалась в том, что убить зверя можно было лишь в открытой степи, а уходить от кишлака более чем на пять километров нам, ссыльным, запрещалось. За нарушение этого правила преступнику полагалось двадцать лет каторжных лагерей. Так и было написано на бумажке, которую нам дали прочитать в спецкомендатуре кишлака: «каторжные лагеря». Я тогда удивился: мне казалось, что слово «каторга» в Советском Союзе всё же не в ходу, во всяком случае, официально.

Работы в Кармакчах не было почти никакой. Я рос, хотелось есть. Вопрос о хлебе насущном стоял более чем остро. Ссыльные перебивались кто как мог: корейцы огородничали, греки торговали чем Б-г дал, чечены держали кур. Родственники, оставшиеся на свободе, помогали продуктовыми посылками. Моя мама вязала на спицах кофты и шапки, отправляла в Москву; там эти вещи продавали. Я нашел интересную работу: играл на музыкальных тарелках в похоронном оркестре, состоявшем из кларнетиста, геликонщика и турецкого барабанщика. Абсолютное отсутствие слуха мне не мешало – тут, самое главное, надо было владеть чувством ритма. Репертуар наш был не богат, он включал в себя лишь одно-единственное произведение: «Траурный марш» Шопена. Работы хватало. За творческий труд денег мне, малолетке, не платили, зато кормили на поминках. Иногда насыпали кулек леденцов. И я гордился тем, что прилепился к делу, чувствовал себя взрослым.

Вскоре после смерти Сталина к нам в Кармакчи привезли целый поезд амнистированных уголовников – отпетых разбойников и воров; там они и жили, в вагонах. В кишлаке воцарился полный беспредел. Бандиты с утра до ночи шлялись по улицам, задирали прохожих, грабили людей и дома. Солдаты МГБ, приписанные к спецкомендатуре, не вмешивались. Как-то раз, среди бела дня, уголовники сдернули с головы пожилого чечена коричневую каракулевую папаху – знак высоких достоинств и предмет гордости владельца. В ту же ночь группа чеченов ворвалась в один из бандитских вагонов и подчистую вырезала его обитателей. В кишлаке ждали войны, но ничего не случилось: уже назавтра, к вечеру, в поезд с уголовниками впрягли паровоз и увезли состав в неизвестном направлении. Никого из чеченов не тронули.

Кармакчинская ссылка представлялась мне скорее приключением, чем наказанием. Мне нравилась Сырдарья, свободно бегущие по степи табуны лошадей, по-своему привлекала меня музыкальная работа. Я подружился с молодыми чеченами, и они приняли меня – с некоторыми, правда, оговорками – в свою стаю. С одним из них, главным моим приятелем Калу Альтемировым, прерванная на полвека дружба возобновилась недавно чудесным образом, и перед самым началом Второй войны он приехал ко мне в гости в Израиль. А тогда, в Казахстане, беда коснулась меня лишь однажды: кто-то стукнул, что я ушел на рыбалку за двенадцать километров от кишлака, и оперуполномоченный майор Ахмедов вполне серьезно пригрозил мне теми самыми двадцатью годами каторги. Но угроза осталась лишь угрозой – после смерти Сталина режим (наш, спецпоселенческий режим) дал брешь, – а я, куда как неуверенный в благополучном исходе моей рыбалки, сполна почувствовал, что значит свобода перед неволей, пусть даже в ссыльном кишлаке, со всех сторон окруженном заросшими верблюжьей колючкой песками.

Переместившись из московского дома в кармакчинскую мазанку, где наша семья (пятеро «членов семьи изменника родины») снимала комнату у раскулаченного и сосланного сюда, на край света, русского старика Сергея Васильевича Устюгова, мы оказались еврейской заплаткой на интернациональном лоскутном одеяле обитателей кишлака. Казахов здесь было кот наплакал – человек двести. Все остальные делились на две категории, спорившие о том, «кто лучше» и у кого больше шансов выйти когда-нибудь на свободу: спецпоселенцев и спецпереселенцев. К последним относились чечены, корейцы, немцы Поволжья, черноморские греки, месхетинские турки; все они были приговорены к бессрочной ссылке. В отличие от них, спецпоселенцы были приговорены к ограниченной отсидке – начиная от десяти лет и выше. Никто, однако, эти ограничения всерьез не принимал: советская власть захочет – добавит. Сколько надо, столько и добавит.

 

Кроме нас – мамы, моего старшего брата, племянника отца, прописанного в нашей московской квартире, но никогда там не проживавшего (вот оно, так называемое «выселение по домовой книге»), сестры отца и меня – в нашем ссыльном мире обреталась еще одна-единственная еврейка. Эту старушку, вдову расстрелянного сотрудника КВЖД, привезли в Кармакчи из Поднебесной. Она сама точно не знала, какой ей впаяли срок. Наутро после нашего появления в кишлаке она пришла знакомиться с соплеменниками и принесла нам в подарок пяток яиц. Первый вопрос, который она нам задала, был: «Значит, евреев уже начали выселять из Москвы?» Трогательная была старушка и добрая.

Наше еврейство оказалось главным отличительным признаком в «интернационале» кармакчинских ссыльных. Антисемитизм, естественно, был не чужд обитателям кишлака: собственная плачевная судьба не способствовала излечению людей от этого порока. Но, как известно, именно антисемитизм во многом способствовал сохранению евреев среди других народов. И всякое проявление юдофобства еще более укрепляло мое молодое упорство: я хотел остаться евреем.

Об Израиле разговоров в ссылке не возникало: где Израиль, где мы? Конечно, я знал еще по московскому детству, по разговорам в доме, что евреи в Россию не с луны свалились, что появилась еврейская страна на карте мира, что приехала в Москву Голда Меерсон. Более того: я видел будущую Голду Меир в Еврейском театре, на спектакле по пьесе отца «Восстание в гетто», и меня, мальчишку, подвели к ней за кулисами. Потом я ходил к особнячку, где временно разместилось посольство Израиля, смотреть на бело-голубой еврейский флаг… Но от казахского кишлака Израиль был так далеко – как будто в другом измерении! Книжка Фейхтвангера «Иудейская война», как ничто другое по тем временам, приблизила меня к полосе земли на восточном берегу Средиземного моря – к той земле, которая в применении к советским евреям, стыдливо именовалась «национальное государственное образование за пределами СССР» и о которой говорить во весь голос было небезопасно. Читая роман, я видел себя свободным и сильным евреем на своей земле, я вчитывался в описания пейзажей и гадал: бывал ли Фейхтвангер в Палестине, видел ли своими глазами серебристые оливковые рощи Самарии и каменистые холмы Иудеи? Писатель сделался как бы посредником между мною и моей исторической родиной. Перевернув последнюю страницу «Иудейской войны», я знал: придет время – я окажусь в Израиле. С этим знанием и этим решением я, вместе со всей семьей получив реабилитацию летом 1955 года, вернулся в Москву и пошел доучиваться в ту же школу, откуда двумя годами раньше отправился в «отдаленные районы Казахстана». О судьбе Переца Маркиша мы не знали ничего – власти утаивали правду о его гибели.

Симон (слева), племянник Переца Маркиша Юрий (сидит), Давид (справа) в ссылке. Кишлак Кармакчи, 1953 .

Сидя в кишлаке на краю пустыни, мы и не помышляли о возвращении в Москву. Мы думали о том, как выжить и приспособиться к новой жизни. Однако не успел еще глаз привыкнуть к бескрайности степного простора, как пришло первое потрясение: умер Сталин.

5 марта 1953-го, ровно через месяц и пять дней после начала нашего затянувшегося на пятнадцать суток путешествия из Москвы в Кармакчи, страна втянула голову в плечи, как перед занесенной для удара дубиной: не стало «вождя и учителя». Сама реакция на смерть «кремлевского горца» в ссыльном поселке примечательна: невольники так искренне рыдали, так горевали, словно на их глазах взял вдруг да и рухнул наземь их любимый каменный идол, с ног до головы вымазанный кровью невинных людей. Слепила смерть рябого бога, страшило до умопомрачения неизбежное будущее. Улицы были пустынны, обитатели не покидали свои домишки. Плакал наш тугоухий хозяин-кулак Сергей Васильевич, всхлипывала, сморкаясь в тряпочку, его жена Серафима Петровна. Что будет завтра? Конец света, всеобщий мор? Кто знает… Мне почему-то было скорее весело, чем страшно. Что-то должно обязательно поменяться в нашей жизни. К лучшему? Ну, это вряд ли. Мама предположила, что всех ссыльных отправят теперь в лагерь, на зону. Вот это могло случиться... Впрочем, могло и не случиться. А пока что из черной радиотарелки лилась красивая траурная музыка и никто никуда не торопился и не шел, все праздно сидели, как будто был объявлен всесоюзный отдых.

Настоящий взрыв прогремел на следующий день. Ранним утром к нам ворвался, размахивая бланком телеграммы, оперуполномоченный майор Ахмедов. Майор орал так, что раскосые его глаза почти выкатились из своих щелок, а привычно смуглое лицо сделалась устрашающе багровым.

– Читай! – орал Ахмедов, «собирательно» называя всех нас на «ты». – Громко читай! – Сам он декламировать кошмарный текст поостерегся.

«Поздравляем праздником, – было написано в телеграмме, – надеемся лучшее будущее тчк родные».

Глядя на Ахмедова, можно было подумать, что он решил всех нас немедленно прикончить.

А дело было в том, что 6 марта моему брату исполнилось двадцать два года. Телеграмма же ушла из Москвы еще до того, как было объявлено о кончине лучшего друга всех когда-либо явившихся на Б-жий свет.

Дрожащими руками мама предъявила майору свидетельство о рождении, и Ахмедов немного успокоился. Оперуполномоченного тоже можно было понять: ведь это в его, как говорится, епархии произошла такая ужасная провокация! Его поднадзорных поздравляют со смертью всемирного гения, корифея всех времен и народов! Да за такие дела с него самого голову снимут, зашлют за тридевять земель гонять баранов и козлов!

Вскоре стало ясно, что перемены в пути, и они к лучшему. Выпустили врачей – «убийц в белых халатах». Посадили Берию. Из Москвы потянуло свежим ветерком надежды. Через год нам разрешили переехать из кишлака в город Кзыл-Орду, туда же перевели отбывавшего вечную ссылку под Воркутой брата матери и нашу сестру, этапированную из Киева по той же статье ЧСИР и на те же десять лет в сибирскую деревушку Долгий Мост. Ничего не скажешь – произошло объединение семьи.

Кзыл-Орда по сравнению с Кармакчами выглядела как Париж и Нью-Йорк, вместе взятые. В Кзыл-Орде были баня, кинотеатр, даже своя газета. Меня приняли в школу. В городе проживало немало евреев, ссыльных и вольных, и они помогали друг другу.

Приятно встречаться с многими из них в Израиле. Приятно и радостно.

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru