[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  АВГУСТ 2005 ТАМУЗ 5765 – 8 (160)     

 

В «ПАРАДНОЙ ГОСТИНОЙ»

Бенедикт Сарнов

В «парадной гостиной» «квартиры» Маршака мне тоже случилось несколько раз побывать. Об этом, как и обещал, я еще расскажу. Но сначала надо объяснить, как и почему получилось, что в «квартиру» Маршака я попал, минуя не только «прихожую», но и эту «парадную гостиную»: сразу оказался в «кабинете».

Если бы впервые я заявился к Самуилу Яковлевичу с официальным визитом от «Литературной газеты», где я тогда работал, наверно, и меня тоже прежде, чем пригласить в «кабинет», какое-то время помурыжили бы в «прихожей», а потом и в «парадной гостиной».

Но я пришел к нему не от газеты, а – от себя.

В 1959 году вышла первая моя маленькая книжечка: «Л. Пантелеев. Критико-биографический очерк».

«Республика Шкид» была одной из любимых книг моего детства. А пантелеевские рассказы «Часы» и «Пакет» принадлежали к числу самых любимых. Поэтому, когда в списке классиков советской детской литературы, об одном из которых мне было предложено написать небольшой критико-биографический очерк, я увидал фамилию Пантелеева, я сразу решил, что писать буду не о Паустовском, не о Катаеве и не о Кассиле (очерк о Гайдаре, о котором к тому времени мне тоже было что сказать, был уже кому-то заказан), а именно о нем – к тому времени, увы, уже почти забытом: к стыду своему, я даже не знал, что один из соавторов легендарной «Республики Шкид» еще жив.

Книжечка была написана и вышла в свет, – как водится, сильно пострадав от вмешательства редакторского красного карандаша. Но это была первая моя книжка!

Самому мне это в голову вряд ли пришло бы, но друзья и доброжелатели уговорили меня послать один экземпляр Маршаку, а другой – Чуковскому. Я слегка посопротивлялся (как-то стыдновато было посылать классикам и корифеям этот мой жалкий «первый блин», который, как и полагается, вышел комом), но в конце концов всё-таки послал. Корнею Ивановичу просто по почте, а вручить мою книжку Самуилу Яковлевичу вызвалась Лидия Корнеевна, с которой я в то время был уже хорошо знаком.

Отправляя Чуковскому и Маршаку этот свой «первый блин», я ничего не ждал и решительно ни на что не рассчитывал. Это был, как уверяли меня друзья, просто жест вежливости.

Но у стариков были на этот счет свои понятия.

От Корнея Ивановича очень быстро пришло довольно обстоятельное письмо, в котором комплименты, совсем мною незаслуженные, перемежались несколькими меткими критическими замечаниями, свидетельствующими о том, что письмо его было не просто актом старомодной вежливости, что книжечку мою он действительно прочел.

Передала мою книжку Самуилу Яковлевичу Лидия Корнеевна Чуковская

Позже, когда я уже был знаком с Корнеем Ивановичем очно и даже не раз уже прогуливался с ним по переделкинским улочкам и переулкам, во время одной из таких прогулок он вдруг сказал мне:

– Между прочим, всё забываю вам сказать: здорово вы в своей книжке щелкнули по носу эту старую дуру Крупскую!

С Крупской я там действительно слегка полемизировал, но в тоне, как это тогда полагалось, вполне почтительном. Полемика эта была такой робкой и бледной (тут поусердствовал и редактор), что ее даже – без микроскопа – трудно было и заметить.

Но у Корнея Ивановича на Крупскую был зуб, и даже такая жалкая тень полемики с боевой подругой и соратницей Ильича доставила ему неизъяснимое удовольствие.

Чтобы не остаться в долгу, я в свою очередь тоже сделал Корнею Ивановичу комплимент. Вспомнил, как он в давней, еще дореволюционной статье написал: «Как же надо было оторваться от родной почвы, совсем уже перестать чувствовать дух родного языка, чтобы изобрести такое уродливое слово, как “отзовизм”».

Брякнув этот свой комплимент, я тут же пожалел об этом. Ведь это уродливое слово изобрел не кто иной, как сам Ленин, и мое бестактное напоминание об этом его глумлении над «священным писанием», каковым являлось тогда каждое слово вождя мирового пролетариата, вполне могло показаться Корнею Ивановичу даже и провокацией. Во всяком случае, не могло, как мне казалось, его не напугать.

Но он в ответ озорно подмигнул мне и – не без самодовольства – произнес:

– А что? Лихо это было?

Я обрадованно подтвердил: еще как лихо!

Радостно мне было, конечно, и от того, что своим знанием той старой его статьи я доставил ему истинное удовольствие. Но еще больше обрадовало меня это озорное, заговорщицкое его подмигивание: ведь это значило, что он меня принял, что я для него – «свой». И этот наш короткий диалог тоже вдруг обрел некий особый смысл: это было как пароль и отзыв.

Вот так же «своим» я сразу оказался и для Самуила Яковлевича.

В отличие от Корнея Ивановича, он никаких писем мне писать не стал. Просто позвонил и потребовал (именно потребовал!), чтобы я к нему приехал.

Я приехал, и сразу, при первой же встрече, почувствовал, что мне оказана, может быть, не высшая (если верить Жене Винокурову, далеко еще не высшая), но всё-таки несомненная и вполне определенная степень доверия.

Не знаю, то ли Лидия Корнеевна что-то ему про меня нарассказала, то ли моя книжка о Пантелееве стала для него моей визитной карточкой – а может быть, даже и сыграла роль некоего рекомендательного письма: Алексея Ивановича он искренне любил, а в книжке моей любовь автора к своему герою безусловно ощущалась. Да и выдающаяся роль, которую он, Маршак, сыграл в писательской судьбе моего героя, там тоже была освещена совсем не скупо.

В общем, вышло так, что сразу, с первого дня знакомства, Маршак предстал передо мной в затрапезном, домашнем своем виде. А официальный Маршак – «Маршак Советского Союза» – явился мне позже. Да и было это, наверно, раза два, не больше.

 

***

Первый раз это вышло так.

В одно из наших «поэтических утр, продолжавшихся до вечера», он вдруг спросил:

– Вы будете послезавтра на пленуме?

Я знал, что на послезавтра в Союзе писателей назначено какое-то торжественное бдение. Пленум правления так называемого Большого Союза. Но мне так непривычно было слышать это слово («пленум») из уст Маршака, что я даже не сразу сообразил, о чем он. А сообразив, сказал, что да, скорее всего буду. Я ведь тогда еще работал в «Литгазете» и не сомневался, что наше «литгазетское» начальство непременно потребует, чтобы я там присутствовал. Может быть, даже придется и заполнить информацией об этом ихнем бдении сколько-нибудь (сколько скажут) газетных строк.

– Если будете, подойдите там ко мне, голубчик.

Я сказал, что да, конечно, если буду, обязательно к нему подойду.

Прощаясь и по обыкновению троекратно со мной расцеловавшись (он всегда так со мною прощался: когда-то я думал, что это знак особого ко мне его благоволения, но потом выяснилось, что так он прощается со всеми своими посетителями), – так вот, по обыкновению троекратно облобызав меня на прощание, он снова напомнил:

– Так не забудьте, пожалуйста, голубчик. Непременно подойдите ко мне послезавтра. Обещаете?

Я пообещал.

В день открытия пленума, войдя в большой зал ЦДЛ, я сразу вспомнил об этом своем обещании и огляделся, ища глазами Маршака. Зал был уже почти полон, во всяком случае, все первые ряды были уже заняты. Но Маршака среди сидящих там я не обнаружил.

Отыскав для себя свободное место где-то в четырнадцатом или пятнадцатом ряду, я уселся и стал ждать. Зал быстро заполнялся, с минуты на минуту уже должно было начаться действо, а Маршака всё не было.

И вот он наконец появился.

Своей зрелищностью это «явление Маршака народу» превосходило все известные мне театральные эффекты. Даже знаменитый выход Сильвы Вареску в оперетте Кальмана по сравнению с ним являл собою довольно жалкое зрелище.

Впрочем, на выход Сильвы Вареску этот его «выход» был совсем не похож. Он был исполнен в совершенно ином роде.

Два человека вели его под руки. Сзади толпилась свита. Он шел еле передвигая ноги, всем видом своим изображая крайнюю степень немощи. (У себя дома, даже когда лежал в постели с воспалением легких, он выглядел не в пример бодрее.)

Вся эта зондер-команда остановилась где-то около третьего ряда. Возникла небольшая суета – кто-то встал, кто-то пересел подальше, уступая место ему и его свите. Поэтому некоторое время я со своего места видел его стоящим. Он близоруко озирался по сторонам, явно ища кого-то глазами. Я, конечно, решил, что меня.

Делать было нечего, надо было выполнять данное обещание, что сделать было не так-то просто: свита окружала его плотным кольцом. Но я всё-таки протиснулся к нему и, подойдя вплотную, гаркнул, как младший офицер, представляющийся генералу:

– Здравствуйте, Самуил Яковлевич!

– А-а, – сказал он, как мне показалось, не вполне меня узнав, – здравствуйте, здравствуйте, голубчик.

Сказано это было не то чтобы неприветливо, но как-то непривычно сухо. Во всяком случае, у себя дома он встречал меня иначе.

Я был обескуражен. Ведь он сам просил меня, чтобы я непременно к нему подошел! Причем – дважды. И весьма настойчиво.

Обиженный, можно даже сказать оскорбленный, этим его холодным приемом, я, потоптавшись около него минуты две, сказал:

– Ну, я, пожалуй, пойду.

– Да, да, идите, голубчик, – ответил он, – но при этом положил руку мне на плечо и слегка меня как бы попридержал.

Постояв так еще минуту, я осторожно высвободил свое плечо из-под его руки и отбыл на свое место.

На сцене тем временем за огромным столом президиума возникла неведомо как и откуда явившаяся одинокая фигура Федина. (Занятый своей обидой на Маршака, самый момент его возникновения я как-то упустил, отчего в этом внезапном его появлении мне померещилось что-то потустороннее.)

Федин был худ, сидел как-то нахохлившись. Весь его облик, да еще огромность стола, за которым он восседал на этой пустой и потому тоже кажущейся огромной сцене, – вся эта мизансцена словно нарочно была придумана для того, чтобы подчеркнуть прозвище, которым члены СП наградили тогда зицпредседателя своего Союза: «Чучело орла».

Впрочем, гораздо больше, чем на орла – и даже, чем на его чучело, – он в этот момент был похож на другую птицу. Я живо представил себе, как он сейчас откроет рот и прокаркает оперным басом: «Я здешний ворон!»

К. Федин. К тому времени, когда он стал председателем Союза писателей, за ним уже прочно утвердились два прозвища: «Чучело орла» и «Комиссар собственной безопасности»

 

Нечто подобное и произошло.

Прокаркав свою короткую вступительную речь, «Комиссар собственной безопасности» (таково было второе прозвище нашего зицпредседателя) исчез так же незаметно, как появился – словно растворился в воздухе. И на сцену в полном составе выкатилась, как выразился в иные, более поздние времена Солженицын, – «нечетная дюжина секретариата».

Обедня (или, если быть более точным, заутреня) пошла своим ходом – утверждение регламента, выборы мандатной и счетной комиссии, и всё прочее, что полагалось в таких случаях. Но я за ходом всего этого действа почти не следил (хотя следить за ним мне по должности полагалось). Не следил, отчасти из-за полного отсутствия интереса к происходящему (всегда ведь одно и то же), но главным образом из-за того, что все мысли мои были заняты загадочным поведением Маршака.

Зачем он так настойчиво просил меня подойти к нему? Почему был так сух и официален? А если, допустим, напрочь забыл, зачем просил меня, чтобы я непременно к нему подошел, почему положил руку мне на плечо и некоторое время не отпускал меня, не давал уйти? Ожидал он чего-то, что ли? Чего-то такого, что должно было произойти, но почему-то не произошло?

Потом, так сказать, задним числом я сообразил, в чем состоял его умысел.

Тут мне невольно вспомнилась одна реплика моего друга Гриши Поженяна. Однажды он пригласил меня и Лазаря в «Арагви». Мы спрашивали: зачем? С какой радости? Дата какая-то или что? Или вдруг крупный гонорар где-то отхватил? На все эти наши недоумевающие вопросы он отвечал: «Да нет, ничего такого. Просто хочу сделать вам хорошо». Вот и С. Я. тоже просил меня подойти к нему на том пленуме, потому что хотел «сделать мне хорошо».

Он заранее знал, что, когда появится в зале со всей этой своей свитой – в ослепительно ярких лучах всей официальной, государственной своей славы, – это станет неким событием. Все увидят и возьмут на заметку, кто там стоял рядом с самим Маршаком и кому положил он на плечо свою ласкающую руку. И ему хотелось, чтобы в лучах этой его государственной ласки на миг высветился и я. Глядишь, это принесет мне какую-нибудь пользу. Повысит мой кредит в глазах начальства, которое – уж это он знал! – всё видит, всё замечает, всё мотает на ус.

Г. Поженян: «Хочу сделать вам хорошо!»

 

***

В другой раз я увидал этого официального Маршака, когда мне пришлось самому привести к Самуилу Яковлевичу и познакомить с ним посетителя, место которому было именно тут, в этой его «парадной приемной».

Это было в тот короткий период моей «литгазетской» службы, когда наш отдел литературы пребывал в состоянии довольно длительного безначалия. Главный редактор – В. А. Косолапов, – питая к нам некоторую слабость и желая сохранить наш замечательный коллектив, предоставил нам даже возможность самим найти себе начальника – руководителя отдела. Из этой затеи, конечно, ничего не вышло, и выполнять обязанности руководителя отдела Косолапов временно поручил мне. В этой роли я пробыл недолго: месяца два или три. А потом Валерий Алексеевич пригласил на эту должность Евгения Ивановича Осетрова, работавшего замом главного в слегка конкурирующей с нами газете «Литература и жизнь». («Лижи», как мы ее называли.) Всех, кто работал в этом малоуважаемом сервильном органе, мы слегка презирали. Во-первых, за «направление». (А какое у них могло быть направление: «Кормимся, ваше сиятельство!») Ну, а кроме того, – за профнепригодность: «Лижи» была газетка довольно-таки малограмотная.

В общем, приход на должность руководителя нашего отдела Евгения Ивановича Осетрова я воспринял как полный крах нашего и без того уже вполне безнадежного дела и совсем было уже собрался вернуться с шестого этажа на свой четвертый, к своей непыльной должности «спецкора при секретариате».

Но тут меня снова позвал Косолапов и – в тоне просьбы, а не приказа – попросил еще какое-то время из отдела не уходить, чтобы, как он выразился, «помочь Евгению Ивановичу войти в курс».

Так мы с Евгением Ивановичем стали работать вместе.

Работать с ним мне было легко: ведь я теперь уже ни за что не отвечал. Вводил его «в курс». Но никакого курса, собственно, уже не было. Во всяком случае, оказывать какое-то влияние на литературную политику газеты я уже не пытался – да и не смог бы, даже если бы очень постарался.

С деловыми качествами Евгения Ивановича я столкнулся сразу, на первой же планерке. Накануне редколлегия забодала – по причине какой-то обнаруженной в ней крамолы – большую обзорную статью. В номере образовалась огромная дыра, которую необходимо было чем-то заполнить. Евгений Иванович тут же заверил редколлегию, что никаких поводов для беспокойства нет. Требуемую статью он напишет сам. Срочно. Прямо в номер. Когда сдаст? Завтра утром.

Когда планерка кончилась и мы с ним остались вдвоем, я не скрыл, что изумлен отчаянной храбростью, с какой он лег на эту амбразуру.

– Ну, знаете, – сказал я, – вы просто герой. Меньше чем за полсуток написать два подвала! Да как же вы это успеете?

– А я очень быстро пишу, – безмятежно ответил он.

И в самом деле: к утру статья – два газетных подвала! – была готова. И, как и предполагалось, появилась в текущем номере.

Проглядев ее, я понял, что сочинить такую статью и впрямь можно было быстро. Дело это не требовало ни малейшего умственного напряжения.

Написана она была так:

«За минувший год очень слабо проявили себя поэты...» Далее следовал длинный – чуть ли не на целую колонку – перечень фамилий.

Затем:

«Несколько успешнее работали...» И новый список поэтов – знаменитых и незнаменитых, широко и не очень широко известных.

Другой, новый вариант:

«Особенно ярко и талантливо потрудились на ниве отечественной поэзии...» – и опять внушительный список имен.

И так – всю дорогу, все два подвала.

Не могу сказать, чтобы этот простой и незатейливый способ сочинения литературно-критических статей – проблемных, обзорных, всяких – был мне так-таки совсем уж незнаком. Но с таким откровенным обнажением приема я столкнулся впервые. И трогательная наивность этого обнажения меня как-то даже умилила.

Так обстояло дело с профессиональными качествами Евгения Ивановича. В остальном же он оказался человеком довольно занятным. А кое-чем даже довольно сильно меня удивил.

Однажды, заглянув в мой маленький кабинетик, он как-то таинственно поманил меня пальцем. Провел в большой – бывший бондаревский, а недавно еще мой – кабинет. Усадил напротив себя. Плотно прикрыл дверь в «предбанник», где сидела наша секретарша Инна Ивановна. На всякий случай еще раз проверил, насколько тщательно она закрыта, и тихо, вполголоса, словно сообщая мне важную государственную тайну, начал:

– Я вчера был на вечере Евтушенко...

– Да? – без особого интереса отреагировал я.

Он слегка понизил голос:

– Впечатление огромное...

И наклонившись к самому моему уху:

– Я подумал, что этот человек мог бы возглавить временное правительство.

– Бог с вами, Евгений Иванович, – в полном обалдении пробормотал я. – Какое временное правительство? У нас, слава Б-гу, есть правительство. Постоянное...

Но он в ответ только приложил палец к губам, давая мне понять, что сказал всё, что хотел, и добавлять к сказанному больше ничего не намерен.

Надо сказать, что человек он был мне вполне чужой – по всем линиям. И откровенничать с ним, да еще на политические темы, я не собирался. Но и от него никаких таких откровенностей, естественно, ждать не мог.

Тут можно было заподозрить некое прощупывание. Провокацию даже. Но я чувствовал, что он искренен. Делится тем, что его действительно волнует.

А спустя какое-то время случился у нас второй – такой же неожиданный для меня – разговор на эту деликатную тему.

***

Я бездельничал. Работа была такая же непыльная, как в должности спецкора. Ни за какой помощью ко мне Евгений Иванович не обращался. Я даже на планерки ходить с ним перестал.

Но однажды он, приоткрыв дверь моей комнатушки, вот так же таинственно поманил меня в свой кабинет. Я ждал каких-то новых откровенностей, и на первых порах эти мои ожидания как будто подтверждались. Точь-в-точь так же, как в тот раз, когда он поделился со мной своими мыслями про Евтушенко, он тщательно проверил, достаточно ли прочно закрыта дверь, приложил палец к губам и, понизив голос, словно опять доверял мне какой-то важный секрет, сказал:

– У меня к вам просьба. Познакомьте меня с Маршаком.

Я сказал, что да, конечно, не

т проблем, ничего не может быть легче. Позвонил Самуилу Яковлевичу. Он в то время отдыхал в Барвихе: по официальному, а скорее полуофициальному своему статусу («Маршак Советского Союза») он и лечился в Кремлевке, и отдыхал в санаториях так называемого Четвертого управления.

Узнав, что я хочу его навестить, он искренне обрадовался. И против знакомства с моим новым начальством тоже не возражал. Соскучился, видать, по привычным ежедневным, многочасовым московским разговорам. А в Барвихе с кем ему было их вести? Не с номенклатурными же партийными функционерами, вроде Поликарпова. (Позже я прочитал в «Рабочих тетрадях» Твардовского, что там, в Барвихе, можно было встретить кое-кого и поинтереснее Поликарпова – например, Поскребышева. Вот бы с кем поговорить! Но Поскребышев, прошедший суровую сталинскую школу, как я узнал из тех же «Рабочих тетрадей», ни к каким разговорам, а тем более на интересующие его собеседников темы не был склонен: при малейшей попытке разговорить его сразу замыкался, уходил в себя, как улитка.)

В общем, сговорился я с Самуилом Яковлевичем на какой-то назначенный им день и час. Евгений Иванович вызвал редакционную машину (ту самую черную «Волгу», на которой любил ездить Барабаш) – и мы поехали.

Е. Евтушенко. «Этот человек может возглавить временное правительство!»

 

Шофер нам попался хоть и пожилой, но какой-то недотепистый. А может, просто никогда в такие места не ездивший. Так или иначе, но в самый ответственный момент он зазевался и пропустил нужный поворот. Казалось бы, дело нехитрое: развернуться, проехать немного назад и исправить свою ошибку. Но не тут-то было! Трасса была правительственная, и до разворота нам пришлось ехать довольно долго. Километров, наверно, двадцать, а то и больше. И на протяжении всех этих двадцати километров наш водитель нещадно материл всех, кто ездит по этой правительственной трассе.

Нет, по правде говоря, не всех, а одного. Вернее, одну.

Накал его негодования, в основе своей имеющий ясно выраженную социальную направленность (классовая ненависть к «слугам народа»), был стократ усилен тем обстоятельством, что этой правительственной трассой наравне с мужчинами пользовалась женщина. Как он говорил – баба.

А «баба» в тех высоких сферах у нас была только одна: Фурцева. (В ту пору она была членом Политбюро.) И не могло быть ни малейших сомнений, что, матеря некую «бабу», из-за которой мы вынуждены совершать столь далекий и долгий объезд, наш водитель имел в виду именно ее.

Тут надо сказать, что слово «баба» у него мелькнуло только раз-другой. А потом у него нашлись для Екатерины Алексеевны совсем другие, гораздо более крепкие выражения.

Он просто заходился от священного гражданского негодования, вызванного столь очевидным и наглядным отражением установившегося в нашей «рабоче-крестьянской» стране социального неравенства. Но весь его гнев почему-то уперся только в эту одну точку: в то, что вот, сколько мы уже проехали, едем и едем, а знака для разворота всё нет и нет, и всё это только потому, что по этой правительственной трассе шманается... Предоставляю читателю самому вообразить перечень подходящих к случаю народных фразеологизмов – сколько бы их вам не припомнилось, могу поручиться, что в том яростном монологе нашего водителя ни один из них не был забыт.

Долго ли, коротко длился этот наш путь (нам показалось, что бесконечно долго), но до разворота всё-таки доехали, развернулись, нашли поворот на Барвиху и благополучно добрались до Маршака.

С. Я. встретил нас радушно и был, как мне сперва показалось, таким же, каким бывал, когда мы являлись к нему вдвоем с Валей Берестовым, с которым, кстати, там, у него, мы впервые встретились и сразу подружились, или с Эмкой и Стасиком Рассадиным, которых я к нему привел и с ним познакомил.

И говорил он Евгению Ивановичу то же, что нам, – иногда слово в слово.

Но при всем при том – это был совсем другой Маршак. Не тот, которого знали мы, побывавшие в других, «задних» комнатах его необъятной «квартиры», а не только в парадной ее «зале».

Вот, например, он повторил любимую свою мысль о часовой и минутной стрелке – о том, что по одной минутной, без часовой, даже если часы ходят правильно, невозможно узнать, который час.

В том контексте, в котором он говорил об этом мне, это означало, что правильно понять и точно оценить «новаторство» современных молодых поэтов – Евтушенко, Вознесенского, Сосноры – невозможно, не зная утаенных от сегодняшнего читателя Мандельштама, Пастернака, Хлебникова, Цветаеву.

Сейчас же его можно было понять так, словно речь идет о том, что молодые не должны отрываться от вековой традиции классического, пушкинского стиха, что именно он, этот пушкинский стих, и есть – та самая «часовая стрелка».

Однажды он сказал мне:

– Между нами говоря, голубчик, Маяковский – это байстрюк. А законное дитя всё-таки Твардовский.

Я, конечно, с ним не согласился. Но сама по себе эта его мысль не больно меня шокировала, поскольку перед этим он не раз повторял, что любимые его поэты, самые любимые, самые ему близкие – Хлебников и Блейк.

Сейчас же, когда он сказал, что Твардовский – законный наследник великой русской поэтической традиции, это прозвучало так, словно он просто повторил тогдашнюю официозную банальность, согласно которой флагманами современной советской поэзии полагалось считать Твардовского, Исаковского и Алексея Суркова.

Кстати, Исаковского он и нам тоже хвалил, ценил его не сильный, но чистый поэтический голос. Но мог при этом хитровато улыбаясь, сказать про знаменитую его, любимую народом песню «Летят перелетные птицы...»:

– Между нами говоря, голубчик, ведь это знаете что?

И с искорками веселого смеха в глазах:

– Это – песня домашнего гуся!

А про Ираклия Андроникова, устные рассказы которого я обожал, он сказал мне однажды:

– Ираклий – натура в высшей степени артистическая. Я очень его люблю. Ведь он – мой ученик. Но между нами говоря...

И понизив голос, наклонившись к самому моему уху:

– Между нами говоря, голубчик, ведь это же – вакуум!

В «парадной зале», где он принимал меня с Евгением Ивановичем, он мог повторить (и повторял) все свои – хорошо мне знакомые – суждения и оценки. Но вот этих «между нами говоря, голубчик» и этих веселых смешливых искорок иронии в его глазах там не было.

Евгений Иванович тем не менее визитом нашим был доволен безмерно.

Прощаясь, Самуил Яковлевич троекратно с ним расцеловался, как он делал это всегда, прощаясь со мной, с Валей Берестовым, с Эмкой, и это слегка укололо меня ревностью: вон оно, оказывается, что! Значит, это он со всеми так, а не только с нами!

Но мимолетное это ревнивое чувство быстро улетучилось, и уезжали мы с Евгением Ивановичем от Маршака в отличном настроении: я – от сознания выполненного долга, он – радуясь, что как будто сумел понравиться классику, произвести на него благоприятное впечатление.

Обратно мы ехали уже без всяких приключений. Водитель наш молчал, мы тоже. Он развез нас по домам. Сперва высадил Евгения Ивановича, потом меня. Но даже «когда начальство ушло», то есть оставшись со мной наедине, к обсуждению правительственной трассы и тех, кто по ней ездит, больше не возвращался.

М. Исаковский. Автор песни «Летят перелетные птицы...», которую Самуил Яковлевич насмешливо назвал «Песней домашнего гуся»

 

А наутро Евгений Иванович снова заглянул в мой крошечный кабинетик и таинственно поманил меня пальцем. Как и в прошлые разы, сперва внимательно поглядев, достаточно ли плотно прикрыта дверь, усадил меня в кресло, сам уселся напротив.

По простоте душевной я ждал, что он станет говорить о том, какое впечатление произвел на него Маршак. Благодарить меня за удачный визит. Может быть, расспрашивать, как я думаю, не ударил ли он лицом в грязь перед классиком. Но, как выяснилось, волновало его совсем другое.

– Вы знаете, – с ходу начал он. – У меня из головы не идет вчерашний шофер.

– Да, – согласился я. – Палитра у него богатая.

– Нет, вы не смейтесь! Я всю ночь не мог уснуть. Положение очень серьезное.

Догадавшись наконец, о чем он, я попытался его успокоить.

– Да будет вам, Евгений Иваныч! Нашли тоже, из-за чего не спать ночь...

– Нет-нет, – не успокаивался он. – Вы недооцениваете значения этого факта. Это сигнал. Симптом. Народ потерял всякое уважение к власти. Поверьте мне, это кончится плохо...

Он долго еще что-то говорил на эту тему. Я слушал не слишком внимательно, искренне считая всё это блажью, до тех пор пока у него не вырвалось:

– Надо что-то делать... Пока еще не поздно, пока есть время, что-то надо делать!

– Б-г с вами! – изумился я. – Что же мы тут можем сделать?

Он в некотором замешательстве замолчал, как видно, сообразив, что и так уже сказал слишком много. Но кое-что я уже понял.

Маршак в своей «парадной гостиной». Я и мои друзья, побывавшие в «задних» комнатах его необъятной «квартиры», знали другого Маршака, совсем не похожего на этого

 

Понял, сопоставив этот разговор с предыдущим – про Евтушенко. Вот, значит, о чем он думал, когда говорил, что тот может возглавить временное правительство. О ненадежности, непрочности нашей родной советской власти. О том, что ситуация чревата переменами. А может быть, даже... Да, да, может быть, даже и о том, что есть силы, способные форсировать, ускорить этот процесс.

Конечно, это могло отражать антихрущевские настроения – намек на локальный дворцовый переворот (что, как мы знаем, вскоре и произошло). Но при чем тут тогда Евтушенко и разговор о временном правительстве?

Нет, речь безусловно шла о смене ВСЕЙ ВЛАСТИ. О смене ВСЕЙ СИСТЕМЫ.

И это говорил мне – беспартийному – член КПСС! Мало того – состоящий в номенклатуре ЦК.

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru