[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ ОКТЯБРЬ 2005 ЭЛУЛ 5765 – 10 (162)
«МенЯ мелодиЯ завертит…»
Марк Харитонов
9 октября этого года Илье Янкелевичу Габаю (1935–1973) исполнилось бы семьдесят лет. Я уже писал на страницах журнала «Лехаим» о личности и драматической судьбе этого замечательного человека и педагога, чья самоотверженная правозащитная деятельность стала теперь широко известна. Меньше знают читатели его незаурядную поэзию. Немногочисленные стихи Габая опубликованы преимущественно в малотиражных сборниках, изданных после его смерти усилиями друзей, да и то уже достаточно давно. Между тем жизнь и судьба Габая неотделимы от этой поэзии, только она позволяет проникнуть в его внутренний мир, понять его по-настоящему.
Габай был поэт по душевной организации своей. Стихами он жил, стихи были для него естественной формой самовыражения. Писал он редко, но сразу – ему было ведомо вдохновение.
Меня мелодия завертит,
Как ветер – горсточку золы.
Я буду в этой песне ветра
Песчинкой, поднятой с земли.
Лечу! И значит: вон из кожи,
Вон из себя, из пустяков,
Из давних, на стихи похожих,
И всё же якобы стихов.
К написанному он почти не возвращался, хотя всё время говорил, что надо бы еще поработать над ними, пошлифовать. Отчасти это объяснялось тем, что он быстро вырастал из давних строк и не мог вызвать в себе прежнего интереса к ним. Нередко причиной бывали обстоятельства.
«Думаю, что на шлифовку ее (поэмы “Выбранные места”. – М. Х.) не хватит никаких сил и времени, – писал он мне в 1971 году из лагеря близ Кемерово, где отбывал трехлетнее заключение за свои правозащитные выступления, – для того, чтобы сейчас ее писать, я и так должен был поступиться кое-какими удобствами, пойти на некоторые, невозможные долго вещи». Наверно, лишь побывавшие в лагере, и в лагере общем, уголовном, смогут оценить, что кроется за словечком об «удобствах». «И это жаль, – добавлял он в другом письме: – Мне сейчас как-то ясны неудовлетворительные для меня места... Можно бы и переделать или написать заново – но где уж сейчас!»
Мне порой бывала досадна небрежность в его обращении со словом, которой при его технике нетрудно бы избежать; стих его иногда звучал недостаточно вразумительно, темно, почти зашифрованно. Сам Габай не только не отклонял упреки в косноязычии, но не без вызова утверждал его как некий поэтический принцип:
Я пишу, как с вами спорю,
Косноязычно, на авось.
Косноязычие это было иного рода, чем знаменитое пастернаковское, возникавшее от переизбытка, напора всего, что просилось в стих, когда вспыхнувшие в озарении слова мгновенно застывают в немыслимом соседстве друг с другом, одним своим соприкосновением порождая превосходящий грамматику смысл. Но оно и не происходило от версификаторской слабости автора. Порой казалось, что ему, с ранних лет жившему в мире созвучий и ритмов, проще изъясняться стихами, нежели прозой, – так легки и блистательны бывали его стихотворные экспромты. Он отдал свою дань формальным находкам, звукописи, но в зрелых стихах уходил от этого сознательно – словно боясь «променять на живость слов живую боль и душу живу».
Тут было не пренебрежение художественным совершенством, но чувство, что человек, которому надо выкрикнуть что-то жизненно важное, меньше всего станет заботиться о выверенной интонации или удачном решении:
Язык псалмов, пророчеств, притчей,
Язык мессий, язык заик...
Повторю здесь уже написанное однажды: такое отношение к поэзии кажется мне связанным с древнейшей духовной традицией – традицией еврейских пророков, «людей, которые не занимались “литературным трудом”», а жили неотделимо от своих слов, и слова эти были самовыражением, но не самореализацией профессионалов:
Не светлые и робкие стихи,
А Б-говдохновенные призывы.
Они жгли сердца – разжигая от своего собственного. Они размышляли, предостерегали, звали, обличали, скорбели, переливая душу в дымящиеся строки:
Потому что смысла в слове нет,
А правда только в стоне, крике, кличе.
В ноябре 1970 года Габай написал мне из лагеря о замысле поэмы, которую он назвал «Выбранные места» (она строилась, по аналогии со знаменитым гоголевским сочинением, в форме писем друзьям). Это опять, по его словам, была «попытка углубления вечных (для меня) тем, спора с самим собой, но боюсь, что каждый раз и теза, и антитеза будет слишком категорична – и потому схематична». Некоторые главки поэмы он потом присылал мне в письмах – и следом жалел об этом, боялся, что фрагмент будет неверно понят: «...без контекста, без оспаривания и опровержения чего-то высказанного (так у меня построено) буду понят неполно и превратно».
Это относится ко всему, что он писал.
Стихи Габая – вечное самоопровержение, «за» и «против», вечное «ясно – не ясно» (так была озаглавлена его юношеская поэма), словно две половинки собственного существа были не в ладах одна с другой. Случалось, я запоминал иные его понравившиеся мне суждения и время спустя повторял их в разговоре. Габай почти всегда опровергал их, забыв, что опровергает собственную недавнюю мысль.
Он был слишком глубок, чтобы всякий раз не видеть другой стороны истины, слишком честен, чтобы удовлетвориться компромиссом. Ни одна мысль или тезис не становятся у него окончательными, не выражают сполна того, что он хочет сказать. Отсюда всегдашнее тяготение Габая к большим поэмам с бесконечным, открытым варьированием мотивов; в кратком стихе не всегда удавалось быть цельным.
Гравюра работы В. Сидура к книге И. Габая «Посох».
Счет его к самому себе был труден – соразмерял ли он посильность своей ноши? Чтобы быть нетрагичным в трагической действительности, надо либо обладать известной степенью толстокожести и поверхностности, либо возвыситься до некоего надличного представления о мире, как о вечном и неизбежном круговороте жизни и смерти, радости и страданий – представления, не знающего ни страха перед миром, ни отрицания, ни оправдания его. Крушение отдельной человеческой судьбы выглядит тогда частной дисгармонией внутри гармонического целого; ценность ее относительна, все происходящее имеет свой смысл. Такая мудрая примиренность с судьбой тоже не дается без потерь. Страсть, любовь порождены напряжением, которое говорит об утрате целостности; не всякому дано прорваться к гармонии через напряжение и разрыв, можно считать целостностью и отсутствие страсти, неспособность к истовому жизненному поиску. Возможно самодовольство, самолюбование в трагизме; искусство нередко служит зеркалом такого самолюбования. Это мироощущение заведомо отказывается от поисков выхода, считая его иллюзорным, зато находит нравственно сомнительное утешение в чувстве превосходства над другими, не способными к столь героической позиции. Этот аристократический эстетизм высокомерен и лишен любви; он знает лишь о своем страдании.
Не об этом ли, среди прочего, вел напряженный спор со своими оппонентами библейский Иов, проблематика которого была Габаю особенно близка? «Книга Иова» – именно так назвал он свою незаконченную поэму. Незадолго перед смертью он думал о ее продолжении; я видел среди оставленных им записей нечто вроде конспекта этой книги.
В стихах Габая нет примирения с жизненным трагизмом, приятия его, столь близкого равнодушию. Терпя в своем поиске поражение за поражением, он не отказывается от него – он не верит в право души не искать выхода из противоречий:
Свести – но воедино как свести?
Ищи рубеж – но где его найти?..
Он так и не сумел свести воедино свой трагически-разорванный мир. Тот, кто считает, что ему это удалось, пусть спросит себя: какой ценой?
Предлагаю читателям «Лехаима» подборку ранних, написанных почти полувека назад и до сих пор мало кем прочитанных стихов Ильи Габая.
ИЗ ЦИКЛА «ЕВРЕЙСКИЕ МЕЛОДИИ»
Мелодия
Желанна или нежеланна,
Но ты, презрев дневной галдеж,
Как дождь, возникнешь из тумана
И захлестнешь меня, как дождь.
Как огонек безлюдной степи,
Меня, обманная, маня,
Ты возведешь в иную степень
Немузыкального меня.
Меня мелодия завертит,
Как ветер – горсточку золы,
Я буду в этой песне ветра
Песчинкой, поднятой с земли.
Лечу! И значит: вон из кожи,
Вон из себя, из пустяков,
Из давних, на стихи похожих,
И всё же якобы стихов.
И мне, песчинке безызвестной,
Звенеть, как струнам камыша,
И в этом созиданье песен
Мне будут все и вся мешать.
Мешать приток чужих эмоций,
И громный чужеродный залп,
И даже этот милый Моцарт,
Что слишком вхож
в концертный зал.
Я буду верен новой вере,
Я буду всё ломать, менять!..
И вдруг пойму, что я – Сальери,
Что ты уходишь от меня.
28 июля 1961
Сон о пегматите
Этот камень – словно камень пробный.
Ты не знаешь, прочный он, не прочный.
Ты его не видел, не видал,
ты в его узоры не вплетал
свой узор – автограф очевидца.
Но опять бессонной долгой ночью
ты прочел, прочувствовал воочью
эти буквы, строгие, как лица.
Прочитал? И понял? Не пора ли
кончить затянувшийся привал?
Ты по камню, как по книге Брайля,
пальцами незрячими провел.
Ты пришел, усталый, мокрый,
грязный,
и тебе, паломнику времен,
вдруг открылась правда
тех безгласных
гласных, как история, письмен.
Лживые, красивые, как боги,
письмена (а может, древний стих?).
Так бреди по шпатовой дороге,
ты же сам хотел по ней брести.
Буквы собираются, как в танец,
как в молитву, –
в заунывность слов.
В небо, бело-синее, как талис.
прячет камень старческую плоть.
Ты пойдешь по ровню,
по равнине,
где-то от сегодня в стороне,
нудной, словно проповедь раввина,
долгою дорогой к старине.
А опять почувствуешь усталость –
набирай дыханье – и лети!
Будет не привалом, а штурвалом
мудрый и ворчливый пегматит.
Нет. Не будет. Ты не легковерен.
Будет сон. И, может быть, сквозь сон
ты увидишь гибель Маккавеев
в гибели обветренных письмен.
28 июля 1961
Зарубабель
Не обижайте пришельцев,
ибо сами вы были пришельцами
на земле Египетской.
(Библия, Исход)
Пришельцы на земле Египетской
и из земли чужан ушельцы!
Куда ведут вас? К счастью? К гибели?
На пьедестал? На дно ущелья?
Нет. Властвуя, как над рабами,
и указав: безрабство – цель,
им всё поведал Зарубабель
на арамейском языце.
Идут в нестрой печальных, сонных,
идут в молитвенной тоске,
и их подошвы топчут солнце,
и тени сонмищ на песке.
Идут, в разноязычной речи
свои молитвы утопив.
Дойдут и опояшут реки
продольным поясом толпы.
А чтоб дошли и не упали,
чтоб шли скитальцы ночь и день,
ты лги, ты лги им, Зарубабель,
про Палестину, про Эдем.
Пускай их движет наважденье,
пусть наводнят они пески!
Ты только право на вожденье,
как груз, до времени не скинь.
А доползут, дойдут, долезут
и превратят Эдем в прилавок, –
ты сгинь, ты стал им бесполезен;
устами жреческими Эзры
им Яг-ве даст рабов и право.
Вчера рабы, забыв
заветы,
теперь возьмут себе рабов,
и плач пришельцев
безответных
вплетется в их фольклорный рев.
Живя с приплодом и с рабами,
откроет вещий фарисей,
что вел не ты их,
Зарубабель,
а Б-г и с Б-гом Моисей.
Тебя в степи в победном гаме
швырнут на землю – в грязь
и пыль
и там казнят тебя камнями
слепой и взмыленной толпы.
Толпа! Ты будешь за каменья,
за оскверненный Ханаан
пришельцем горьким в поколеньях,
в земле неласковых чужан.
28 июля 1961
Шолом-Алейхему
За дощатой – почти не стенкою –
От тоски или просто так
Вдруг заплакала скрипка
Стемпеню –
Первозданная простота.
И прикованы горькой песнею,
Словно ребий услышав цык,
Перестали потрясывать пейсами
Синагогии мудрецы.
И как будто бы поманили их,
Будто можно их поманить,
Замолчали пророки в библиях,
И бунтарный замолк
Маймонид.
Пела скрипка давно забытое,
Пела горькое: оглянись,
Не задавлены ль сытым бытом
Первочувство и первомысль?
Пела долго, пророча кару,
Канифоля смычок сутулый.
А потом укрылась футляром
И уснула.
И надолго замолкли жалобы,
И пророчества замолкли…
Только дождик стучал по желобу,
И случайные люди мокли.
И, обрадованные, завыли
Те, кто сыты и знамениты,
И опять гундосили библии,
Заглушая хрип Маймонида.
1959
Еврейская мелодия
Был Крушеван. И нету Крушевана.
Он может снова быть или не быть,
как могут снова быть или не быть,
как могут вечно жить и –
долго жить
пруты дерев под вязью, кружевами
снегов. Снегов…
Был, как команда, весок
и был идейно объясним погром.
С оглядкою – молитвенной, еврейской
картавый ветер пробирался в дом,
и заклинал молитвенным наветом,
и клял словами осторожных злоб…
А Крушеван был, твердый юдофоб,
Издателем и чуточку – поэтом.
И в дни погрома Каллиопы дух
так прихотливо изменяет лица,
что видел он не как летает пух –
как оживают сказочные птицы.
В такие дни смещаются углы
обычных зрений. И в кромешной пыли
не полосы матрацные плыли –
плыли подобья вымерших рептилий.
Он разглядел (так оживляют снег,
так в миф преображают жалкий иней),
что радуга купается в пенсне,
как солнца луч в пролитом керосине.
В клоповнике узрел он: горячась,
пьют кровь жиды, в крови ж купая пейсы…
…Дано немало видеть песнопевцу
в такой, свободный от погрома час…
Еврейский ветер, нагнетая жуть,
пел: «Жили-были в гоевой Расее,
а ныне не бытуют, не живут
Арон с Рахиль и Сурка с Моисеем».
Он раскачал в молитве облака,
он жалобой терзал чужие дали
и трепетной рукой их облекал
в невидимый и правоверный талис.
Он истерзал и эту даль, и дол,
и всё вокруг своим картавым гудом.
Он возвеличил скорбную юдоль
и до времен иных оставил удаль.
Он вел подсчет скорбей, утрат и ран.
Он счет сводил и с будущим,
и с прошлым…
Но нищего жалеют не за рвань:
за то, что он не борется, а просит.
Еврейский ветер звал потоки бед
на головы неверных, славил Б-га
и в исступленьи позабыл пропеть,
что жили-были Гоги и Магоги…
1 июня 1963
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
E-mail: lechaim@lechaim.ru