[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ ОКТЯБРЬ 2005 ЭЛУЛ 5765 – 10 (162)
«ЕЙ НЕ ЖАЛКО ЛЕРМОНТОВА!»
Бенедикт Сарнов
Не так давно я читал (в «Вопросах литературы») интервью с поэтом Генрихом Сапгиром (это было незадолго до его смерти). Отвечая на вопрос: что главное – эстетически – объединило его и его друзей, поэтов и художников, в группу единомышленников, он сказал:
– У нас до сих пор не понимают, что такое «примитивизм» в литературе. В живописи давно поняли, а в литературе нет. «Примитивизм» у нас не признают как полноправное течение. А ведь был Глазков...
Это очень верное замечание. С той только поправкой, что до Глазкова был Хлебников, а потом обэриуты: Хармс, Олейников, молодой Заболоцкий.
И был Маршак.
В своей книжке о Маршаке (в той ее главе, которая называется «Детский почерк»), я писал о «примитивизме» (не пользуясь, правда, этим термином) как об одном из коренных свойств поэтики Маршака. Я там говорил, что детские стихи, поэмы и сказки Маршака хорошо было бы иллюстрировать рисунками детей.
Вот, например:
Плывет пароход
По зеленым волнам,
Плывет пароход
Из Америки к нам...
«“Примитивизм” у нас не признают как полноправное течение. А ведь был Глазков...»
Так и видишь рисунок, на котором нарисованы крупно – детскими каракулями – бурные волны и огромный, во весь лист, пароход.
«Мистер Твистер» сейчас пренебрежительно называют плакатом. Да, конечно, это плакат. Но ведь плакат – это и есть «примитивизм».
Говоря о близости поэтики раннего, детского, Маршака поэтике Маяковского, я мог бы сослаться на появление в его «Почте» Бориса Житкова – реального человека, конкретного его тогдашнего коллегу и приятеля. Точь-в-точь как у Маяковского, у которого в его стихи входят «Лиля, Ося и собака Щеник», и «сосед Бальшин», и домработница «Аннушка».
Но поскольку я всё-таки пишу не статью, а воспоминания, вспомню лучше, как он говорил (постоянно, постоянно!) о своей любви к Хлебникову, с каким искренним восхищением читал любимые им строчки Хармса:
Наклоняли, наклоняли,
Наклоняли самовар,
Но оттуда выбивался
Только пар, пар, пар.
Наклоняли самовар,
Будто шкап, шкап, шкап,
Но оттуда выходило
Только кап, кап, кап.
Одним из самых блистательных «примитивистов» в русской поэзии ХХ века был Н. Олейников
А уж кто у нас больший модернист и авангардист, чем Хармс?
Да и строфу-другую «байстрюка» Маяковского он тоже при случае мог прочесть, выбрав из него что-нибудь особенно любимое. Читал, правда, – словно нарочно убирая «лесенку», подчеркивая чеканный ритм классического размера:
Мой стих трудом громаду лет прорвет
и явится весомо, грубо, зримо,
как в наши дни вошел водопровод,
сработанный еще рабами Рима.
Читал точно так же, как читал – тоже случалось – Державина:
И слава возрастет моя, не увядая,
Доколь Славянов род вселенна
будет чтить...
Или Иннокентия Анненского:
И грубо лишенная мира,
Которого столько ждала,
Опять по тюрьме своей лира,
Дрожа и шатаясь, пошла...
Но при этом, читая Маяковского, он – так же, голосом, – словно пробуя их на вкус, выделял в его строчках слова, которых конечно же не могло быть ни у какого Державина и ни у какого Анненского: «трудом», «громаду», «прорвет», «грубо», «водопровод», «сработанный», – словно подчеркивая, что и в этом, строго организованном, классическом ритме бывший футурист остается собой – неповторимым, ни на кого не похожим Маяковским. И в каждом этом «маяковском» слове была для него – это чувствовалось! – своя музыка.
Но если так, откуда, из каких глубин сознания (или подсознания) вырвалось у него по отношению к безусловно любимому и почитаемому им Маяковскому это пренебрежительное, чуть ли даже не презрительное – «байстрюк»?
***
Маршак любил (и умел) пошутить.
Нет, лучше, пожалуй, тут выразиться иначе: он любил сказать un mot.
Как я уже признался, излагая свой разговор с С. Я. о Флобере, французского языка я не знаю. Но это французское выражение, переводящееся на русский как «острота», помню с детства. Оно пришло ко мне из «Войны и мира». Есть там у Льва Николаевича такой персонаж – русский дипломат Билибин, который время от времени произносит какое-нибудь un mot. Но перед тем как его произнести, он собирает складки морщин на лбу, как говорит Толстой, «подбирает кожу», а произнеся, в знак удовольствия эти свои складки распускает. На протяжении романа – всех его четырех томов – этот мелкий штрих, характеризующий манеру Билибина острить, повторяется постоянно. (Это вообще один из любимых приемов Льва Николаевича: вот так же, всякий раз, когда появляется на страницах его романа «маленькая княгиня» – жена князя Андрея, упоминается ее слегка коротковатая, с чуть чернеющими усиками, верхняя губка, которая придавала ее улыбке какую-то особенную прелесть.)
Так вот, у Самуила Яковлевича была такая же, всякий раз повторяющаяся манера произносить остроту, как у толстовского Билибина. То есть, конечно, не такая же, совсем другая, – но такая же определенная, ярко выраженная.
Собираясь сказать un mot, он всякий раз понижал голос, и в этом новом, изменившемся голосе его уже слышался предшествующий остроте, словно бы предвкушаемый им смех. А в глазах загорались веселые искорки.
Вот так он однажды сказал при мне Вале Берестову про его домашний адрес (Второй Зачатьевский переулок):
– Вы знаете, голубчик, какое слово в названии вашего переулка самое неприличное?
И, «распуская кожу», объяснил:
– Второй!
Свою реплику насчет того, что Маяковский («между нами говоря, голубчик») – байстрюк, он точно так же, «по-билибински», предварил изменением голоса и блеснувшими в глазах смешинками.
В каждой шутке, как известно, заключена толика правды, иногда – немалая. И что-то, конечно, в этой его реплике было и от реального его отношения к Маяковскому (и Твардовскому).
И всё-таки это было un mot. Так же, впрочем, как и реплика про «домашнего гуся». И как реплика про Ираклия Андроникова («...между нами говоря, голубчик, это же вакуум»).
Одно такое его un mot стало для меня источником довольно неприятного казуса, разрешившегося лишь спустя четверть века.
Однажды в каком-то нашем разговоре, вот в этой самой «билибинской» своей манере С. Я. сказал, что Ваншенкин и Винокуров – это, в сущности, один поэт. У них ведь и фамилия одна и та же: Ваншенкин – это измененное «Вайншенкер». В переводе на русский – «Винокуров».
Женя Винокуров, когда я пересказал ему эту остроту старика, отнесся к ней довольно добродушно. (Как видно, услышал ее уже не в первый раз.)
– Б-г с ним, с Маршаком, – сказал он. – Гораздо хуже то, что и Лесючевский тоже рассматривает меня и Ваншенкина как одного поэта.
Лесючевский был тогда директором (точнее – председателем правления) издательства «Советский писатель».
В ответ на мой немой вопрос Женя пояснил:
– Недавно говорю я ему, что давно пора бы уже выпустить новую мою книгу. А он мне: «Ну, знаете, вы с Ваншенкиным не можете на нас обижаться. В прошлом году мы выпустили книгу Ваншенкина. И в позапрошлом. Да и три года назад тоже, мне помнится, вышла у нас книга Ваншенкина. Нет-нет! Кто другой, но вы с Ваншенкиным никак не можете на нас обижаться!»
Поводов для юмора тут было, конечно, предостаточно. Но меня довольно сильно раздражало, что этих двух, одновременно входивших в литературу и поначалу в чем-то действительно схожих, поэтов постоянно выносят за одни скобки. Раздражало то, что никто почему-то не видел, не хотел видеть, как далеко уже разошлись их пути.
И вот, написав – по газетным масштабам довольно большую – статью о Винокурове, я посвятил этой теме отдельный абзац, в котором говорил, как далеко ушел этот поэт от ранних своих бытовых стихов в совершенно иную область, так сказать, философской лирики. В полемическом задоре эту свою мысль я высказал так, что Ваншенкину она вполне могла показаться обидной. Обижать я его совсем не хотел, но как-то там у меня выходило, что вот, мол, Винокуров от ранних своих бытовых стихов ушел далеко вперед, а Ваншенкин как был приземленным бытовиком, так им и остался.
К. Ваншенкин. На протяжении двадцати пяти лет он не подавал мне руки
Это меня несколько тревожило, и, пока статья проходила всеми обычными газетными этапами (машинка, гранки, контрольная полоса), я всё время мысленно отмечал, что надо будет мне к этому абзацу еще вернуться, слегка его откорректировать.
И тут, представьте, открывается дверь, и в мой служебный кабинет – легок на помине – входит Костя Ваншенкин.
Увидав на моем столе гранки (или уже контрольную полосу) этой самой, прямо его касающейся статьи, начинает не без интереса ее читать. А я, не дожидаясь, пока он доберется до злополучного абзаца, возьми да и скажи:
– Да, кстати, Костя, прочти внимательно вот это место. Я всё думаю, не покажется ли это тебе обидным.
Костя прочел и сказал, что да, конечно, хотел я того или не хотел, но читается этот мой пассаж как безусловно обидный для его поэтической репутации выпад.
– Ну, если так, – сказал я, – мы его сейчас вычеркнем.
И с маху, одним размашистым росчерком пера, вычеркнул.
Удовлетворенный Костя ушел. А минут двадцать спустя заглянул в мой кабинет один мой коллега, взял со стола те же гранки, быстро пробежал их глазами и, увидав вычеркнутый абзац, схватился за голову.
– Зачем ты это сделал? – изумился он.
Я объяснил.
– Ты с ума сошел! – зашелся он. И стал горячо мне доказывать, что, вычеркнув этот абзац, я безнадежно испортил всю статью, вынул из нее самую суть. Что весь смысл статьи, ее нерв, ее болевая точка – как раз вот в этом абзаце, прямо утверждающем, что Винокуров – не Ваншенкин, что это – очень разные, совсем не похожие друг на друга поэты.
Поддавшись этому бешеному напору, я восстановил вычеркнутый абзац, подумав, что до конца дня еще успею как-то смягчить его. Но – не успел. Замотался, забыл.
В общем, наутро в газете статья вышла в том самом виде, в каком ее читал Костя и который показался ему обидным.
В тот же вечер, встретив Костю у входа в ЦДЛ, я кинулся к нему, чтобы объясниться. Но он слушать меня не стал. Отвернулся. И с той минуты на протяжении двадцати пяти лет он не подавал мне руки. А у меня на протяжении этих двадцати пяти лет так ни разу и не хватило духу хоть попытаться сломать этот лед – подойти к нему, попробовать объясниться. И лишь четверть века спустя, когда в первый раз приехал в Москву из долгой своей эмиграции Коржавин и, принимая его в свои объятия, мы с Костей оказались за одним столом, я нашел в себе силы обратиться к нему:
– Костя! Я давно хотел тебе сказать, что в той истории я кругом перед тобой виноват. Если можешь, прости меня.
И «дюк его простил».
Самуил Яковлевич Маршак в этой истории, разумеется, совершенно не повинен. Но завязкой этого сюжета как-никак была всё-таки его острота.
А из-за другой его остроты, другого его un mot меня однажды даже вызвали на дуэль.
Да, да, я не шучу. Это был самый что ни на есть настоящий вызов, и избежать смертельного поединка мне удалось только потому, что приглашала меня к барьеру – точь в точь как в чеховском водевиле – дама.
Но об этом, наверно, стоит рассказать подробнее.
***
Валя Берестов, с которым, как я уже говорил, мы познакомились и подружились у Маршака, был наделен многими дарованиями. Одним из самых ярких среди них был – дар устного рассказа. Он был не просто блестящий рассказчик, каким был, например, Константин Георгиевич Паустовский или Камил Икрамов. Этот его дар был сродни дару Ираклия Андроникова. Он совершенно бесподобно – не хуже самого Ираклия – умел воспроизводить голос и манеру Алексея Николаевича Толстого, которого хорошо знал. Или того же Самуила Яковлевича. И точь-в-точь как эстрадные выступления Ираклия, эти его устные рассказы были именно рассказами в самом точном смысле этого слова – каждый со своим сюжетом, с точной, изысканной композицией, с завязкой, кульминацией и развязкой.
До сих пор звучат у меня в ушах переданные его голосом реплики А. Н. Толстого, обращенные к немецкому режиссеру Эрвину Пискатору, которого переводчица, убежденная, что «в доме Толстых говорят по-немецки», на целый день оставила в этом доме без своих услуг.
– Ту-ся! – высоким, почти женским голосом обращается А. Н. к жене за обеденным столом. – Что ето такое?!
– Это суп, Алешенька, – отвечает жена. – Очень хороший перловый суп.
– Значит, вопрос ставится так, – реагирует на это объяснение классик. – Или я писатель и работаю в литературе, или я ем эти сопли!
И – повернувшись к Пискатору:
– Эссен зи битте! Дас ист айне гутте зуппе...
Объясняя немцу, почему его дача окружена высоким забором, он пытается ему втолковать:
– Пишу роман. О Петре Первом. Петрус Примус... Творчество – акт интимный, а мальчишки глазеют.
Немецких слов для объяснения всех этих деликатных ситуаций ему не хватает, и он поневоле переходит на русский. Чертыхается, негодует. И наконец не выдерживает:
– Ему скучно! Мне тошно! Где эта чертова переводчица?!.. Я кончился! Я иссяк! Я больше не могу!
И тут немецкий гость на чистейшем русском языке спокойно произносит:
– Если вам трудно объясняться по-немецки, мы можем говорить по-русски.
Немая сцена.
Реплика Маршака, ставшая поводом для вызова меня на дуэль, была из такого же устного рассказа Вали Берестова. То есть реплика эта была – подлинная. Я почти уверен, что сам слышал ее из уст Самуила Яковлевича. «Почти» – потому что, хоть рассказ этот создавался при мне, на моих глазах, и лепился из материала, знакомого мне не понаслышке, став рассказом, он совершенно заслонил от меня тот реальный эпизод, которому я был свидетелем и который лег в его основу. Так что я теперь уже не могу с полной уверенностью сказать, какая реплика в том рассказе была действительно Самуилом Яковлевичем произнесена, а какая явилась плодом Валькиного художественного вымысла.
Насколько я знаю, Валя не делал попыток этот свой устный рассказ записать. Поэтому сейчас я постараюсь хоть бледную тень его сохранить для потомства. Увы, это будет именно тень. Но всё-таки...
В. Берестов. Он был не просто блестящий рассказчик, каким был, например, К. Г. Паустовский. Этот его дар был сродни дару И. Андроникова
***
Завязкой рассказа стало маленькое подношение Вали Самуилу Яковлевичу.
Явившись к нему с очередным визитом, он принес ему новую, только что вышедшую книжку молодой Беллы Ахмадулиной.
Самуил Яковлевич благодарит и жадно впивается в книжку.
Жадно, но – не спеша.
Раскрыть ее он не торопится. Сперва, любовно поглаживая, подносит ее к лицу, прямо к глазам, и долго вглядывается в обложку. Медленно вчитывается в заглавие:
– «Струна»... Какое славное название... от него так и веет свежестью... Я предвижу, голубчик, что вы сделали мне чудесный подарок...
Насладившись обложкой, раскрывает книжку и так же внимательно вглядывается в портрет юной Беллы:
– Прелестное молодое лицо... И какое необычное... Сразу видно, что это лицо поэта... Спасибо, голубчик, порадовали старика!.. Ну что ж, почитаем?
И, раскрыв книжку, начинает читать:
О, еще с тобой случится
Всё – и молодость твоя.
Когда спросишь:
«Кто стучится?» –
Я отвечу: «Это я!»
Это я! Ах, поскорее
Выслушай и отвори.
Стихнули и постарели
Плечи бедные твои...
Ах, да вовсе не за этим
Я пришла сюда одна.
Это я – ты не заметил.
Это я, а не она.
– Очень музыкально, – одобряет он. – Куда ведет, пока не понимаю, но есть музыка. А это уже много, голубчик. И как свободно, ненатужно звучат у нее эти «О» и «Ах»... В наш век, пожалуй, только у Есенина это поэтическое «Ах» звучало так естественно! Вы помните, конечно?
И он с наслаждением вспоминает:
Ах, и я эти страны знаю –
Сам немалый прошел там путь.
Только ближе к родимому краю
Мне б хотелось теперь повернуть...
Не отказав себе в удовольстви
и дочитать стихотворение Есенина до конца, он возвращается к Ахмадулиной.
– Ну что ж, пойдем дальше?
О, мне б его уверенность на миг
И фамильярность с тайной
простотою!
Но нет, я этой милости не стою:
Пускай прольется мимо рук моих...
– Гм... А вот это уже как-то манерно? Вам не кажется?.. Этакая ломака... А?.. И обратите внимание, тут и это ее любимое «О» звучит уже неестественно. Я бы даже сказал, нарочито... Ну, это ничего... Не расстраивайтесь, голубчик. Это от молодости. Это пройдет... Пойдем дальше! Я уверен, что дальше будет лучше!
И, перелистнув несколько страниц, он читает:
И снова, как огни мартенов,
огни грозы над головой...
Так кто же победил: Мартынов
иль Лермонтов в дуэли той?
– А вот тут я что-то совсем не понял, голубчик. К чему они здесь, эти мартены?
– Это сравнение, Самуил Яковлевич. Во время дуэли там – помните? – началась гроза. Вот она и сравнивает вспышки молнии с огнями мартенов...
– Да, да, гроза... Я помню... Но какое-то странное сравнение... искусственное... Вам не кажется, голубчик?.. Ну ладно, пойдем дальше...
Продолжает читать:
А Пушкин пил вино, смеялся,
Дела его прекрасно шли...
– Послушайте, это же ухарь-купец, а не Пушкин... «Дела его прекрасно шли...» Прямо купчик какой-то... Вы не согласны?..
Читает дальше:
И поводила всё плечами,
и улыбалась Натали...
«Прелестное молодое лицо... И какое необычное... Сразу видно, что это лицо поэта...» – сказал Маршак, глядя на эту фотографию юной Б. Ахмадулиной
– Поводила плечами? – в голосе его появляется тот призвук смеха, который обычно предшествует у него остроте. – Да это цыганка какая-то, а не Наталья Николаевна...
И, насупившись, он опять возвращается к началу стихотворения:
И снова, как огни мартенов...
– Дались ей эти огни мартенов...
И вдруг, чуть не плача:
– Голубчик, неужели вы не чувствуете? ЕЙ НЕ ЖАЛКО ЛЕРМОНТОВА!.. Он был такой молодой!.. Вы представьте себе, сколько бы еще он сумел сделать, если бы не эта ужасная дуэль!..
Закрывает книжку, смотрит на ее обложку.
– «Струна»... И название какое-то претенциозное... По правде говоря, безвкусное ведь название...
Смотрит на портрет, на прелестное лицо юной Беллы.
– И лицо... Какое-то, знаете, незначительное... Что-то даже есть в нем несимпатичное... Да, да, определенно неприятное лицо...
И решительным жестом он возвращает поднесенный ему подарок дарителю:
– Нет, голубчик, не буду я читать эту книжку... Читайте ее сами.
***
Это, так сказать, завязка.
Собственно, даже не завязка, а экспозиция. Или, лучше сказать, предыстория моего сюжета. А истинной завязкой его надо считать рецензию на книгу стихов Беллы Ахмадулиной «Уроки музыки», которую я написал и напечатал в 1970 году, в 12-й книжке «Нового мира».
Белла была тогда кумиром всей нашей передовой (называлось это другим словом: «прогрессивной») интеллигенции. Некоторые энтузиасты даже ставили ее рядом с Ахматовой. Поэтому рецензия моя – весьма, надо сказать, нелицеприятная, – в самом прогрессивном нашем журнале проходила туго. Прогрессивные редакторши крутили мне руки, требуя, чтобы все свои упреки поэтессе я обложил ватой, то есть комплиментами и всякого рода уверениями в несомненности ее Б-жественного поэтического дара.
В результате рецензия вышла гораздо более мягкой и даже комплиментарной, чем мне бы хотелось.
Но это мне не помогло.
Даже друзья, в числе которых были и близкие, меня за нее осуждали. Зачем, дескать, бить по своим. А люди более от меня далекие – те и вовсе (это до меня доходило) говорили: «Если уж у него такой критический зуд, изничтожал бы всю эту сволочь: Грибачева, Софронова... А он, как нарочно, выбирает для своих нападок самых ярких, самых талантливых: сперва Евтушенко и Вознесенского, а теперь вот Беллочку...»
Даже целую эпоху спустя (в 1987-м), когда я включил эту давнюю статью в новую свою книгу (она вышла через двадцать лет после предыдущей), прогрессивные (и в высшей степени доброжелательные по отношению ко мне) внутренние рецензенты упрямо и красноречиво уговаривали меня этого не делать. И заботились они не столько о Белле, сколько обо мне, о моей (а не ее) репутации. Они искренне полагали, что эта статья меня роняет.
Пересказывать содержание той моей статьи я сейчас, разумеется, не буду. Приведу из нее только маленькую цитату.
Вспоминая злополучное четверостишие, в котором фамилия убийцы Лермонтова рифмовалась с «огнями мартенов», я писал:
Искусственность этой рифмы, я помню, очень раздражала покойного С. Я. Маршака. Раздражала как улика, свидетельствующая о незатронутости поэта темой стихотворения:
– Голубчик, неужели вы не чувствуете? Ей не жалко Лермонтова!!!
Белла обиделась, конечно, не только на это замечание. (Были там и другие, гораздо более обидные, о некоторых из них я, наверно, еще скажу.) Но поводом для ответа она выбрала именно его.
Случай представился не скоро: аж целых семь лет спустя. В 1977 году в Тбилиси вышел солидный (страниц семьсот) ее том. Как раз в это время один ленинградский литератор опубликовал заметки о своем путешествии по Кавказу. И там, в этих своих путевых очерках, он, между прочим, заметил, что в Грузии его особенно поразил культ двух женщин: первая – царица Тамар, а вторая – Белла Ахмадулина.
Если судить по увесистому тому Беллы, изданному в Тбилиси, эта реплика ленинградского писателя не была ни метафорой, ни гиперболой. Будучи предметом обожание пылких грузин, на территории этой республики (и, соответственно, этого тома) Белла могла позволить себе всё, что бы ей ни заблагорассудилось.
А заблагорассудилось ей там опубликовать такое письмо:
Критику Б. С.
Глубокоуважаемый Б. С.!
Вы оказали мне честь, упомянув меня в статье, общего значения которой я, по роду моих склонностей и занятий, не могу оценить в должной мере. Ваша память обо мне тем более для меня почетна и лестна, что я не имею привычки и страсти к публикациям, и внимание критики для меня чрезвычайная редкость.
Я совершенно согласен с Вами в отрицательной оценке слабого и вульгарного стихотворения, некстати поминающего имена Пушкина и Лермонтова. Единственное, что может оправдать меня перед Вами, – это то, что указанное стихотворение, писанное в давнишней и непривлекательно-невежественной молодости автора, сознательно не включено в разбираемую Вами книгу. Так что огорчение Ваше – заслуга не моей, а Вашей энергии. Но всё это для меня ровно ничего не значит.
Важно лишь то, что Вы в Вашей статье прямо и точно говорите, что мне «не жалко Лермонтова».
Я полагал, что Вы сами примете меры для наказания человека, в котором Вы предполагаете злодейское сочувствие убийцам Лермонтова. Не только такое обвинение, но даже такое подозрение заслуживает немедленного и решительного разбирательства.
Я настоятельно прошу Вас безотлагательно сообщить мне, каким образом могу я получить от Вас удовлетворение моей чести и совести.
Любые Ваши условия, кроме перевода бумаги, буду считать для себя подходящими.
Примите уверения и прочая...
(Белла Ахмадулина. Сны о Грузии.
Тбилиси, 1977. С. 523–524.)
Не совсем было ясно, от чьего имени написано это дышащее презрительной иронией послание. Тот факт, что автор говорит о себе в мужском роде, заставлял предположить, что пишет всё это не поэтесса Белла Ахмадулина, а какой-то ее герой. С другой стороны, стихотворение, которое автор письма вроде признает своим, было написано не безымянным героем поэтессы, а ею самой. Таким образом, кто является автором этого письма, – вернее, кого надлежит считать его автором, – не вполне ясно. Но кто такой этот самый «критик Б. С.», к которому послание обращено, сомнений не вызывало.
Итак, я получил «короткий вызов, иль картель», сочиненный по всем правилам дуэльного кодекса.
Дуэль, как вы понимаете, не состоялась. В книге («Бремя таланта», М., 1987), куда ту, давнюю свою статью об Ахмадулиной – и даже в несколько расширенном виде – я всё-таки включил, я сделал несколько неуклюжую попытку извиниться перед оскорбленной мною поэтессой. Написал, что не только в «злодейском сочувствии убийцам поэта», но даже в постыдном равнодушии к его гибели ее не подозревал. Объявлял инцидент чистейшим недоразумением, вину за которое брал целиком на себя: я, мол, наверно, крайне сбивчиво и невнятно выразил суть своих претензий. Надо было прямо написать, что я ничуть не сомневался, что ей, конечно же, жалко Лермонтова. А хотел я, мол, сказать всего лишь, что данное, конкретное стихотворение, данные, конкретные его строки родились не из острого, внезапно пронзившего душу автора чувства жалости к безвременно погибшему гению, а из каких-то других ее чувств и душевных движений, если таковые имели место.
Но если быть совсем честным, надо признать, что эти мои извинения были чистейшей воды лицемерием. На самом деле оснований обижаться на меня у Беллы было более чем достаточно. И самым обидным для нее в той моей рецензии была вовсе не злополучная реплика Маршака. Самым обидным там был финал моей статьи, последний, заключающий ее абзац.
Это была цитата из Л. Н. Толстого, из «Анны Карениной»:
Нельзя запретить человеку сделать себе большую куклу из воска и целовать ее. Но если б этот человек с куклой пришел и сел пред влюбленным и принялся бы ласкать свою куклу, как влюбленный ласкает ту, которую он любит, то влюбленному было бы неприятно. Такое же неприятное чувство испытывал Михайлов при виде живописи Вронского; ему было и смешно, и досадно, и жалко, и оскорбительно.
В образе влюбленного, которому глядеть на эту игру было «и смешно, и досадно, и жалко, и оскорбительно», мне неизменно представлялся только один человек: С. Я. Маршак
В своей статье я этого, конечно, не написал (этого еще не хватало!), но за этой толстовской цитатой, за этой его метафорой для меня стояли не персонажи «Анны Карениной» – художник Михайлов и Вронский, а совершенно реальные, конкретные фигуры. За образом человека, который уселся перед влюбленным, чтобы на его глазах ласкать свою восковую куклу, мне виделась не одна Белла: таких имитаторов влюбленности и помимо нее было тогда немало. Но в образе влюбленного, которому глядеть на эту игру было «и смешно, и досадно, и жалко, и оскорбительно», мне неизменно представлялся только один человек: Самуил Яковлевич Маршак.
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
E-mail: lechaim@lechaim.ru