[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ ОКТЯБРЬ 2005 ЭЛУЛ 5765 – 10 (162)
ЗемлЯ обетованнаЯ
Дэн Джейкобсон
Как-то летом, в субботу, я зашел к Рут Штерн и, к своему удивлению, увидел на ее веранде незнакомца, которого она представила как Леопольда Бродского. Линдхерст – городок маленький, и стоит кому приехать, об этом тотчас становится известно. Из слов Рут я понял, что он уже приходил к ним домой с рекомендательным письмом от кейптаунских знакомых и что в Линдхерсте он уже несколько недель.
Было это лет десять назад, через год или два после второй мировой; десять лет назад я и предположить не мог, что буду жить в Йоханнесбурге – там-то сегодня днем я и увидел Леопольда Бродского. Я ехал в машине, он шел по тротуару; он меня не заметил, а я сообразил, кто это, только проехав несколько кварталов. Наверное, из-за этой встречи я и решил вспомнить давнишнюю историю, хотя с тех пор случилось много всякого и с нами, и с делом, которому я был, как мне тогда казалось, предан.
Итак, десять лет тому назад мы оказались втроем – Рут, Бродский и я, и Рут сказала:
– Леопольд – твой собрат по оружию. Он тоже сионист.
– Так вы сионист? – спросил меня Бродский.
– Так считает Рут, – ответил я.
– А сами вы как считаете?
Он продолжал настаивать, и я понял, как глупо прозвучал мой уклончивый ответ.
– Да, сионист, – сказал я.
– А почему? – спросил он.
Прямота и серьезность, с которыми Бродский задавал вопросы, не меньше чем сильный акцент, выдавали в нем выходца из Европы. Бродский напоминал ракету или снаряд: смуглый, низкорослый, широкоплечий, с низким лбом и квадратной головой. Очки не придавали его лицу утонченности, а скошенный подбородок не было свидетельством слабости – он позволял сосредоточить внимание на плоской черной макушке. Говоря со мной, он набычился, словно готовился меня боднуть. В тот летний день Рут была в шортах и блузке, я – в шортах и рубашке, Бродский же облачился в темный костюм, словно солнцепек его нимало не беспокоил.
– Так почему вы сионист? – повторил он, когда я замешкался с ответом.
Меня так и подмывало спросить в свой черед: «А вы почему?» – но после предыдущего обмена репликами я сдержался.
– Потому что я еврей, – сказал я.
– Далеко не все евреи сионисты. Если, конечно, не считать сионизмом мелкие пожертвования и аплодисменты в конце собрания.
– Нет, – сказал я, – я сионист иного рода.
– Хотите сказать, вы собираетесь в Эрец Исроэл?
– Да. Меня скоро должны вызвать на учебную ферму под Йоханнесбургом. А потом пошлют туда.
– Понятно. И вы пока что живете в Линдхерсте?
– Похоже на то, – ответил я. И, боясь показаться грубым, добавил: – И тем временем работаю в конторе отца.
– Тем временем… – повторил Бродский. – Я и сам так живу.
– Так вы тоже туда собираетесь?
– Разумеется. В Линдхерст я приехал, потому что была вакансия. Мне всё равно, в каком городе ждать.
– Как вам понравился Линдхерст?
Бродский повернул голову, взглянул на пыльный садик за верандой, на пустынную линдхерстскую улочку, где поблескивал на солнце гудрон. И сказал, четко – такая у него была манера – выговаривая все гласные и согласные:
– Линдхерста я толком не разглядел.
Последовало молчание, нарушил его я.
– Вы к какому движению принадлежите?
Бродский усмехнулся и дернул плечом.
– В ваш сельскохозяйственный сионизм я не верю. Я из тех, кого называют экстремистами.
– Вы – бомбист?
– Да. – Бродский отшутился, но в шутке слышалась угроза. – Впрочем, в Линдхерсте, думаю, я бомбы бросать не стану.
– Линдхерст далеко от тех мест, где бросают бомбы, – сказал я и с улыбкой обернулся к Рут. Но она на меня и не взглянула. Она лежала, небрежно раскинувшись в плетеном кресле – а она при каждой новой встрече мне казалась еще более полной и сдобной, – словно ее не интересовало, какое впечатление она производит.
Когда я затеял с Бродским один из тех нескончаемых споров, что в то время так часто вели сионисты – о террористическом движении в ответ на мандатное правление, введенное Британией в Палестине*, Рут в разговор не вступала, только слушала. Сегодня, пожалуй, об этом движении если кто и помнит, так те, кто в нем участвовал да родственники погибших с той и другой стороны; но тогда я с жаром осуждал терроризм, а Бродский слушал, крутил головой во все стороны, ерзал на стуле, смотрел на Рут и на улицу и в конце концов резко меня прервал.
– Слушайте, меня ваши доводы нисколько не интересуют. Я вам так скажу: если бы бомбы в Палестине бросали сумасшедшие, я бы и этому был рад. В Европе – откуда, напоминаю, я родом, – евреев десять лет ставили к стенке, заставляли самих копать себе могилы, выстраиваться в очереди в газовые камеры. Десять, двенадцать, двадцать лет с евреями обращались чудовищно: их расстреливали, мучили, отправляли в газовые камеры, преследовали как зверье, травили собаками; из их кожи делали абажуры, из золотых зубов – украшения. И евреи на это никак не отвечали. А те евреи, кому повезло, кто оказался за пределами Европы, – их уделом были унижение, бессилие, злоба и отчаяние: об этом должны знать даже вы, молодые люди из Линдхерста.
Бродский подался вперед. Хотя говорил он медленно, похоже, слов ему не приходилось подбирать. Он продолжал, опустив голову еще ниже, но так же неспешно:
– Потому-то я и говорю, что был бы рад, даже если бы бомбы кидали сумасшедшие. Я счастлив, что наконец нашлись евреи, которые нападают сами, а не ждут, когда нападут на них, евреи, которые сами наносят удары, а не получают их, евреи, которые убивают других, чтобы не убили их.
– Но это же просто дикарство! – воскликнул я.
– И что с того? – Бродский нимало не смутился. – Я живу среди дикарей, чего же бояться, что и меня назовут дикарем? Говорите, вы мечтаете о стране, что будет принадлежать евреям? Позвольте мне сказать: добиться чего-то можно, только став диким – как псы, как зулусы.
– Мы не псы и не зулусы.
– Если вы намерены действовать всерьез, вам придется уподобиться им. Ваш сионизм – такой святой и чистый, а мои товарищи-сионисты – не настолько хорошие, мы не о счастье печемся, нам главное – ухватить, вырвать, заполучить. Палестина достанется тем, кто будет за нее биться, и когда Палестина станет нашей, миру придется с этим смириться.
Потом мы с Рут молча слушали рассказ Бродского о том, как они с дядей бежали в 1939 году из Польши, а его родителям и младшей сестре не удалось бежать, и их убили немцы. Даже в четырнадцать лет, только покинув Польшу, Бродский мечтал попасть в Палестину. Но дядя не сумел раздобыть въездную визу и привез его в Южную Африку. И теперь Бродский всё еще ждал отъезда в Палестину, однако надеялся, что ждать осталось недолго.
Рут сидела, приоткрыв рот – виднелась полоска белых зубов, и ее глаза смотрели строго и внимательно. Я слушал, поглядывая то на Рут, то на Бродского – от этого угрюмого человека меня отъединяли и разница в возрасте, пусть и всего на несколько лет, и то, что он родился в другой стране, и испытания, которые ему пришлось из-за этого перенести. Прежде мне не доводилось встречать людей моего поколения, напрямую пострадавших от Холокоста. Будь Бродский старше, его слова бы так на меня не подействовали: но вышло так, что я – сознавая, насколько мое детство в южноафриканском городишке Линдхерст было безопасным, обыденным и скучным, – странным образом, не отдавая себе в том отчета, почти завидовал этому чужому человеку и перенесенным им испытаниям. Мне и теперь трудно в этом признаться, но именно такие чувства я тогда испытывал, и, когда Рут вдруг сказала ему: «Я слушаю вас, и мне стыдно за себя», я понял, что она чувствует то же самое.
За весь разговор она практически не проронила ни слова, и теперь говорила недовольно, почти дерзко. Бродский хоть, похоже, и удивился, однако сообразил, что от него требуется, и перевел разговор, так что и мы с Рут могли принять в нем участие. Но я помнил, с какой страстью он говорил до того, и мне было стыдно, что я могу болтать с ним о фильмах, которые показывают в городе, но немею, если речь заходит о Европе.
Когда Бродский собрался уходить, Рут пригласила его бывать у нее.
– Не ждите приглашения. Приходите, и всё. Достаточно просто позвонить.
– Как вам будет угодно… Благодарю вас, с удовольствием.
– Мне угодно, – сказала Рут, поднимаясь с кресла. Она стояла вскинув голову, словно формальностью слов и позы пыталась искупить легкомыслие своего вида. Но это ей не удалось, тем более что она машинально заправляла в шорты выбившуюся блузку. Этот жест меня растрогал, и мне было обидно, что и Бродский, должно быть, его заметил.
Но Бродский не улыбнулся. Сверкнув очками, он бегло глянул на нее и снова дернул плечом.
– Буду рад, – сказал он.
– Приходите обязательно. Если у вас освободится время.
– Для вас я его всегда освобожу, – сказал Бродский. Он посмотрел на нее в упор, и она не отвела взгляда.
Но первой с места тронулась всё же она. Подошла к ступенькам, спускавшимся в сад.
– До свидания, Леопольд, – произнесла она и подождала, когда он поравняется с ней.
– До свидания.
Бродский быстро спустился с крыльца и, заложив руки за спину, зашагал по дорожке. Он шел с краю, словно по улице с оживленным движением. Не обернулся, сев в машину, и даже рукой не помахал, как всегда, уходя, махал я, и Рут не помахала ему, как махала мне. Она стояла, прислонившись к колонне, пока машина не скрылась из виду, а когда повернулась ко мне, ее смуглое лицо было умиротворенным, взгляд стал рассредоточенным, и единственным ярким пятном были накрашенные губы. Она смотрела на меня и словно не видела, и я сказал:
– Мне надо идти.
– Надо? Почему? Еще не поздно.
– Нет, мне надо идти.
Рут молча подождала, пока я пройду мимо. Увидев, что она приняла мой уход так спокойно, я страстно захотел остаться, но не остался.
Даже живя в пыльном, забытом Б-гом городишке, в стране, отгороженной от европейских бурь всей громадой африканского континента, вдали от того, что мне казалось центром мира, я в свои восемнадцать лет должен был догадываться не только о том, что со мной случится, но и о том, что могло бы случиться. Из того, что теперь, десять лет спустя, я живу в Йоханнесбурге, а не в поселении на палестинской границе, где предполагал жить, не стоит делать вывод, что мой сионизм был неискренним. Неведение не есть неискренность, и хотя я и не ведал, что многое во мне самом не позволит мне жить в Палестине, неведение мое было во всяком случае искренним.
Тогда, в трепетный период между детством и взрослостью, меня обуревали детские страсти и стремление повзрослеть, и хотя лишь немногие евреи в то время связали себя со столь чужеродным движением, как сионизм, я, встав на этот путь, не чувствовал себя оторванным от своих сверстников. Разве у всех нас – и евреев, и гоев – не было своей Палестины? Разве нашелся бы хоть один, кто не искал бы призвания более высокого и отличного от того, что было давно знакомо? Разве был хоть кто-то, кто не пытался по-своему, как это делал я, осознать, проверить, испробовать собственный путь? И даже в спокойном, пыльном, с детства знакомом Линдхерсте разве не было Рут – незнакомой, непредсказуемой, которую хотелось завоевать?
Я никогда не говорил с ней о любви – боялся, что она засмеет меня, но мы уже целовались и прижимались друг к другу; когда мы вместе отправлялись купаться, ее широкие бедра манили меня; ключицы, окаймлявшие ее смуглую шею, таили тайну, которую я надеялся познать. И когда Рут, смеясь над моим сионизмом, сказала: «Ты талдычишь про сионизм, но всё сводится к тому, что где-то человек копает на поле картошку, а это не про меня», – когда она сказала что-то в этом роде, я понял, что она томится, так же как и я, что она тоже испытывает себя, пытается представить возможности, проверяет мир вокруг, как – я видел это много раз – в бассейне проверяет упругость трамплина, прежде чем прыгнуть, раскинув руки и зажмурив глаза, вниз.
Мы ходили вместе плавать, ходили на матчи по регби, на танцы, на собрания Линдхерстского общества израильской молодежи; часто в выходные я просто приходил к ней, днем или под вечер, и мы сидели и болтали, вдвоем или в компании других гостей. Мне нравилось, что она пухленькая, невысокая, темноволосая, загорелая, что голос у нее высокий и ломкий, нравилось, как она сидит, раскинувшись, в кресле, нравилось, что она часто смеется моим шуткам и часто рада моему обществу.
Но когда, через несколько дней после того, как я познакомился с Леопольдом Бродским, я позвонил Рут и позвал ее в кино, она тихим голоском, по телефону казавшимся совсем детским, без запинки ответила, что занята. В выходные я снова позвонил, и она снова ответила, что ей очень жаль, но она опять занята и встретиться со мной не может. Через несколько дней, вечером я увидел ее с Бродским в городской библиотеке: он, поздоровавшись с библиотекарем, протянул ему книгу, а Рут стояла поодаль, словно робела подойти ближе; меня они не заметили: она смотрела на Бродского так же сосредоточенно, как и в тот день, когда я впервые увидел их вместе. Я пришел к Рут без предупреждения, как оно и бывало вечером в выходные, и застал их с Бродским сидящими в полумраке на веранде, и, хотя оба держались дружески, я пробыл там недолго.
Я уверял себя, что внешне Бродский мне уступает – ниже ростом, приземистее, говорит с акцентом, но понимал, что всё это не имеет значения. Потому что она так же, как и он, жаждала, пусть скрыто и неявно – как-никак девушка, – того, чего еще не знала, но что хотела изведать. И эту жажду, пусть отчасти, мог утолить Бродский, а не я, чьи детство и отрочество прошли рядом с ней, в унылом, тихом городишке. Через несколько недель я перестал звонить Рут и в гости к ней больше не ходил. Даже в глубине души я признавал, что Бродский имел право поступить так, как он поступил, так же как при нашей первой встрече признал за ним право призывать к убийству.
То, что произошло между мной и Рут однажды под вечер, когда я в конце концов заглянул к ней, случилось не по моей инициативе.
– Мы тоже что-то значим, – сказал я ей тогда, не смея поверить, что это правда, пока она не показала, что я для нее значу, и в восемнадцать лет я и не надеялся, что мне будет позволено что-то большее.
Однако инициатива исходила от Бродского, и действовала Рут по его наущению. Однажды вечером он, к моему удивлению, позвонил и спросил, можно ли ко мне зайти. Он придумал предлог: попросил почитать журнал, о котором я упоминал во время нашей давнишней встречи; взяв журнал, он предложил пойти прогуляться. Мне было любопытно, что ему от меня нужно, и я согласился. Вечер был теплый, такой же теплый, или даже еще теплее, чем после солнечного дня в другом климате, я вышел как был – в шортах и сандалиях – и чувствовал, какое тепло исходит от земли – словно она и была источником жары.
Бродский был в костюме. Мы шли медленно, он иногда останавливался и пристально смотрел на меня, словно проверяя, стоит ли ко мне обращаться. Сначала он говорил о Южной Африке и об образе жизни южноафриканцев – множество слуг, автомобили и наряды, родители, о которых нам не приходится заботиться, напротив, они заботятся о нас.
– Вам, ребята, повезло, – сказал Бродский. – Будь вы на несколько лет старше, вас, скорее всего, призвали бы в армию и отправили воевать, но и тут судьба вас пощадила. Вы не пережили тех ужасов, не испытали никаких неудобств. И именно поэтому, уж извините, вашим разговорам о поездке в Палестину у меня особой веры нет. Жизнь в Палестине тяжелая, суровая, жестокая, не для таких, как вы, вы же знаете лишь удовольствия да развлечения, в крайнем случае – маетесь от скуки. Горя, горя вы не знали, а в Палестине жизнь полна горя.
– Я постараюсь подготовиться, – сказал я.
– Вы так говорите, потому что не понимаете, что такое горе. К горю никто не может быть готов. Когда оно приходит, это всегда шок, всегда ужас. Только некоторые люди к этому уже успели привыкнуть, другие – нет. Вот и всё. – Он шел, сложив руки за спиной. – Быть может, лично вам это и удастся, быть может, вы поедете в Палестину и сумеете там жить. Хотя я в этом сомневаюсь.
– Вы ко мне несправедливы.
Он миролюбиво сделал шаг вперед, еще больше нагнув голову.
– Я же сказал, что, может быть, вы в конце концов и справитесь. Исключения бывают. – Тут он резко остановился и обернулся ко мне. – Но такая девушка, как Рут – а она во многом похожа на вас: и воспитывали ее так же, и живет она тоже в Линдхерсте, но она всё-таки девушка, – разве она сможет жить в Палестине – в той Палестине, какой я ее себе представляю?
– Она не хочет жить в Палестине.
В темноте я едва разглядел, как он кивнул.
– Она понимает, понимает, какое получила воспитание, к чему ее готовили. Ей нельзя было отказать в здравом смысле. Но теперь я бы так не сказал. Теперь она ведет иные речи. Но мне здравый смысл не отказал. Я ей говорю: Рут, дорогая, Палестина – не для таких девушек, как ты. Я еду в Палестину, но такие, как я, созданы для этой страны.
– Возможно, вы правы насчет Рут.
– Уверен, что прав, иначе я не стал бы заводить этот разговор. Я знаю, как вам нравится Рут, – сказал Бродский, и, хотя он говорил медленно, прямота слов его меня огорошила. – Я понял это в первый же день – по тому, как вы на нее смотрели. И я знаю, как нравитесь Рут вы – она сама мне об этом сказала. – Мы остановились, и он шагнул ко мне. – В этом мире за всё надо бороться. Это касается и женщин. Вы сами должны решить, стоит ли бороться за нее. – Фонарь освещал его лишь наполовину, другая половина оставалась в тени. – Она милая девушка, – продолжал Бродский. – Берите ее. Мужчина должен брать то, что может получить. Никогда не позволяйте себя отпихивать. В этом мире никто никому не помогает. Каждый сам за себя, силой отстаивает свое.
Он пошел дальше, а я не тронулся с места, и он остановился, обернулся и уставился на меня. Я тоже смотрел на него – на темную коренастую фигуру, на набыченную голову, на оправу очков, выделявшуюся даже в темноте. Я не мог различить, улыбается он или нет, когда он сказал:
– Вы, наверное, хотите спросить, зачем в таком случае я помогаю вам. Но я не вам помогаю. Я помогаю прежде всего себе.
– Каким образом? – спросил я.
– Я посмотрел, крепко подумал и решил: Рут не для меня. Вот и всё. Я отступаю. – И он действительно шагнул назад.
– Если вы хотели только этого, можно было обойтись и без нашей беседы.
– Я так не хотел.
– Послушайте, – сказал я громко, – что вы пытаетесь мне доказать? – И еще спросил: – Что вы, собственно, делаете? – Он не успел произнести ни слова, но я уже знал ответ.
Я был настолько удивлен, что он счел нужным передо мной рисоваться, навязывать мне свои взгляды, демонстрировать свое превосходство, что, услышав его слова, даже не рассердился.
– Поскольку я имел удовольствие увести у вас Рут, доставьте мне удовольствие вам ее вернуть. – Теперь я видел, что он улыбается.
Мы стояли на углу улочки – за нашу прогулку мы прошли не одну такую улочку. Я развернулся и пошел домой. На ровных, тихих улочках мне попалась пара-тройка кошек, а так кругом стояла тишина, и когда вдалеке загудел поезд, у меня было такое ощущение, что это место, забытое и покинутое, затерялось во мраке вельда.
Я не знал, что сказать Рут, но чувствовал, что должен поговорить с ней. Должен был снова встретиться с ней, хотя на следующий день, когда я позвонил ей, она моему звонку не обрадовалась.
– Ты уверен, что этого хочешь? – спросила она, но я ответил, что хочу, и настаивал, пока она не согласилась.
Когда я пришел, Рут ждала меня на веранде.
– Привет, – только и сказала она.
– Привет, – ответил я.
Она спросила, не хочу ли я выпить чего-нибудь прохладительного, но я отказался.
Я не мог сидеть с ней рядом и устроился подальше, в другом углу веранды, но не смотреть на нее я не мог. Я понимал, что, если буду медлить, не осмелюсь ничего ей сказать, но никак не мог решить, что именно сказать.
– Рут… – начал я и тут понял. – …Я хочу поговорить с тобой о Леопольде.
– Я тебя слушаю.
– Значит, я могу? Могу с тобой поговорить, Рут? Серьезно поговорить? Разрешаешь?
Она кивнула.
– Ты за этим пришел?
– Да.
– Что ж, раз ты здесь, наверное, так тому и быть. – Ее слова не очень обнадеживали, но я всё-таки начал.
Теперь я понимаю, что это было чистым безумием – и то, что я пришел, и то, что пытался сделать – уговорить девушку переменить свои чувства, ведь это задача безнадежная, даже когда к ней приступают более деликатно, чем я.
– Он псих, – с места в карьер заявил я. – У него всё напоказ. Он прет как паровоз. Он не уверен в себе, вот и самоутверждается. – Я не обдумывал заранее, что буду говорить, тем не менее говорил без запинки. – Помнишь, когда он был здесь в первый раз, он говорил о том, как воюют в Палестине, о том, что он за террор, даже если бы террористами были сумасшедшие?
– Помню.
– Вот-вот, об этом я и веду речь. Он говорит, что хочет, чтобы евреи убивали, потому что столько лет до этого убивали евреев, так неужели ты не понимаешь, что он не верит, как верим ты и я, что евреев просто напросто нельзя убивать? Неужели ты не понимаешь: он в глубине души боится, что такова судьба всех евреев и его ждет такая судьба? Поэтому ему приходится доказывать себе, что евреи – такие же люди, что у них другая судьба, что евреи сами могут убивать. Он должен себя убеждать в этом – и про евреев, и про себя, но он всегда против других.
– И что же?
– Это плохо. – Ничего другого я придумать не мог.
Я ждал от Рут ответа, но она молчала. Мне пришлось продолжить.
– Мы не такие, – сказал я. – Мы не считаем, что у нас такая судьба. Мы другие, и это существенное различие, самое важное. Я знаю, мы не имеем права так рассуждать, потому что нам не довелось испытать то, что испытал он, но мы всё равно обязаны отстаивать свои взгляды. Мы тоже что-то значим.
– Я это знаю, – сказала Рут.
Что-то в ее голосе заставило меня взглянуть на нее. Она откинулась в кресле; я увидел в ее глазах блеск – она то ли радовалась, то ли гордилась, что ошарашила меня своим ответом. И тут я заметил, что глаза ее заблестели еще сильнее: слеза повисла на реснице и быстро скатилась по щеке.
– Я люблю его, – сказала она.
Я вскочил со стула, встал перед ней на колени, взял ее за руку. Она не отняла руку, и я сжал ее пальцы.
– Разве нельзя? – услышал я ее слова.
Я крепче стиснул ее руку, привел довод, который так и рвался с моих уст, – ничем больше защитить и ее, и себя я не мог.
– Ты слишком молода. – Я чувствовал, как к моим глазам подступают слезы, и сжимал ее руку, пока опасность не миновала.
Рука, лежавшая на подлокотнике, опустилась на мою голову – и меня словно током прошибло. Ласково, словно исход моей битвы был для нее давно делом решенным, она сказала:
– Я и сама себе это говорила. Говорила, что слишком молода для любви к такому человеку. – Ее рука скользнула к моему затылку, прохладная, легкая, ограждающая. Я поднял голову: лицо Рут было рядом, на щеках блестели дорожки от слез, но других признаков того, что она плакала, не было. – Я слишком молода. И я его действительно люблю.
Только тогда я вспомнил, что Бродский ее не любит: тогда вечером, на пустынной улице, он сказал мне, что не любит ее. Ее предали, ей грозило разочарование, она должна была проиграть; эта любовь, для которой она созрела, была безнадежной. Я не мог смолчать.
– Он тебя не любит.
Она не стала спрашивать, с чего я это взял.
– Я знаю.
– Так как же ты можешь его любить?
– Так же, как ты любишь меня, – просто ответила Рут.
Мы никогда прежде не говорили о любви, да и теперь таким образом она сказала, что не любит меня, – вот и весь разговор. Однако ее слова ошеломили меня, и, пока я шел по улицам, залитым последними лучами солнца, я не мог опомниться. Я как никогда ясно понимал, что в мире есть нечто высшее, и его свет доходит даже досюда, даже до меня.
В конце концов я съездил в Палестину и вернулся. Интересно, что делал Бродский? И что он делает теперь – ведь увидел я его в Йоханнесбурге, на переходе, где он стоял, сложив руки за спиной, ждал, когда загорится зеленый свет. Он пробыл в Линдхерсте недолго, и никто, кроме Рут, не знал и особо не интересовался, что случилось с ним после того, как десять лет назад он уехал.
Как ни странно, но из нас троих в Палестине живет только Рут, может, копает где-то картошку, хоть и клялась, что никогда этого делать не станет. В Палестине я с ней не встретился – она приехала, когда я уже оттуда уехал. Я не видел ее много лет.
И только теперь, написав это, я понял, что признание, которого так яростно и отчаянно требовал Леопольд Бродский от мира, я получил от Рут, когда, послушавшись ее, сумел наконец увидеть землю, обетованную нам всем. Это земля, где должен постараться жить каждый из нас, потому что другой нет.
Перевод с английского
Веры Пророковой
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
E-mail: lechaim@lechaim.ru
* Мандат на управление территорией Палестины Великобритания получила от Лиги Наций в 1920 году, после того, как оккупировала Палестину во время первой мировой войны.