[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ЯНВАРЬ 2006 ТЕВЕС 5766 – 1 (165)     

 

СПОРЫ, НЕСОГЛАСИЯ И ДАЖЕ ОДНА РАЗМОЛВКА

Бенедикт Сарнов

При всей несхожести его с Пастернаком отношение Маршака к стихам, представление о том, как, почему, зачем и для чего они пишутся, у него было совершенно то же, что у Бориса Леонидовича. Суть же этого представления была в том, что главное – это та внутренняя, духовная жизнь, которой живет поэт, а стихи – это только отражение этой его духовной жизни, только следы, остающиеся от его блужданий по никем до него не хоженым тропам.

Поэтому и почуял он в Манделе родную душу.

Именно потому, что та напряженная внутренняя жизнь, отражением и выражением которой были его стихи, была для Манделя важнее исписанных его каракулями случайных клочков бумаги, которые он постоянно терял, – именно вот поэтому он сразу стал Маршаку ближе всех нас, для кого важен был как раз результат, так сказать, побочный продукт этой его духовной жизни, то есть сами стихи.

 

Как я уже сказал, поначалу мне казалось, что сблизило их свойственное им обоим резкое неприятие модернизма.

Да, то, что принято было тогда обозначать этим словом, оба они не любили. Но эта их неприязнь к модернизму на самом деле была всего лишь частным случаем другой, гораздо в большей степени характеризующей их неприязни. Это была неприязнь – нет, тут нужно более сильное слово! – это было отвращение к существовавшему и в прежние времена (вспомним живопись Вронского), но в наш век особенно распространившемуся явлению, которое один мой добрый знакомый (Михаил Давыдович Вольпин) на редкость метко обозначал придуманным им словечком: псевдёж.

Стихи Евтушенко и Вознесенского раздражали его не тем, что они выбрали себе не тех учителей, не те образцы для подражания (один – «байстрюка» Маяковского, другой – неистовую, еще дальше, чем Маяковский, пошедшую по пути разрушения классического стиха, Цветаеву). Раздражали и отвращали они его тем, что нагляднее, чем все другие стихи тогдашних молодых поэтов, являли собой не результат, не «побочный продукт» внутренней, духовной жизни автора, а откровенную и даже демонстративную имитацию этой духовной жизни.

В этом они с Манделем сразу сошлись, и Эмка не без оснований всегда считал Самуила Яковлевича и тут полным своим единомышленником. Тем сильнее было его разочарование, когда С. Я. вдруг изменил этой их общей платформе.

 

При всей несхожести Маршака с Пастернаком отношение его

к стихам, представление о том, как, почему, зачем и для чего они

пишутся, у него было совершенно то же, что у Бориса Леонидовича

 

* * *

Однажды, когда во время очередного нашего визита к Маршаку у нас зашла речь на эту тему, С. Я. сказал, что огромный успех Евтушенко и Вознесенского нельзя игнорировать, во всяком случае, нельзя с ним не считаться. Успех не бывает случайным. Если встречи этих молодых поэтов с читателями не обходятся без конной милиции, значит, для кого-то их стихи – хлеб насущный.

Я сказал, что потребность в этих стихах у читателей, конечно, подлинная. Но это потребность не в поэзии, а в чем-то другом. В том прикосновении (пусть только прикосновении, «по касательной», но всё-таки прикосновении) к правде, по которой читатель так стосковался.

Напомнил только что явившиеся тогда на свет строки Твардовского:

 

Стихи как будто и стихи,

Да правды ни словечка.

 

С этими строчками, кстати, вышла у меня тогда довольно неприятная история.

Я процитировал их в той самой моей статье о Евтушенко и Вознесенском («Если забыть о часовой стрелке...»), о которой не раз уже упоминал на этих страницах.

А контекст, в котором у меня была приведена там эта цитата, был такой:

 

Поэзия перестала быть тем, чем она была всегда, – чутким барометром, безошибочно отзывающимся на малейшие изменения общественного «атмосферного давления». В жизни бывали дожди, туманы, ветры, случались и штормы. А ртуть барометра словно приклеилась к слову «ясно».

И вдруг... ртуть дрогнула и поползла:

 

Дрова как будто и сухи,

Да не играет печка,

Стихи как будто и стихи,

Да правды ни словечка...

............................................

И устаю от той игры,

От горького секрета,

Как будто еду до поры

В вагоне без билета...

 

– вырвалось у Твардовского.

 

Твардовский на этот мой пассаж смертельно обиделся.

Обиделся он, как мне передавали, на слово «вырвалось». Но по правде говоря, основания для обиды у него были более серьезные. И дело тут было отнюдь не только в этом, показавшемся ему обидным, словечке.

В стихах его, которые я цитировал, речь шла о том, как велика разница между ловко сложенными, мастеровитыми стихотворными строчками и – настоящими стихами, как трудно вытащить из себя, претворить в стихотворные строки правду своей души:

 

Не много надобно труда,

Уменья и отваги,

Чтоб строчки в рифму, хоть куда,

Составить на бумаге.

 

То в виде елочки густой,

Хотя и однобокой,

То в виде лесенки крутой,

Хотя и невысокой.

Но бьешься, бьешься так и сяк –

Им не сойти с бумаги.

Как говорит старик Маршак:

– Голубчик, мало тяги...

 

От этого маршаковского «мало тяги» и родился образ, легший в основу процитированного мною четверостишия: «Дрова как будто и сухи, да не играет печка...»

А первая строфа в моей цитате – та, с которой я это четверостишие соединил, – она вовсе не из этого, а совсем из другого стихотворения. И оттого, что я из этих двух разных четверостиший составил как бы некий единый текст, получилось, что Твардовский говорит совсем о другой правде: той, которая ушла из нашей поэзии конца 1940-х – начала 1950-х. Получалось, что и он тоже лгал вместе со всеми официальными советскими рифмоплетами, дружным хором исполнявшими «марш энтузиастов». Лгал – и вот теперь сам в этом признался. Оттого и чувствует себя самозванцем: «Как будто еду до поры в вагоне без билета...»

Что говорить, обиделся он на меня не зря. Основания для обиды были.

Но как должен был поступить поэт, которого обидела – допустим, даже оскорбила – статья критика?

Лучше всего, конечно, было бы ему напрямую (скажем, позвонив по телефону) высказать мне свою обиду. Но на то, чтобы живой классик снизошел до объяснения с молодым, совсем еще не известным критиком, я, конечно, рассчитывать не мог: так далеко моя наивность не простиралась.

А вот на то, что он передаст мне свой укор через кого-нибудь из общих знакомых (хоть через того же Маршака), надеяться мог вполне.

Вероятно, могли тут быть и другие какие-нибудь варианты. Но Твардовский выбрал самый плохой. Он отреагировал не как поэт, а как партийный вельможа: позвонил в ЦК и пожаловался на меня Игорю Сергеевичу Черноуцану, который был тогда замом «дяди Мити».

Эта его жалоба никаких последствий для меня не имела. Но тут уж я на него обиделся. И поделился этой своей обидой с Самуилом Яковлевичем.

Выслушав меня, С. Я. сказал:

– Да, голубчик, вы правы. Этот поступок Александра Трифоновича, конечно, не украшает. Но что поделаешь, он – такой.

И не задерживаясь более на этой истории, вернулся к обсуждению стихов Евтушенко и Вознесенского.

Тут это пришлось к слову, и он сказал, что Александр Трифонович относится к ним «так же, как мы с вами». И даже не считает для себя возможным печатать их в своем журнале. А вот это – неправильно. Напечатать их, конечно, надо. И он, Маршак, убедил Твардовского дать в «Новом мире» большую, представительную подборку – сначала Евтушенко, а потом и Вознесенского. И «Трифоныч» согласился. Но при условии, что потом, вслед за этой публикацией на страницах его журнала появится обстоятельная статья, в которой будет высказано «наше» отношение к этому явлению. И написать эту статью должен не кто иной, как он – Самуил Яковлевич Маршак.

Деваться ему было некуда (сам заварил эту кашу), и он согласился. И даже эту статью уже написал. И сейчас нам ее прочтет.

Я выслушал эту маршаковскую статью более или менее спокойно, хотя мне она тоже не шибко понравилась, а Мандель – тот просто кипел. Он нетерпеливо ерзал на своем стуле, не в силах дождаться, когда чтение закончится и он наконец сможет высказать старику всё, что там у него накипело.

С. Я. , не догадываясь о том, что творилось в Эмкиной душе, а главное, не совсем еще понимая, с кем он имеет дело, сложил свои листочки и, довольный собой, стал ждать привычных комплиментов. Но вместо комплиментов последовал полный разгром.

– Самуил Яковлевич, – начал Эмка. – Я вас не узнаю! Ведь это же совсем не то, о чем мы только что говорили! А главное – совсем не то, что вы на самом деле думаете!

И пошел, и пошел...

С. Я., давно уже забывший о тех временах, когда собеседники позволяли себе с ним такую степень откровенности, был сконфужен. На него просто жалко было смотреть.

Когда Эмка закончил, он с некоторой надеждой обратил свой взор на меня.

Мне, как я уже сказал, его статья тоже не больно пришлась по душе. Написана она была вяло, состояла в основном из частных упреков и замечаний, перемежавшихся традиционными оговорками о несомненной одаренности молодых поэтов, страдающих чрезмерной самоуверенностью и поэтому слегка сбившихся с правильного пути.

Но высказать это Самуилу Яковлевичу с той же прямотой, с какой это сделал Эмка, я не мог.

Помимо всего прочего, я понимал, что, сочиняя эту свою статью, С. Я. был связан своим положением «старика Державина», который должен же был, «в гроб сходя», кого-нибудь благословить. Ну, а если уж вышло так, что благословлять особенно некого, не имел он права всей тяжестью своего авторитета обрушиваться на «племя младое, незнакомое». Прокуроров хватало и без него. А свою миссию он видел в том, чтобы опекать молодых, предостерегать их от ошибок, мягко, по-отечески журить.

Примерно в этом смысле я и высказался.

Слушая эту мою сбивчивую и не совсем искреннюю речь, С. Я. радостно кивал, давая понять, что я – в отличие от Эмки – правильно понял его благородные намерения. Но я чувствовал, что эта моя защитительная речь всё равно вышла кисло-сладкой. А в глазах Эмки – постыдно соглашательской.

Выступать перед Самуилом Яковлевичем в этой постыдной роли соглашателя мне приходилось постоянно. Я не то чтобы боялся вступать с ним в спор. Но даже споря, почти всегда держался в границах некой субординации. Хотя бы – просто возрастной.

Лишь однажды у меня хватило духу эту субординацию нарушить.

 

С. Я. сказал, что огромный успех Евтушенко и Вознесенского нельзя

игнорировать. Во всяком случае, нельзя с ним не считаться.

Успех не бывает случайным. Если встречи этих молодых поэтов

с читателями не обходятся без конной милиции, значит, для кого-то их стихи – хлеб насущный

 

***

Ситуация была примерно такая же, как в случае с той статьей, которую Эмка разгромил, а я – сквозь зубы – похвалил. Но в этот раз я был единственным его слушателем, и читал он не статью, а стихи – последние, только что написанные. И так же привычно ждал комплиментов.

Особенно нравилось ему – это чувствовалось – одно из прочитанных им в тот вечер стихотворений. И комплименты, которые по его поводу он ожидал услышать, были бы, как ему казалось, вполне им заслужены.

Но именно это стихотворение и вызвало взрыв.

Называлось оно «Марине Цветаевой». Для наглядности – чтобы ясен был смысл вызванного им инцидента (на самом деле не такого уж мелкого), – приведу его полностью:

 

Как и сама ты предсказала,

Лучом, дошедшим до земли,

Когда звезды уже не стало,

Твои стихи до нас дошли.

 

Тебя мы слышим в каждой фразе,

Где спор ведут между собой

Цветной узор славянской вязи

С цыганской страстной ворожбой.

 

Но так отчетливо видна,

Едва одета легкой тканью,

Душа, открытая страданью,

Страстям открытая до дна.

 

Пусть безогляден был твой путь

Бездомной птицы-одиночки,

Себя ты до последней строчки

Сумела родине вернуть.

 

Сейчас я уже не могу точно вспомнить, когда С. Я. прочел мне это стихотворение. Но скорее всего это было осенью 1961 года.

Во всяком случае – это я помню точно – это было время, когда имя Цветаевой было еще в достаточной степени одиозным.

Незадолго до того – в 1957-м – разразился скандал вокруг статьи Эренбурга (главы о Цветаевой из его книги «Люди, годы, жизнь»), напечатанной в только что разгромленном альманахе «Литературная Москва». Альманах изничтожали втихаря, методом закрытых, полусекретных аппаратных циркуляров и постановлений. Но Цветаеву, а заодно и Эренбурга, открывшего читателю это незнакомое ему имя, разоблачали и чернили публично. В «Крокодиле» появился хамский, зубодробительный фельетон Ивана Рябова, в котором Цветаева сходу была зачислена в компанию «Сертяшкиных» (поэтов-декадентов, смакующих сладость небытия), над которыми в свое время глумился Горький.

Статья Эренбурга должна была стать предисловием к готовящейся к выходу книжки Цветаевой. Но после фельетона Рябова об этом нечего было и думать. Не только предисловие Эренбурга, но и сама цветаевская книжка этим фельетоном была торпедирована: выход ее в свет был отложен на годы. (Вышла она лишь в 1961-м, то есть как раз в то самое время, когда Маршак написал и прочел мне свое стихотворение.)

На фоне этой, лишь недавно отгремевшей грозы, стихотворение Маршака вполне могло представляться его автору чуть ли не подвигом. Во всяком случае, комплименты, которых он ожидал, на которые безусловно рассчитывал, наверняка казались ему более чем заслуженными.

Но у меня, вопреки всем его ожиданиям, это стихотворение вызвало противоположную реакцию: оно меня возмутило. И отреагировал я, едва он закончил чтение, примерно так же, как Мандель на ту его статью про Евтушенко и Вознесенского. Кажется, даже теми же самыми словами: «Самуил Яковлевич, я вас не узнаю...» Или даже еще того хлеще: «Как вы могли!.. Да как у вас язык повернулся!..»

Особенно, помню, возмутило меня тогда уверение Маршака, что Марина Ивановна сумела вернуть себя родине «до последней строчки». До этого тогда было еще ох как далеко! С огромными потерями вышедшая наконец небольшая ее книжечка «Избранное», была чудовищно изувечена цензурой и редактурой. Едва ли не каждое входившее в нее стихотворение, с боями продираясь к читателю, оставляло клочья живого кровоточащего мяса на колючей проволоке, возведенной не только редакторами и цензорами, но и многочисленными доброхотами-доносчиками.

А. Твардовский. Лучше всего, конечно, было бы ему напрямую (скажем, позвонив по телефону) высказать мне свою обиду.

Но на то, чтобы живой классик снизошел до объяснения с молодым, совсем еще не известным критиком, я,

конечно, рассчитывать не мог

 

В анналах недавно открывшихся архивов сохранилась записка Б. Рюрикова, тогдашнего зама заведующего отделом культуры ЦК, директору «Гослита» Владыкину: «По договоренности Вам направляется копия письма Е. Серебровской».

Сохранилось и само это письмо (лучше сказать – донос). Член Союза писателей Е. Серебровская считала своим гражданским долгом сигнализировать, что готовящаяся к выходу книга Цветаевой «может нанести вред читателю, в особенности молодежи». «Прошу, – писала она, – поинтересоваться судьбой этой книги и в особенности статьей Эренбурга. Седины мы уважаем, но общественные интересы должны стоять выше».

После этого доноса верстка цветаевской книги срочно была отправлена на «дорецензирование» Н. Степанову, В. Огневу и В. Перцову, а потом – с личным письмом Владыкина – еще и А. Суркову. Бдительный Перцов решительно отверг предисловие Эренбурга, потребовал заказать другое предисловие (его потом написал В. Н. Орлов), а также потребовал коренного пересмотра состава сборника...

Всех этих подробностей я тогда, конечно, не знал. Но о мытарствах, которые пришлось преодолевать составителям книги, кое-что мне было известно (от моего товарища по Литинституту В. Огнева, бывшего одним из «дорецензентов» и по мере сил пытавшегося спасти книгу). Так что можете себе представить, какой фальшивой нотой прозвучало для меня утверждение Маршака, что Цветаева наконец-то сумела вернуть себя родине целиком – «до последней строчки».

Но это было далеко не главное.

Больше всего возмутил меня тогда сам тон этого стихотворения Маршака, его прощающая интонация. В строчке «Пусть безогляден был твой путь...» мне послышалась даже нотка некоего осуждения: пусть, дескать, ты чего-то там наплутала, даже покинула родину, но вот вернулась всё-таки, и родина, слава тебе, Г-споди, простила тебя, приняла в лоно свое твою бедную заблудшую душу.

Много лет спустя – уже, наверно, в 1980-х – случилось мне прочесть короткое стихотворение умершего в эмиграции русского поэта Ивана Елагина:

 

Еще жив человек,

Расстрелявший отца моего

Летом в Киеве, в тридцать восьмом.

 

Вероятно, на пенсию вышел,

Живет на покое

И дело привычное бросил.

 

Ну а если он умер, –

Наверно, жив человек,

Что пред самым расстрелом

Толстой

Проволокою

Закручивал

Руки

Отцу моему

За спиной.

 

Верно, тоже на пенсию вышел.

 

А если он умер,

То, наверное, жив человек,

Что пытал на допросах отца.

 

Этот, верно, на очень хорошую

                              пенсию вышел.

 

Может быть, конвоир еще жив,

Что отца выводил на расстрел.

 

Если бы я захотел,

Я на родину мог бы вернуться.

 

Я слышал,

Что все эти люди

Простили меня.

 

Прочитав это стихотворение, я сразу вспомнил тот вечер, когда Маршак прочел мне свой стишок о Цветаевой, и то, что я при этом чувствовал, и то, что тогда ему наговорил.

Нет, сейчас я, конечно, вряд ли вспомню всё, что в запальчивости наговорил тогда Самуилу Яковлевичу. Ясно помню только одну свою фразу: «Ах, родина, значит, ее простила, да? А вы не подумали о том, что это ее надо было бы спросить: простила ли она, смогла ли она простить свою родину, это чудовищное наше государство, которое уничтожило, раздавило, растоптало всех ее близких, а саму ее довело до петли?!»

В отличие от тех людей, которые «простили» сына замученного и расстрелянного ими его отца, у Маршака не было перед несчастной Цветаевой никакой личной вины. Во всех ее несчастьях и в ее трагической гибели он – лично – виноват не был. Но он прощал ее от имени государства, с которым себя отождествлял.

Больше всего меня поразило именно это! В четверостишии, заключающем его стихотворение о Цветаевой, с Мариной говорил не тот Маршак, с которым я уже привык беседовать в одной из самых, как мне казалось, «дальних комнат» его «квартиры», а «Маршак Советского Союза», обитавший в той его «парадной гостиной», где он принимал меня с Осетровым.

Не помню сейчас, чем кончился тогдашний наш разговор, но какое-то впечатление мой «взрыв» на Самуила Яковлевича, как видно, всё-таки произвел. Когда стихотворение было напечатано, я заметил, что одно словечко в той последней строфе он всё-таки заменил. Заключительные строки того варианта, который он мне прочел, звучали так:

 

Себя ты до последней строчки

Сумела родине вернуть.

 

В печатном варианте они выглядели уже чуть-чуть иначе:

 

Себя ты до последней строчки

Успела родине вернуть.

 

Не «сумела», а «успела». Разница как будто невелика, вроде даже и не заметна. Но я, прочитав печатный вариант (в маленькой книжечке Маршака «Избранная лирика», вышедшей осенью 1962-го), эту разницу с удовлетворением отметил. «Сумела» – это значит сделала какое-то усилие для того, чтобы вернуть себя родине «до последней строчки», то есть, чтобы родина отпустила ей все ее заблуждения и грехи. Может быть, даже повинилась перед родиной, признала, что в чем-то была перед ней виновата. В слове «успела» этого оттенка, как мне показалось, уже нет.

Может быть, всё это – не более чем плод моего воображения. А может быть, даже и та осуждающая, прощающая Цветаеву интонация, которая так возмутила меня в этом маршаковском стихотворении, тоже мне только померещилась?

Нет, даже сейчас, когда всё написанное Цветаевой и впрямь – давно уже – вернулось к нам «до последней строчки», я всё-таки слышу в последней строфе стихотворения Маршака эту прощающую ноту. Прощающую ее от имени государства.

Звериный оскал этого государства Маршаку был хорошо знаком. На этот счет не было у него никаких иллюзий. Но при всем при том он ощущал и сознавал себя государственным поэтом, «Маршаком Советского Союза». И как будто не смущался этой своей ролью. Не стыдился ее.

На эту тему мы с ним почти никогда не говорили. Но одна – весьма примечательная – его реплика, объясняющая его отношение к этой проблеме, запомнилась мне хорошо.

– Россия, голубчик, – сказал он мне однажды, – это такая страна, где надо идти только по дороге. Один шаг в сторону – и попадешь в трясину. А дороги, – многозначительно закончил он, – прокладывает государство.

Получалось, что каким бы оно ни было, это трижды проклятое наше государство, оно – как и в былые, царские времена – оставалось всё-таки единственной силой, способной хоть как-то цивилизовать эту огромную дикую страну, где – по слову Вяземского – от мысли до мысли тысячи верст бездорожья и пустого пространства.

Этот разговор, как вы понимаете, происходил не в «парадной приемной», а в одной из самых «дальних комнат» его «квартиры». Выходит, что и в этих, «дальних», «комнатах», куда не всякому посетителю дозволено было войти, Маршак оставался государственником.

Вот так, впрямую, мысль о цивилизаторской роли государства в нашей дикой стране, как я уже сказал, была брошена им лишь однажды. Но к разговорам о том, как глубока пропасть, отделяющая тоненькую пленочку цивилизации от темноты и холода российского бездорожья, он возвращался постоянно.

Однажды рассказал такую историю.

Отдыхая в Барвихе, он разговорился с одним министром, и в разговоре выяснилось, что мать этого высокопоставленного советского чиновника – совсем простая деревенская женщина, до сих пор живущая в своей деревне, в какой-то глухой, как теперь принято говорить, глубинке.

Министр время от времени навещал старушку, но, как видно, про свою московскую жизнь говорил с ней не часто. Во всяком случае, где и кем работает ее сын, она представляла себе, как оказалось, весьма смутно. И однажды прямо его об этом спросила.

Несколько удивленный этим ее неведением, он ответил.

– Я – министр. Понимаешь? Министр!

– Ну да, министр, – кивнула она. – Это я понимаю. Но работаешь-то ты где? Где она протекает, твоя работа?

– Как это где? – еще больше удивился он ее бестолковости. – В моем учреждении, в министерстве.

– И это я понимаю, – снова кивнула она. – Раз министр, значит, в министерстве. Но это министерство-то твое, оно где располагается? В доме? Или на улице?

И узнав, что в доме, облегченно вздохнула:

– Ну, слава Б-гу! Не на холоде, значит, а в тепле. Это хорошо!

И только тут почтенный министр усек главный смысл ее вопроса. Старушку совершенно не интересовало, в чем состоит работа сына, чем он там в своем министерстве занимается. Ее волновало главное: на улице проводит он свой рабочий день, как проводила его всю свою жизнь она и все ее предки, или в доме, в тепле. И только узнав, что в тепле, наконец-то поняла, что работа у сына хорошая. Не то что у них, деревенских. И совсем не важно было ей, что он там, в этом своем учреждении, – главный. Был бы хоть самый что ни на есть последний писарь. Водораздел между плохой и хорошей работой в ее сознании проходил не между разными должностями – высокими или низкими, а между теми, кто вынужден весь свой рабочий день – в любую погоду: в дождь, в снег, в слякоть, в мороз – торчать на улице, и теми баловнями судьбы, чья работа протекает в доме, в тепле.

Этот рассказ министра так поразил Маршака, что однажды он даже попытался его записать. И не просто записать, а претворить в некую художественную форму. В результате явилось на свет коротенькое стихотвореньице, включенное им потом в сборник его «Лирических эпиграмм»:

 

У одного советского министра

Спросила мать, живущая в деревне:

– Ты кем сейчас работаешь, сынок? –

Он ей назвал свой пост и учрежденье,

Но мать, не успокоившись, спросила:

– А это в помещении, сынок?

– Да, у себя, в служебном кабинете.

– Ах, в помещенье? Ну и хорошо.

М. Цветаева. Простила ли она, смогла ли она простить свою родину, это чудовищное наше государство, которое

уничтожило, раздавило, растоптало всех ее близких, а саму ее довело до петли?!

 

Не слышал бы я от Маршака тот поразивший его рассказ «одного советского министра», я бы так и не понял, в чем смысл этой его «лирической эпиграммы». Не понял бы даже, что побудило его так неуклюже записать эту невнятную историю и включить ее в сборник своих лирических эпиграмм. А ведь Маршак вообще-то умел внятно – а порой даже и виртуозно – выражать то, что он хотел выразить, – и в стихах и в прозе. Что же случилось с ним на этот раз? Почему не удалось ему передать в этом стишке даже слабый отблеск того, поразившего его воображение рассказа?

Объясняется это, я думаю, просто.

Этот услышанный им в Барвихе рассказ министра – и уж во всяком случае то, что поразило его в этом рассказе, – с полной откровенностью могло обсуждаться только в какой-нибудь из «дальних комнат» его «квартиры». Попытка вынести это обсуждение в «парадную гостиную» не могла не кончиться провалом.

Стихотворение Маршака, посвященное памяти Марины Цветаевой, говорит о том, что стены, отделяющие «дальние комнаты» его «квартиры» от тех, где обитал «Маршак Советского Союза», не были совсем уж непроницаемыми.

Лирическая эпиграмма про «одного советского министра», напротив, свидетельствует об обратном.

Но какими бы они ни были, эти стены, они спасали – и спасли – хозяина квартиры от цинизма, от полного растворения в неизбежном для государственного поэта сервилизме. Подобно тому, как водонепроницаемые переборки, когда в трюме корабля обнаруживается течь, не дают судну затонуть, стены, возведенные Маршаком между разными «комнатами» его «квартиры», защитили его от того страшного душевного растления, которого не избежали многие его сверстники.

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru