[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  СЕНТЯБРЬ 2005 АВ 5765 – 9 (161)

 

РАЗГОВОРЫ В «ДАЛЬНИХ КОМНАТАХ»

Бенедикт Сарнов

В предыдущем отрывке я так подробно рассказал о странных разговорах, которые время от времени заводил со мной Евгений Иванович Осетров, не просто потому, что разговоры эти сами по себе показались мне весьма любопытными.

После нашего визита к Маршаку я уже не сомневался, что разговоры эти отражали не только личные настроения впечатлительного Евгения Ивановича, а выношенные, не раз уже высказывавшиеся настроения (мнения) некоего КРУГА, к которому Евгений Иванович Осетров принадлежал. Ну а каков он был, этот его круг, я представлял себе совершенно ясно.

У меня и раньше не было ни малейших сомнений в том, что, помимо КПСС, Евгений Иванович состоит еще и в другой – так называемой РУССКОЙ ПАРТИИ. А теперь, после этого последнего разговора, мелькнула мысль, что в ТОЙ партийной номенклатуре он – кто знает? – занимает, может быть, куда более высокую должность, чем в официальной, цековской.

Раскрыв эту книгу и заглянув

в именной указатель, я сразу

нашел там не только

Е. Осетрова, но и С. Маршака

 

Так, может быть, и знакомство с Маршаком понадобилось ему совсем не по «литгазетским», служебным его делам, а совсем с иной, тайной – и более важной – целью?

Уж не собираются ли они предложить Самуилу Яковлевичу в каком-то там своем «теневом кабинете» портфель, скажем, министра культуры (как некогда это, кажется, было с академиком Тарле, которому какие-то заговорщики предназначали портфель министра иностранных дел)? Это было бы очень даже неглупо. Помимо всего прочего, сняло бы с них подозрения в неофашистской природе той власти, которую они готовят на смену родной нашей советской.

Это последнее мое предположение было, конечно, чистым бредом. Да и высказал я его (самому себе), так сказать, «в тоне юмора», как этакую саркастическую небывальщину.

Но насчет принадлежности Евгения Ивановича к «русской партии» и роли, которую он там играл, я, кажется, не ошибся.

Совсем недавно попалась мне в руки книга (увесистый том, 600 с лишним страниц), которая так прямо и называется: «Русская партия. Движение русских националистов в СССР, 1953–1985».

Заглянув в именной указатель, я сразу обнаружил там Е. И. Осетрова и, раскрыв обозначенные там страницы, узнал, к какому именно отряду этого «движения» он принадлежал. Автор этой книги (Николай Митрохин) уверенно причислил Евгения Ивановича к генерации новых русских националистов, отличающихся от «красных» патриотов-антисемитов (Шолохова, Бубеннова, Софронова) большей политической определенностью и откровенностью свих националистических взглядов.

В списке, в который попал мой Евгений Иванович, я нашел людей известных, многие из которых были не только давними моими знакомыми, но и однокашниками по Литинституту: Михаил Алексеев, Юрий Бондарев, Сергей Викулов, Владимир Бушин, Михаил Годенко, Егор Исаев, Игорь Кобзев, Михаил Лобанов, Алексей Марков, Владимир Солоухин, Иван Стаднюк, Иван Шевцов... Называю только самых известных.

Е. И. Осетров в этом списке оказался между двумя едва ли не самыми одиозными фигурами – Алексеем Марковым (между собой мы – не без иронии – называли его Марков Второй) и Владимиром Солоухиным.

А несколькими страницами ниже Евгений Иванович обозначен уже как «активист движения русских националистов», и сказано о нем там следующее:

 

Е. Осетров был одним из немногих русских националистов, кто позиционировал себя в этом качестве четко и открыто. Даже в подготовленной КГБ справке о настроениях в писательской среде он сам характеризует себя как «славянофила».

(Николай Митрохин. Русская партия. М., 2003. С. 162.)

 

А листая эту замечательную книгу дальше, я вскоре обнаружил в ней и фамилию Маршака. Правда, уже в несколько ином контексте:

 

О Родина, и боль моя, и грусть,

Гляди, опять без тени благородства

Сжигает всё, чем ты дышала, Русь,

Слепое сионистское уродство.

.................................................................

Я в их глазах пустыню узнаю,

Тоску тысячелетних фараонов,

Я ненавижу их, как смерть свою,

Идущую вне рамок и законов.

Они, они, трибуны полоня,

На языке картавом и кургузом,

Рассорили с украинцем меня,

С грузином пылким, с тихим белорусом.

Я весь, от шляпы и до башмака,

В руках у них, я ими аттестован

Бездарность Самуила Маршака

Превозносить над гением Толстого.

В списке видных членов

«русской партии» я нашел

людей, хорошо мне известных, многие из которых были

не только давними моими знакомыми, но и однокашниками по Литинституту.

На фотографии: в центре – Ю. Бондарев, крайний слева – С. Викулов, справа – М. Алексеев

 

Стихотворение это сочинил челябинский поэт В. Сорокин. Сочинил в 1963 году, то есть как раз тогда, когда Евгений Иванович попросил меня познакомить его с Самуилом Яковлевичем. (Пять лет спустя этот В. Сорокин жил уже в Москве и занимал пост главного редактора издательства «Современник».)

Вряд ли он знал, что Самуил Маршак в юности увлекался идеями сионизма и писал сионистские стихи. (В эту, самую дальнюю свою, «комнату» С. Я. ни разу не пустил даже меня. Об этих его юношеских, а может быть, и потом не вовсе исчезнувших настроениях я узнал уже после его смерти.)

Скорее всего, Сорокин стрелял, что называется, наугад, навскидку: слово «сионист», как за пятнадцать лет до того слово «космополит», было тогда эвфемизмом, замещающим обозначение «лица еврейской национальности».

Знал ли Евгений Иванович эти стихи?

Не исключаю, что и не знал. Но о таких настроениях своих коллег и однопартийцев не знать, разумеется, не мог. В своем кругу они не стеснялись.

Так что по поводу желания Е. И. Осетрова познакомиться с С. Я. Маршаком можно высказать два предположения.

Либо Евгений Иванович принадлежал к другому, более либеральному крылу «русской партии», нежели его коллега В. Сорокин, либо он хотел вблизи посмотреть на «внутреннего врага», поглядеть, так сказать, ему в глаза.

После этого нашего визита к Маршаку мне – да и Евгению Ивановичу тоже – работать в «Литературной газете» оставалось уже недолго, так что пути наши вскоре разошлись. Позже я не раз встречался с ним в редакции журнала «Вопросы литературы», где мне иногда случалось печататься и куда партия (думаю, что обе: и КПСС, и та, другая) бросила его на должность заместителя главного редактора. Но о Маршаке мы с ним никогда больше не говорили.

Имело ли продолжение это их, при мне и не без моего участия завязавшееся знакомство? Случилось ли Евгению Ивановичу еще хоть раз побывать в «квартире» Маршака? И пустил ли его – хоть однажды – Самуил Яковлевич дальше своей «парадной гостиной»?

Этого я не знаю.

 

***

О том, какие разговоры велись в других «комнатах» «квартиры Маршака», более или менее удаленных от его «парадной гостиной», я кое-что уже рассказал. Но – далеко не всё. Да и то немногое, о чем упомянул, тоже нуждается в некоторых разъяснениях, а иногда и в расшифровке.

Взять хоть вот эту насмешливую его реплику о песне Исаковского «Летят перелетные птицы...». По тем временам она была совсем не безобидной. Назвать эту любимую народом песню «Песней домашнего гуся» – это по тем временам было даже рискованнее, чем позволить себе какой-нибудь откровенный выпад против «Софьи Власьевны», как все мы тогда меж собой именовали осточертевшую нам советскую власть.

Отношение С. Я. к «Софье Власьевне» было вполне однозначным. Это не обсуждалось, но подразумевалось как нечто безусловное. Однажды, правда, он высказался на эту тему впрямую.

Это было в день смерти Тамары Григорьевны Габбе. Или на другой день после известия о ее смерти, сейчас уже не помню. Помню только, что говорить в тот день он мог только о ней.

Тамара Григорьевна была последней его любовью – во всех, в том числе и в главном, смыслах этого слова. И весь вечер он говорил о том, какая это была замечательная женщина: умная, талантливая, обаятельная. Каким изящным, грациозным было ее художественное дарование. Каким тонким было ее чувство стиля, каким безукоризненным – ее литературный вкус. И тут – в этом его панегирическом монологе – вдруг мелькнуло:

– Вы знаете, голубчик, и в политике она была гораздо умнее меня. У меня порой еще бывали кое-какие иллюзии. У нее – никаких. Никогда.

В те времена такой свободный разговор о священных коровах социализма уже не был чем-то из ряда вон выходящим, даже меж людьми не очень близкими. Не только о Сталине, но даже о Ленине или Марксе то и дело можно было услышать анекдот – вроде, например, такого:

– Мама, кто такой Карл Маркс?

– Экономист.

– Как тетя Рая?

– Ты сошел с ума! Тетя Рая – старший экономист.

Или еще того похлеще:

– Мама, Маркс был ученый?

– Был бы ученый, сперва попробовал бы на собаках.

Но С. Я. и тут переходил «границы дозволенного».

Вот, например, такой случай.

Пришел я к нему однажды и вижу: лежит у него на столе удивительно мне знакомая толстая папка. И тут же оказалось, что не только папка, но и содержимое ее было мне хорошо знакомо. Заметив задержавшийся на ней мой любопытный взгляд, С. Я. сказал:

– Это рукопись книги некоего Аркадия Белинкова. Вы с ним знакомы?

Я сказал, что да, конечно, знаком.

– И рукопись, наверно, читали?

Я подтвердил, что да, конечно, читал.

– Ну, и что вы о ней думаете?

Вопросом этим я был, признаться, несколько смущен.

Рукопись книги Аркадия об Олеше я читал не раз, и на разных этапах, и мы с Аркадием много о ней спорили.

По мысли Аркадия, эта его книга должна была стать одной из трех частей задуманной им трилогии.

Героем первого тома по этому его замыслу должен был стать писатель честный, но не входящий в конфронтацию с режимом, лояльный. Таким в его представлении был Тынянов. Героем второй – писатель сдавшийся, пошедший на службу, старающийся услужить, вписаться в законопослушную советскую литературу. Эта роль предназначалась Олеше. Героем третьего тома (так им, увы, и не написанного) должен был стать писатель, сумевший остаться самим собой, выстоять в жестком противостоянии с тоталитарным режимом. (На эту роль Аркадий прочил то Ахматову, то как раз в то время упавшего на нас, «как огонь с неба», Солженицына.)

Прочитав рукописный вариант уже написанного им вчерне второго тома («Сдача и гибель советского интеллигента»), я сказал Аркадию, что Олеша на эту предназначенную ему роль совершенно не годится. Он, может быть, и хотел вписаться в официальную советскую литературу, но не смог. Ничего у него из этого не вышло. Вы, говорил я, Олешу клеймите, разоблачаете, а он заслуживает скорее жалости: сломленный человек, раздавленный молотом тоталитаризма. И не случайно ведь, что, в отличие от многих других своих собратьев по перу – Катаева, Федина, Эренбурга, – он так и не смог вписаться в официозную советскую литературу, найти там свое место.

Я знал, что в последнее время Аркадий, отчаявшись эту свою книгу напечатать, стал давать ее читать не только друзьям-приятелям из числа своих сверстников, но и писателям старшего поколения. В том числе ближайшим друзьям покойного Юрия Карловича: Льву Славину, Виктору Борисовичу Шкловскому.

Вот, стало быть, теперь эта его рукопись дошла и до Маршака.

Ответить на прямой вопрос Самуила Яковлевича («Ну, и что вы про нее думаете?») мне было нелегко, потому что «продавать» Аркадия (то есть выносить на суд все наши с ним вечные споры) мне не хотелось. Но и не сказать о своем неоднозначном отношении к этому Аркадиеву сочинению я тоже не мог. Поэтому я стал что-то мямлить: да, мол, книга, конечно, очень талантливая, но к несчастному Олеше автор всё-таки несправедлив...

– Голубчик, при чем тут Олеша? – вдруг прервал меня С. Я.

А. Белинков. «Голубчик! –

сказал мне о нем Маршак. –

Это же Герцен!»

 

Выхватив из папки, чуть ли не наугад, несколько листков, он, захлебываясь, стал читать:

– «Андрей Петрович Бабичев, обладающий колбасой, трубами и громадной бесконтрольной властью, плюет на ветвь, полную цветов и листьев... Не потому, что он администратор или техник, не любящий поэзию, но потому, что он не любит ТАКУЮ поэзию. Эти люди любят совсем другую: хрустальные люстры и сливочные торты... Они требуют колонн, памятников, фонтанов, красивых (лучше полных) женщин, станций метро из сплошного мрамора, победителей на коне, сытной еды и глубокого уважения. Им нужно, чтобы всё было, как в лучших домах, чтобы было солидно, прочно, богато и хорошо поставлено на великое историческое прошлое. Ну, как в доброе старое время. Они отбрасывают современников эпохе – предшественнице революции. Пройдет несколько лет, и они не на живот, а на смерть начнут тяжелую, изнурительную борьбу за бороду, зипун и охабень. Пройдет несколько лет, и этот герой, эта машина, этот мерзавец, перерожденец, термидорианец, предатель, убийца создаст ситуацию и идеал, которые разовьют лучшие идеи концепции и в более полном и усовершенствованном виде станут называться “культом личности” – ничтожными словами, лишь краешком сопровождающимися с невиданным в истории мира уничтожением людей, идей, чести, нравственности, жизни на земле...»

Воспользовавшись тем, что Самуилу Яковлевичу не хватило дыхания, я попытался вставить несколько слов в том смысле, что да, конечно, пишет Аркадий прекрасно, но я, мол, имел в виду совсем другое...

Но С. Я. не дал мне себя прервать.

– Дальше, дальше, слушайте дальше, голубчик!..

И, перелистнув страницу, он продолжил чтение Аркадиева текста:

– «Бесхитростное соединение любви к родине с доброй традицией казалось необыкновенно привлекательным и выглядело так:

“Но вот и пехота и рабочие батальоны прошли, стих оркестр, а сердце сильнее забилось... Тра-тра-та-та-та... – Это наш старый, знакомый кавалерийский сигнал „Рысь!“ Неужели появившаяся у Исторического музея конница перейдет в рысь?

Перешла, и глаза впиваются в прекрасных коней, в отличную посадку комсостава.

На рысях же проходит и артиллерия в конных запряжках: первая батарея на рыжих. „Неужели вторая пройдет на вороных? Так и есть. А третья – на гнедых? Быть не может!“ – думаю я. И радостно становится, что русские военные традиции сохранены...

...и хочется снять шляпу не только перед знаменами, заслуженными в боях, но и перед рабочими и техниками, превратившими мою родину из кабальной – в могучую, гордую, независимую от заграницы страну...”

Так пишет вернувшийся на родину патриот сначала своей монархической, потом своей социалистической родины, сначала императорский военный агент, потом советский член Союза писателей товарищ граф Алексей Алексей Игнатьев...»

Я хорошо помнил эту цитату из книги А. А. Игнатьева «Пятьдесят лет в строю», блестяще иллюстрирующую любимую Аркадиеву мысль о перерождении, о термидоре (слово «термидор» было в яростных монологах Аркадия чуть не каждым вторым), и, вероятно, мимикой как-то на нее прореагировал, потому что С. Я. тут же предостерегающе поднял руку, давая понять, что и тут еще не позволит мне себя остановить.

– «Рысью прошли рыжие, – захлебываясь, продолжал он, – потом вороные, гнедые. Пронесся автомобиль Андрея Петровича Бабичева.

А за восемьдесят лет до него на одной из важнейших страниц русской литературы пронесся другой транспорт.

Это была незабываемая птица-тройка.

Она неслась, оставляя за собой все народы и государства.

Она безудержно и неотвратимо стремилась в будущее.

Тройка была заложена в бричку, а в бричку заложен Павел Иванович Чичиков.

Можно предположить, что тройка неслась так быстро, что исследователи просто не успели заметить это решающее обстоятельство.

Оно всё еще ждет своего внимательного исследователя...

Но мы ведь знаем, что тройка летела не сама, а везла именно Павла Ивановича Чичикова.

Когда приехали, Павел Иванович вылез из брички и огляделся по сторонам. Глаз у него был опытный, нос вострый, а ум быстрый.

– Ничего, – сказал Павел Иванович, окинув опытным глазом, – ничего-о. И добавил: – То есть в том именно смысле, что ничего особенного не изменилось. – И повел налево-направо носом вострым и чутким. – Дороги не в пример лучше стали. Особенно стратегические. И жандарм будто крупнее из себя нынче, – отметил он. – А как по части мертвых? – с быстротой молнии пронеслась мысль в его мозгу. – Больше их против Венгерской, тьфу, прости Г-споди, Турецкой 1828–1829 гг. кампании? Или после прошлогоднего недороду-то и других целительных забот и мероприятий? – Оценив прибыль целительных забот и мероприятий, Павел Иванович понял, что не ошибся дорогой, и велел Селифану распрягать...»

Переведя дыхание и уложив вынутые страницы назад, в папку, С. Я. заключил:

– Вот... А вы – про то, что Олешу несправедливо обидели... Какой Олеша?.. При чем тут Олеша?.. Голубчик! Ведь это же Герцен!

Я был приятно поражен тем, что мой друг Аркадий был вознесен на такой высокий пьедестал. Но, по правде сказать, гораздо больше, чем такая высокая оценка литературных достоинств его сочинения, поразило меня то, что С. Я. не скрыл, что полностью разделяет не только идеи только что прочитанного отрывка, но и весь его накал, весь его саркастический пафос.

Нет, отношение С. Я. к тому, что Аркадий именовал перерождением и термидором, меня не удивило. Я знал, что оно – это отношение – иным быть и не могло.

Удивила меня его солидарность с глумливым тоном Аркадия по отношению к гоголевской птице-тройке. Ведь что ни говори, а эта тройка – кто бы там в ней ни сидел – символ самой России! А глумиться над Россией – это было не в его, не в маршаковском духе.

Но разве не то же глумление, что в ядовитых словах Аркадия про «победоносную борьбу за бороду, зипун и охабень», слышится и в насмешливой реплике С. Я. о «песне домашнего гуся»?

Тут еще надо помнить, какая погода стояла тогда на дворе.

Это было время, когда недавно вменяемая всем нам в обязанность необходимость поминутно заявлять о своей вере в идеалы коммунизма уже окончательно сменилась другой. Взамен этого теперь надо было застенчиво признаваться в своей любви к Родине, в невозможности жить без нее, вдали от нее.

И вдруг – такая злая насмешка над этим священным для каждого, уже даже не советского, а просто русского человека правом сказать вслух, что не нужен ему ни берег Турецкий, ни Африка, ни даже никакой Париж или Лондон, а нужна одна только его любимая Россия.

Помню, как раз в это самое время чуть ли не впервые в жизни на две недели отправился в давно чаемую им, но ранее не достижимую для него заграничную поездку – во Францию, в Париж, – один мой любимый писатель. И не успел он вернуться, как тут же в «Известиях» появилась его статья – что-то вроде путевых заметок, где подробно, с большим нажимом говорилось о том, как, едва только «за холмом» скрылась родная земля, он с мучительной нежностью испытал тоску по ней. И не раз еще повторял он на протяжении всей этой – не такой уж и большой – газетной статьи, как неуютно ему было в той холодной чужой загранице, как тосковал он там по Москве, по Тарусе, по любимой своей Мещёре.

Своим удивлением по этому поводу – не скрою, слегка даже раздраженным – я поделился с Самуилом Яковлевичем, который – я знал – этого любимого мною писателя тоже высоко чтил.

– Ну да, – насмешливо кивнул он. – Всю жизнь просидел в тюрьме, на пять минут его выпустили на волю, и он сразу затосковал по любимой камере.

Но эта рожденная Маршаком ироническая фраза – «Песня домашнего гуся» – в его устах несла в себе еще и другой, пожалуй, даже более глубокий смысл.

Поэтическая формула Исаковского – «Не нужно мне солнце чужое, чужая земля не нужна» – помимо всего прочего, отталкивала его еще тем, что он воспринял ее – и не без некоторых к тому оснований – как декларацию некоего культурного, духовного изоляционизма.

 

***

Русскую литературу он любил не просто сыновней, но какой-то безоглядной, пристрастной, я бы даже сказал, ревнивой любовью.

Однажды он спросил меня, как я думаю: соизмеримы ли «Анна Каренина» и «Мадам Бовари»? Можно ли поставить их рядом? Я сказал, что у меня нет права отвечать на этот вопрос: чтобы ответить на него честно, надо прочесть «Мадам Бовари» по-французски. Но для меня, лично для меня несомненно: гениальный роман Толстого на голову выше флоберовского шедевра. Хотя и «Мадам Бовари», наверно, тоже великая книга.

– Вот и для меня тоже, голубчик, – сказал он. – Если б вы знали, сколько я спорил об этом с Алексеем Максимовичем, который упрямо стоял на том, что такого писателя, как Флобер, у нас, русских, пока нет.

В другой раз он спросил:

– Кто для вас выше: Гофман или Гоголь?

Тут я уже не стал говорить, что для чистоты эксперимента надо бы прочесть Гофмана по-немецки, а сразу, без всяких экивоков ответил, что и вопроса такого для меня быть не может: конечно, Гоголь.

Он прямо просиял от этого моего ответа. И снова вспомнил бесконечные свои споры с Горьким: тот и Гофмана ставил выше родного нашего Николая Васильевича.

Что говорить, русская литература была не только его любовью, она была смыслом всего его существования.

Но в то же время он не мыслил, не мог представить себе свою жизнь без Шекспира, Милтона, Бернса, Блейка, Вордсворта, Шелли, Китса, Браунинга, Теннисона, Киплинга, Элиота, Эдварда Лира, Милна... Все они (и не только они, конечно) были такой же органичной, неотъемлемой частью его внутреннего мира, как Гоголь, Толстой, Пушкин, Лермонтов, Тютчев. И не потому, что он их переводил. Он именно потому-то их и переводил – старался сделать достоянием русской поэзии, русского слова, – что они были частью того мира, в котором он жил и которым жил.

Чтобы было более или менее ясно, какой смысл я вкладываю в эти слова, приведу небольшой отрывок из одного коротенького письма:

 

Вчера позвонил мне Маршак и просил, если я не занят и если есть у меня к тому охота, прийти к нему. Я пришел. В прихожей произошла сцена с обниманиями и поцелуями... Потом Маршак бегал вокруг меня, не давая мне даже сесть в кресло, рассказывал о Риме и Париже, жаловался на свою усталость. Маршак говорил о Риме очень хорошо. Потом перешел разговор на Данта. Маршак научился уже говорить немного по-итальянски, и мы сидели до 3 ч ночи и читали Данта, оба восторгаясь.

(Д. Хармс – Н. И. Колюбакиной. 24 сентября 1933 года.)

 

Меня, подымаясь к таким вершинам, он с собою не брал (потому я и решил подкрепить свои воспоминания живым, непосредственным свидетельством Хармса). Но кое-что об этой стороне его жизни я тоже могу вспомнить.

Д. Хармс: «Маршак

научился уже говорить немного по-итальянски, и мы сидели

до 3 ч ночи и читали Данта,

оба восторгаясь»

***

Однажды он вдруг – уже не помню, что толкнуло его на эти неожиданные признания, – рассказал мне о своей размолвке с Горьким.

Кто-то передал ему, что Алексей Максимович сильно им недоволен. «Маршак, – будто бы сказал он, – который был мне так близок, совсем свихнулся. Занимается Б-г знает чем... Переводит Блейка!»

Что именно Горький имел против Блейка, я не понял. Если память мне не изменяет, увлечение Блейком он воспринял как обращение С. Я. к религии, к мистицизму.

Я спросил:

– А вы не пробовали с ним объясниться?

Он вздохнул:

– Не вышло... Может быть, надо было попытаться. Но я очень тогда на это обиделся. Не за себя, конечно, – за Блейка... Вы ведь знаете, чем был для меня Блейк!

Я промямлил что-то в том смысле, что да, конечно, знаю. Но он, как видно, почувствовал, что знаю недостаточно. И тут его словно прорвало. Он стал читать Блейка. Сперва по-английски:

– Tiger, tiger ...

Но, как видно сообразив, что на языке оригинала его любимый поэт доходит до меня туго, перешел на русский.

Высоким своим, глуховатым и в то же время остававшимся при этом удивительно звонким голосом он читал:

А. М. Горький: «Маршак, который был для меня всё равно

что сыном, совсем меня забыл. Не звонит, не приходит...»

 

Тигр, о тигр, светло горящий

В глубине полночной чащи,

Кем задуман огневой

Соразмерный образ твой?..

 

Что за мастер, полный силы,

Свил твои тугие жилы

И почувствовал меж рук

Сердца первый тяжкий стук?..

 

Что за горн пред ним пылал?

Что за млат тебя ковал?

Кто впервые сжал клещами

Гневный мозг, метавший пламя?..

 

Неужели та же сила,

Та же мощная ладонь

И ягненка сотворила,

И тебя, ночной огонь?

 

К стыду своему, этих стихов Блейка я тогда не знал. Может быть, поэтому, а может быть, потому, что впервые услышать их мне посчастливилось в «авторском исполнении», впечатление, которое они на меня тогда произвели, было... Я даже не знаю, с чем его сравнить... Это было – как внезапно влетевшая в тесную душную комнату шаровая молния...

Особенно, помню, меня поразила смелость, с которой поэт, родившийся в середине XVII века, сравнивал Творца с мастером, стоящим у пылающего горна и сжимающим в руках клещи. Потрясающая конкретность изображения этого «трудового процесса» («свил твои тугие жилы и почувствовал меж рук сердца первый тяжкий стук»), да и само это слово «мастер» – вся эта лексика и эти образы напомнили мне моего любимого Маяковского, которого С. Я. называл байстрюком.

И едва опомнившись от впечатления, произведенного на меня его чтением, я высказал сожаление, что ему так и не удалось объясниться на эту тему с Горьким. Если бы тот услышал из уст Маршака одно только это стихотворение, подумал я, он, конечно, сразу изменил бы свое предвзятое отношение к Блейку, а может быть, даже и разделил бы это увлечение Маршака великим английским поэтом.

– Я очень тогда на него обиделся, – повторил С. Я.

И рассказал, что, помимо переданного ему раздраженного суждения Алексея Максимовича о Блейке, те же доброхоты доложили ему, что Горький жаловался им на его черную неблагодарность. «Маршак, – будто бы сказал он, – который был для меня всё равно что сыном, совсем меня забыл. Не звонит, не приходит...»

– Услышав это, – продолжил он свой рассказ, – я сразу кинулся ему звонить, добиваться встречи. Но мне весьма сухо было сказано, что Алексей Максимович принять меня не сможет... Ну, и тут я уж совсем обиделся... Теперь уже не за Блейка, а за себя. Особенно возмутило меня это его лицемерие: жалуется, что я его забыл, а сам не хочет меня видеть!.. И только много лет спустя, уже после его смерти, я понял, что это не он, а кое-кто другой не хотел, чтобы мы увиделись... Он был изолирован... Полностью изолирован, голубчик...

Возвращаясь к впечатлению, произведенному на меня тогда Блейком, я должен сказать, что, пожалуй, больше, чем самим Блейком, я был потрясен той мощью, с какой Маршак сумел передать громовые раскаты блейковского голоса. Это мое потрясение было особенно сильным еще и потому, что переводы Маршака (за исключением с детства любимых «Королева Британии тяжко больна...» и «Послушайте сказку минувших времен о доблестном принце по имени Джон...») я считал несколько анемичными. Его переводу 66-го шекспировского сонета решительно предпочитал перевод Пастернака (однажды даже об этом написал), а переводу баллады про «Джона Ячменное Зерно» – с самой ранней юности пленивший меня перевод Багрицкого.

Маршаковским переводам шекспировских сонетов и «Джона Ячменное Зерно», как мне казалось, мешала чрезмерная его приверженность «классическому стиху». Вернее, даже не стиху, а той классической эстетике, сущность которой он сам выразил с той же классической ясностью:

В. Блейк. «Вы ведь знаете,

голубчик, – сказал Маршак, – чем был для меня Блейк!

Какую огромную роль он сыграл в моей жизни!»

 

Полные жаркого чувства,

Статуи холодны.

От пламени стены искусства

Коробиться не должны.

 

Как стены античного храма –

Души и материи сплав –

Пушкинской лирики мрамор

Строен и величав.

 

Я полагал, что и в переводах, да и в собственных его лирических стихах ему как раз недоставало того огня, в котором «коробились» строчки Багрицкого, Цветаевой и «байстрюка» Маяковского. Его перевод блейковского «Тигра» открыл мне, что и та страсть, от которой «коробятся стены искусства», и яркость красок, и не сдерживаемый, не тронутый холодком темперамент, и поэтическая мощь, так пленявшая меня в стихах трех названных выше поэтов, – что всё это и ему тоже могло быть присуще.


<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru