[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ИЮЛЬ 2005 СИВАН 5765 – 7 (159)

 

СЧастье концлагерЯ

Марк Харитонов

Читать роман Имре Кертеса «Обездоленность» бывало порой тягостно. Герой повествования – ровесник автора. Будущий нобелевский лауреат, родившийся в 1929 году, рассказывает о том, что довелось пережить ему самому. Два года (1944–1945) из жизни еврейского мальчика: сначала события происходят в Венгрии, где рассказчик оказывается мобилизован в «рабочий батальон», работа на заводе, затем концлагерь, Освенцим, Бухенвальд, наконец, освобождение и возвращение в Будапешт. Подробности невыносимой, чудовищной повседневности в романе выписаны впечатляюще; но не менее жуткое чувство вызывает готовность героя не только приспособиться к этой жизни и примириться с нею, но и найти ей какое-то оправдание.

«И у них я видел всё то же усердие, всё ту же добрую волю, – рассказывает мальчик о своих солагерниках, – они тоже не хотели ничего другого, как выставить себя хорошими заключенными. Нечего и говорить, это было в наших интересах… Если, например, ряды были выстроены образцово и численность совпадала, поверка была короче, по крайней мере, вначале. Если мы работаем усердно, то можем, например, избежать побоев, по крайней мере, большей частью». «Переноску цемента все команды, и, по-моему, с полным основанием, принимали с радостью, как редко выпадающую удачу». Однажды, перенося цемент, мальчик споткнулся, уронил мешок на землю, и надсмотрщик стал избивать его смертным боем. «Надо признаться, в конечном счете по праву», – и тут соглашается герой.

Профессор Жужа Хетеньи (которая вместе со своим покойным мужем Шимоном Маркишем перевела роман) объясняет эту готовность примириться даже с самой страшной реальностью отчасти воспитанием, представлениями и правилами, внушенными рассказчику в семье и школе. «Поведение ассимилированных евреев, послушных граждан своих среднеевропейских родин, было именно таким, – пишет она в предисловии к публикации в “Иерусалимском журнале”. – Уступить свое место другим, не мешать, не выделяться, не бунтовать. Мальчик называет “честным” жандарма, который не принимает взятки от человека, желающего сбежать, но и не отпускает его. Он считает себя честным потому, что не бежит с другими… Герой рад, что он – как ему кажется – понравился немцу, сортирующему заключенных (кого на работу, кого прямо в крематорий)».

Думается, однако, в этом случае вряд ли можно говорить только о еврейском менталитете. Описание моральной и физической деградации рассказчика, которая началась после истории с упавшим мешком, заставляет вспомнить множество других лагерных «доходяг». Залог этой деградации – всё та же готовность принять происходящее, отсутствие воли к сопротивлению. «Со временем я тоже обрел мир, покой, облегчение. Известные вещи, к примеру, которым я до того приписывал какое-то огромное, уму непостижимое значение, потеряли – могу сказать – в моих глазах всю свою важность. Так, на поверке, к примеру, когда я уставал стоять, то, не глядя, грязь там или лужа, просто садился и так и сидел, пока соседи не поднимут меня силой. Холод, сырость, ветер или дождь больше не могли меня беспокоить: они до меня не доходили, я их не чувствовал. И даже голод прошел; я по-прежнему тащил в рот всё, что только находил, всё съедобное, но скорее рассеянно, машинально, по привычке, так сказать. На работе? – уже и видимости не соблюдал. Если им не нравилось, они били, это самое большое, но и побоями не могли причинить настоящего вреда, всё равно я только выигрывал время: с первым же ударом я немедленно валился на землю и остальных уже больше не чувствовал, потому что тем временем засыпал». Окончательно превратившись в кусок вонючего мяса, законопослушный герой испытывает лишь неловкость оттого, что вынуждает немецкого солдата зажимать нос. И даже о вшах, копошащихся в его ране, думает с той же покорностью: «Как-то я могу их понять, если всё обдумать. В конце концов, мне почти полегчало. Отвращение почти прошло».

Читать такое бывало невыносимо. Тянуло иногда пропускать подробности, бегло пролистывать страницы. Я не думал, что захочу написать об этом, пока меня по-настоящему вдруг не ошеломили самые последние страницы романа.

В Будапеште знакомые и незнакомые люди сочувственно расспрашивали освободившегося подростка о пережитом. «Тебе надо забыть эти ужасы», – говорит один из них. Ответ подростка слушателей изумляет: «Я не замечал, чтобы были ужасы»… «Что значит “не замечал”? Тогда я в свою очередь у них спросил: а они что делали в эти всем известные “тяжелые времена”? “Как сказать… жили”, – задумался один».

Неожиданно мне вспомнилось: буквально то же самое произносит в своем «последнем слове», перед абсурдным судом, отец рассказчика в моей повести «Возвращение ниоткуда»: «Мы жили». Это единственное, что он может сказать в свое оправдание.

А было ли ему в чем оправдываться?

Захотелось не просто вернуться к прочитанному – заново осмыслить многое.

Я не раз вспоминал рисунки детей из концлагеря Терезин. Однажды я ходил в одиночестве по жуткой территории этого лагеря – с чувством, что даже сейчас, когда он превращен в музей, от долгого пребывания там можно сойти с ума. А они рисовали в лагере цветы, и солнце, и игры – всё, что рисуют дети в другой, нормальной для человека жизни. Увидев впоследствии эти рисунки в Пражском еврейском музее, я впервые обратил внимание на возраст рисовавших. Иные 12–14-летние рисовали, как рисуют 6–7-летние. «Может быть, они (не все, но некоторые) оказались задержаны в развитии, – записал я для себя, – и солнце, травы, цветы на их рисунках были попыткой вернуться, остаться в утраченной жизни? Может, правильнее было не приспосабливаться к ужасу, а взбунтоваться, даже ценой жизни?.. Нет, это вопрос не к детям концлагеря, они взбунтоваться не могли; перед их памятью можно только склониться горестно. Это о нас. Наше развитие в самом деле оказалось, пожалуй, задержано или искажено. В каком-то смысле мы долго еще оставались незрелыми».

Некоторое время спустя составительница подарила мне книгу «Крепость над бездной», в которой были собраны дневники обитателей Терезинского концлагеря. Оказывается, даже в концлагере люди вели дневники. Бытовые подробности, добыча скудного пропитания, склоки, болезни, слухи. Страх, постоянное чувство унижения перед надсмотрщиками, боязнь наказания. Споры сионистов и «ассимилянтов», заботы о воспитании детей, размышления о книгах, занятия искусством, живописью, музыкой, театром (там даже было… кабаре). Член совета старейшин, сионист, лелеющий мечту после войны попасть в Палестину, сам был обязан составлять списки людей, назначенных для отправки с эшелоном в Освенцим – и он сокрушался, как это непросто: решать, кого посылать на смерть, кому пока оставаться в живых. Девочка, прослушав оперу «Тоска», восхищается: как всё-таки талантливы евреи, даже здесь они способны заниматься искусством! Удивительный народ.

В самом деле, это какой-то особый случай, пытался понять я. В Освенциме или Бухенвальде евреи становились такими же доходягами, как заключенные всех других лагерей. В Терезине собрали интеллигентов со всей Европы, позволили им на время пользоваться бумагой и красками, ставить спектакли, сочинять музыку, вести дневники, потом демонстрировали международным комиссиям специально снятый пропагандистский фильм: вот как у нас прекрасно живут.

И что-то изо всего этого поневоле перевелось на язык нашей жизни: не были ли мы все, так называемая советская интеллигенция, кем-то вроде этих терезинских евреев? Тоже имели возможность сочинять, заниматься искусством, рассуждать о высоких материях – поеживаясь, когда из соседней квартиры кого-то уводили. А какой-нибудь Фадеев переживал, вынужденный визировать списки, кого-то старался вычеркнуть... Потом, правда, он мог на месяц уйти в запой, в Терезине такой возможности не было. И там трудней было считать это нормальной жизнью, находить для нее обоснования.

Осмыслить всё это нам до сих пор не вполне удается.

 

В моей повести «Возвращение ниоткуда» мать героя угнетает чувство вины: драгоценные родительские книги оказались утрачены, сданы среди прочих в макулатуру.

«Нам подменили книги, а мы и не заметили, – болезненно осознает женщина. – То есть как не заметили? Мы в очереди выстраивались, чтобы сдать память, близких, душу, совесть, внутренности… В нас самих, вот тут, что-то выпотрошено и подменено».

Речь, конечно же, не только о книгах – в памяти засел постоянный, не до конца еще преодоленный страх, требовавший затаиться, отрекаться от родителей, от происхождения, от чего угодно, лишь бы выжить.

«Ужасно, и опять же ничего не поделаешь с чувством вины и стыда. Но разве можно считать виной, если нам повезло? – пытается успокоить ее муж. – Просто повезло… Разве мы не имели права чувствовать себя хоть изредка счастливыми – несмотря ни на что? Достаточно было так немного…Что это за жизнь, когда обыкновенная способность выжить отдает предательством?»

Я вновь возвращаюсь к роману Кертеса. «Старались выжить», – почти теми же словами подтверждает рассказчику другой собеседник. «Стало быть, они тоже всё время делали шаг за шагом, – установил я. Как это понимать: делали шаг за шагом? – не поняли они, и тогда я им тоже рассказал, как это происходило, например, в Аушвице… Десять-двадцать минут на ожидание, пока дойдешь до той точки, где решится: сразу ли в газ или еще один шанс. Между тем очередь всё движется, всё подвигается, и каждый делает шаг, то поменьше, то побольше… Мы никогда не можем начать новую жизнь, всегда только продолжаем старую. Шаг за шагом делал я, и никто другой, и, я объявил, в заданной мне доле я всегда хранил порядочность… Того ли они хотят, чтобы вся эта порядочность и все мои предыдущие шаги, все до одного, потеряли всякий смысл?.. Нельзя, пусть попробуют понять, нельзя отобрать у меня всё».

Как это вдруг оказывается знакомо! Над каждой фразой стоит поразмышлять. Не отбирайте у нас всё, чем мы жили, нельзя, чтобы наши удобные, щадящие представления потеряли смысл, мы не можем начать новую жизнь, всегда лишь продолжаем старую. Это не только о концлагере и не только о евреях. Для такого обобщения недостаточно было подросткового понимания – нужно было многое пережить, осмыслить, обрести другой, взрослый опыт.

«Когда я прошел диктатуру Ракоши 50-х годов, восстание 1956 года, его подавление и особенно последующий длинный процесс приспособления кадаровских времен, когда приманили к себе людей – вот тогда я понял, что же такое произошло в Освенциме», – подтверждает Кертес.

Приводя эти слова в своем послесловии к публикации, Жужа Хетеньи пишет о «негативной инициации человечества, вступившего после Катастрофы в новую эпоху».

Думается, всё-таки еще до Катастрофы – у нас через схожий опыт прошли раньше.

«Хотелось бы еще немного пожить в этом славном концентрационном лагере, – ностальгирует герой, неуютно чувствующий себя на свободе. – В известном смысле жизнь там была чище и проще… Ведь еще там, даже рядом с дымовыми трубами, было в перерывах между муками что-то, походившее на счастье. Все спрашивают только про тяготы, про “ужасы”: а между тем, что до меня, может быть, это переживание останется самым памятным. Да, о нем, о счастье концентрационных лагерей надо было бы им рассказать в следующий раз, когда спросят.

Если вообще спросят. И если только и сам не забуду».

Не правда ли, что-то до боли похожее можно услышать сейчас в речах людей, ностальгирующих по советскому прошлому, стариков, забывших – или как будто в самом деле не замечавших – ужасы своей жизни, и тех, кто об этой жизни знает, к своему счастью, лишь понаслышке? Какой тогда был порядок, как мы самоотверженно, не для денег, работали, как справедливы были надсмотрщики, как искренне мы во всё верили! «В известном смысле жизнь там была чище и проще».

Не расплатиться бы за такую забывчивость.

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru