[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ИЮНЬ 2005 ИЯР 5765 – 6 (158)     

 

РАЗБИТЫЕ, НО СТРАШНЫЕ ОЧКИ

Бенедикт Сарнов

Предыдущий отрывок я назвал «Измена». Так называется один из лучших рассказов Бабеля, на который я в том отрывке ссылался, который цитировал.

Но смысл моего названия был другой.

 

Настоящим изменником бабелевские конармейцы считают его самого. Точнее – его alter ego, его лирического героя – Лютова. И один из персонажей бабелевской «Конармии» бросает ему это обвинение прямо в лицо:

 

– Ты в атаку шел, – закричал мне вдруг Акинфиев, и судорога облетела его лицо, – ты шел и патронов не залаживал... где тому причина?

– Отвяжись, Иван, – сказал я Акинфиеву, но он не отставал и подступал всё ближе, весь кособокий, припадочный и без ребер...

Я стал уходить от него, но он догнал меня и, догнав, ударил по спине кулаком.

– Ты патронов не залаживал, – с замиранием прошептал Акинфиев над самым моим ухом и завозился, пытаясь большими пальцами разодрать мне рот, – ты Б-га почитаешь, изменник.

(«После боя».)

 

Вина Лютова, самый страшный, непрощеный грех его – не в том, что он не способен убить человека. Если бы тут дело было просто в слабости, в малодушии, в трусости – это бы еще полбеды. Но Акинфиев не без основания подозревает Лютова в том, что он «патронов не залаживал» по соображениям сугубо идейным. Акинфиев подозревает Лютова в том, что тот не хочет убивать не потому, что боится крови, но потому, что он «Б-га почитает». А тут уже не просто слабость. Тут – измена.

Акинфиев разоблачает Лютова – как если бы он угадал в нем вражеского лазутчика. Как человека долго – и довольно успешно – притворявшегося своим и вдруг, невзначай обнаружившего свою чужую природу.

Признаваясь Афоньке в том, что не смог пристрелить Долгушова, Лютов признается ему не только в своей человеческой слабости. Жалкая улыбка, с которой он делает это свое признание, означает еще и признание того печального обстоятельства, что вся его так называемая «закадычная дружба» с Афонькой, вся их прежняя близость была основана на обмане, на сплошном его, Лютова, притворстве. И вот теперь этот обман раскрылся, его постыдная тайна вышла наружу.

Лютов с самого начала был предупрежден, на каких условиях он, интеллигент, очкарик, может быть принят бойцами за своего:

 

Мы подошли к хате с расписными венцами, квартирьер остановился и сказал вдруг с виноватой улыбкой:

– Канитель тут у нас с очками, и унять нельзя. Человек высшего отличия – из него здесь душа вон. А испорть вы даму, самую чистенькую даму, тогда вам от бойцов ласка...

Я приложил руку к козырьку и отдал честь казакам. Молодой парень с льняным висячим волосом и прекрасным рязанским лицом подошел к моему сундучку и выбросил его за ворота. Потом он повернулся ко мне задом и с особенной сноровкой стал издавать постыдные звуки.

– Орудие номер два нуля, – крикнул ему казак постарше и засмеялся, – крой беглым...

Парень истощил свое нехитрое умение и отошел. Тогда, ползая по земле, я стал собирать рукописи и дырявые мои обноски, вывалившиеся из сундучка.

(«Мой первый гусь».)

 

Да, шанс быть принятым в это фронтовое братство у очкарика Лютова был не велик. Но каким ничтожным он ни был, этот шанс, Лютов решил использовать его до конца:

 

– Хозяйка, – сказал я, – мне жрать надо...

Старуха подняла на меня разлившиеся белки полуослепших глаз и опустила их снова.

– Товарищ, – сказала она, помолчав, – от этих дел я желаю повеситься.

– Г-спода Б-га душу мать, – пробормотал я тогда с досадой и толкнул старуху кулаком в грудь, – толковать тут мне с вами...

И, отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку. Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей.

 – Г-спода Б-га душу мать! – сказал я, копаясь в гусе саблей. – Изжарь мне его, хозяйка...

А на дворе казаки сидели уже вокруг своего котелка...

– Парень нам подходящий, – сказал обо мне один из них, мигнул и зачерпнул ложкой щи...

Потом мы пошли спать на сеновал. Мы спали шестеро там, согреваясь друг от друга, с перепутанными ногами, под дырявой крышей, пропускавшей звезды.

 

Я видел сны и женщин во сне, и только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло.

Сердце интеллигента обагрено убийством. А ведь убит был всего-навсего гусь.

Этот гусь был убит не по той вульгарной причине, что кандидат прав, решивший стать красным кавалеристом, «хотел жрать». Истинная причина гибели гуся состояла в том, что бывший кандидат прав Петербургского университета хотел «причаститься великому чувству по имени класс». Лихим убийством гуся он хотел сказать героическим бойцам Первой конной: «Мы с вами одной крови, вы и я!»

И вот теперь, после того как он не смог пристрелить Долгушова, его обман вышел наружу. Окончательно и неопровержимо выяснилось, что он – не такой, как они. Он с ними не одной крови.

 

* * *

Как уже было сказано, поколение, узнавшее Бабеля в момент его первого возвращения к нам (1957 год), было поражено открывшимся в произведениях этого писателя новым взглядом на революцию и Гражданскую войну. Но каждое новое поколение открывало для себя своего, нового Бабеля. И в немалой степени этому способствовало то обстоятельство, что Бабель (как раньше Есенин, а позже Цветаева) возвращался к читателю постепенно, каждый раз потрясая его какой-нибудь новой публикацией, неведомо как просочившейся сквозь частое сито тогдашней советской цензуры.

Впрочем, те публикации открывали всё новые и новые грани творчества этого уже знакомого нам писателя даже и тем, кто открыл его для себя раньше.

Для меня, например, таким (еще одним) открытием, я бы даже сказал, откровением были рассказы «Мой первый гонорар» и «Фроим Грач», впервые опубликованные в 1963 году в нью-йоркском альманахе «Воздушные пути», а у нас несколько позже в журналах «Знамя» и «Заря Востока».

Но чтобы объяснить природу этого откровения, надо, хотя бы вкратце, сказать еще об одной целине, открытой и освоенной Бабелем.

Этой целиной была Одесса.

История русской литературы – это, помимо всего прочего, еще и история расширения ее пространства: не только художественного, но, если угодно, и географического.

Не Богдан Хмельницкий, а Гоголь навеки присоединил Украину к России, к великой русской литературе. И никакой украинский суверенитет никогда с этим уже ничего не поделает, никакими силами эту кровную связь не разорвет.

Вот так же – уже в нашем веке – автор «Тихого Дона» присоединил к русской литературе Область Войска Донского.

И точно так же Бабель (а уже вслед за ним Багрицкий, Олеша, Катаев, Паустовский) присоединил к русской литературе Одессу, этот уникальный, единственный в своем роде русский город, российский Марсель.

Можно ли сегодня представить себе русскую литературу ХХ века без бабелевского Бени Крика? Пожалуй, можно. Но это всё равно что из французской литературы изъять бессмертного Тартарена из Тараскона.

Не Богдан Хмельницкий, а Гоголь навеки присоединил Украину к России, к великой русской литературе

Первую «заявку» на освоение этой целины Бабель сделал очень рано. Еще в 1916 году в очерке «Одесса» («Журнал журналов», 1916, № 51) он писал:

...думается мне, что должно прийти, и скоро, плодотворное, животворящее влияние русского юга, русской Одессы, может быть... единственного в России города, где может родиться так нужный нам, наш национальный Мопассан...

 

И – там же:

 

Первым человеком, заговорившим в русской книге о солнце, заговорившим восторженно и страстно, – был Горький. Но именно потому, что он говорит восторженно и страстно, это еще не совсем настоящее...

В любви Горького к солнцу есть что-то от головы; только огромным своим талантом преодолевает он это препятствие.

Он любит солнце потому, что на Руси гнило и извилисто, потому что и в Нижнем, и в Пскове, и в Казани люди рыхлы, тяжелы, то неповоротливы, то трогательны, то безмерно и до одури надоедливы. Горький знает – почему он любит солнце, почему его следует любить...

А вот Мопассан, может быть, ничего не знает, а может быть – всё знает; громыхает по сожженной зноем дороге дилижанс, сидят в нем, в дилижансе, толстый и лукавый парень Полит и здоровая крестьянская топорная девка. Что они там делают и почему делают – это уж их дело. Небу жарко, земле жарко. С Полита и девки льет пот, а дилижанс громыхает по сожженной светлым зноем дороге. Вот и всё.

 

В становлении Бабеля как художника его любовь к Мопассану сыграла весьма важную роль. (К этой теме мы еще вернемся.) Но живописуя наш русский Марсель, любуясь яркими, сочными, солнечными его красками, Бабель далеко ушел от Мопассана. Он создал свой художественный мир и свою поэтику, свой стиль:

 

Самые начищенные ботфорты, похожие на девушек, самые яркие галифе, яркие, как штандарт в небе, даже пожар, сверкающий как воскресенье, – несравнимы со стилем Бабеля.

(Виктор Шкловский.)

И. Бабель и Ю. Олеша.

И точно так же Бабель (а уже вслед за ним Багрицкий, Олеша, Катаев) присоединил к русской литературе Одессу, этот уникальный, единственный в своем роде русский город, российский Марсель

 

Поразивший меня в 1964 году рассказ Бабеля «Фроим Грач» как бы замыкал хорошо всем нам тогда уже знакомый цикл его «Одесских рассказов». Это был эпилог, трагический финал яркой, бурной, рисковой жизни прежних бабелевских героев – знаменитых одесских налетчиков:

 

Он обошел всё здание и под конец заглянул на черный двор. Фроим Грач лежал там распростертый под брезентом у стены, увитой плющом. Два красноармейца курили самодельные папиросы над его трупом...

Симен подошел к нему после собрания и взял за руку.

– Ты сердишься на меня, я знаю, – сказал он, – но только мы власть, Саша, мы – государственная власть, это надо помнить...

– Я не сержусь, – ответил Боровой и отвернулся, – вы не одессит, вы не можете знать...

Они сели рядом, председатель, которому исполнилось двадцать три года, со своим подчиненным. Симен держал руку Борового в своей руке и пожимал ее.

– Ответь мне как чекист, – сказал он после молчания, – ответь мне как революционер, – зачем нужен этот человек в будущем обществе?

– Не знаю, – Боровой не двигался и смотрел прямо перед собой, – наверное, не нужен...

 

Дело тут, конечно, совсем не в том, что Боровой – одессит, а двадцатитрехлетний его начальник только недавно приехал в Одессу из Москвы. И даже не только в том, что легендарный Фроим Грач, истинный глава сорока тысяч одесских воров, был убит подло, без суда и следствия.

Не только подлость и цинизм новой власти открылись вдруг герою этого рассказа Саше Боровому (а вместе с ним – и нам, читателям), не только холодная, будничная ее жестокость (позже подробно рассмотренная в известном романе Павла Нилина). Урок, преподанный молодому чекисту его старшим товарищем, помимо всего прочего, подтверждал неизбежность той судьбы, которую ротмистр Висковский – помните? – предрекал красному артиллеристу Яшке: «Книги тебя заставят читать скучные, и песни, которым тебя станут обучать, тоже будут скучные...»

И. Бабель: «Первым человеком, заговорившим в русской книге о солнце, заговорившим восторженно и страстно, – был Горький»

 

* * *

Едва ли не первой появившейся в печати попыткой литературного портрета Бабеля была короткая (пять страниц) статья Виктора Шкловского: «Бабель. Критический романс» («ЛЕФ», № 2, 1924).

 

Иностранец из Парижа, – писал Шкловский в этой своей статье, – одного Парижа без Лондона, Бабель увидел Россию так, как мог ее увидеть француз-писатель, прикомандированный к армии Наполеона.

 

В рукописном варианте той же статьи была еще и такая фраза: «Нарядный и иностранный, он русский писатель».

В этой последней реплике, в печатный текст статьи почему-то не попавшей, было, я думаю, гораздо больше правды, чем в первой. Но ощущение, что на Россию Бабель глядит как бы извне, глазами чужака, иностранца, возникло у автора этой статьи не на пустом месте.

Взгляд кандидата прав Петербургского университета на красную казачью вольницу был и в самом деле взглядом иностранца – ничуть не менее отстраненным, чем если бы это был взгляд иностранца из Парижа. И у автора «Конармии» были весьма серьезные основания для того, чтобы сосредоточить свое внимание именно на отстраненности этого взгляда.

Известна мысль Ленина о двух нациях в каждой нации.

 

Есть, – учил вождь мирового пролетариата, – две национальные культуры в каждой национальной культуре. Есть великорусская культура Пуришкевичей, Гучковых и Струве – но есть также великорусская культура, характеризуемая именами Чернышевского и Плеханова. Есть такие же две культуры в украинстве, как и в Германии, Франции, Англии...

 

Ленин указывал на закономерность, характеризующую, как ему представлялось, нормальное историческое развитие любого цивилизованного народа. И Россия не была для него исключением из этого – общего – правила.

А между тем в России, вследствие некоторых особенностей ее исторического развития, сложилась принципиально иная ситуация. Применительно к нашей стране речь может – и должна – идти о совершенно других «двух нациях».

Та из них, к которой принадлежал кандидат прав Петербургского университета Лютов, – это не нация «Пуришкевичей, Гучковых и Струве». Но и не нация «Чернышевского и Плеханова». Это нация Пестеля и Бенкендорфа, Белинского и Кавелина, Чернышевского и Каткова, Герцена и Победоносцева, Михайловского и Суворина, Пуришкевича и Мартова, Гучкова и Плеханова, Милюкова и Ленина. Эта нация имела свою политическую историю, своих «правых» и «левых», своих либералов и экстремистов. Своих палачей и своих великомучеников, своих провокаторов и своих святых. На протяжении почти двух столетий разные представители этой нации полемизировали друг с другом, спорили, препирались, допрашивали друг друга, заключали в казематы, отлучали от церкви. Кончилось дело тем, что они стали стрелять друг в друга. Но как бы конфликтно ни складывались их отношения, они всегда понимали друг друга, всегда говорили друг с другом на одном языке.

А наряду с этим – вне истории, вне культуры, вне всех этих споров, драк и междоусобиц – жила другая русская нация – нация вот этого парня «с льняным висячим волосом и прекрасным рязанским лицом», который демонстрировал Лютову свое нехитрое умение, нация Акинфиева и Афоньки Биды, нация Никиты Балмашева и семьи Курдюковых, – нация тех самых, почти неведомых старой русской литературе «неописуемых» людей, которых, как некую вулканическую магму, вынесло, выперло вдруг на поверхность – на арену мировой истории. Столкновение именно вот этих «двух наций», а не «красных» и «белых», рассматривает и показывает нам Бабель. И именно в этом прежде всего проявилось то, что он – русский писатель.

Виктор Шкловский – в той же своей статье, – отметив, что Бабеля обычно сравнивают с Мопассаном, объяснил это тем, что сравнивающие «чувствуют французское влияние и торопятся назвать достаточно похвальное имя».

 

Я предлагаю, – тут же продолжил он эту свою мысль, – другое имя – Флобер. И Флобер из «Саламбо».

Из прекраснейшего либретто к опере.

 

Сравнение – очень внешнее.

Если уж говорить о литературных предшественниках Бабеля, об истоках его сочной фламандской живописи, буйной яркости его красок, скорее надо было бы тут вспомнить Гоголя, бессмертного его «Тараса Бульбу»:

 

Уже обступили Кукубенка, уже семь человек только и осталось изо всего Незамайновского куреня... А уж там подняли на копье Метелицю. Уже голова другого Пысаренка, завертевшись, захлопала очами. Уже подломился и бухнулся о землю начетверо изрубленный Охрим Гуска...

 

Разве не отсюда эпические бабелевские перечисления:

 

Убит Тардый, убит Лухманников, убит Лыкошенко, убит Гулевой, убит Трунов...

(«Продолжение истории одной лошади».)

 

А диалог отца и сына Курдюковых перед тем, как сын собрался «кончать папашу»:

 

– Хорошо вам, папаша, в моих руках?

– Нет, – сказал папаша, – худо мне.

В. Шкловский: «Бабель увидел Россию так, как мог ее увидеть француз-писатель, прикомандированный к армии Наполеона»

 

Разве не напоминает этот грозный вопрос гоголевского Тараса: «Что, сынку, помогли тебе твои ляхи?»

Нет, с Флобером, который уверял, что в мире нет ничего более истинного, чем хорошо сделанная фраза, у Бабеля мало общего.

Иное дело – Мопассан.

Как уже было сказано, к Мопассану у Бабеля издавна было особое отношение.

В 20-х годах он перевел три новеллы Мопассана, в том числе и ту («Признание»), о которой шла речь в его очерке 1916 года. (Эти его переводы были опубликованы в вышедшем под его редакцией собрании сочинений Ги де Мопассана в трех томах. М.-Л., 1926–1927.)

И вновь, уже в третий раз, обращается он к тому же мопассановскому «Признанию» в рассказе «Гюи де Мопассан», который он начал в 1920-м, закончил в 1922-м, а опубликовать решился лишь десять лет спустя – в 1932 году.

Приведу лишь последние строки, заключающие этот – в известном смысле программный для Бабеля – рассказ:

 

Двадцати пяти лет он испытал первое нападение наследственного сифилиса... Достигнув славы, он перерезал себе на сороковом году жизни горло, истек кровью, но остался жив. Его заперли в сумасшедший дом. Он ползал там на четвереньках и поедал свои испражнения. Последняя надпись в его скорбном листе гласит: «Monsieur de Maupassant va s’animaliser» («Господин Мопассан превратился в животное»). Он умер сорока двух лет. Мать пережила его.

Я дочитал книгу до конца и встал с постели. Туман подошел к окну и скрыл вселенную. Сердце мое сжалось. Предвестие истины коснулось меня.

К Мопассану у Бабеля издавна было особое отношение

Истина, предвестие которой коснулось его в тот день, состояла в том, что мир – этот прекрасный солнечный мир, открывшийся ему в рассказах Мопассана, – на самом деле ужасен. Что жизнь – страшна, груба, иногда даже омерзительна. И чтобы сказать всю правду о ней, не обойтись без вызывающих рвотный рефлекс, оскорбляющих эстетическое чувство подробностей. (Кстати говоря, фраза из этого бабелевского рассказа, в которой упоминалось, что превратившийся в животное Мопассан поедал свои испражнения, неизменно изымалась шокированными этой жуткой подробностью редакторами и цензорами.)

Согласно канонам классической эстетики сущность искусства состоит в том, что художник – боль, грязь, страдания, муки – преобразует в гармонию. Читая о жестокостях, несправедливостях, переживая вместе с героями великих книг все их страдания и муки, их неизбывную, горькую, гнетущую тоску, мы одновременно переживаем еще и то особое состояние, имя которому – катарсис.

Но русский писатель – и в этом, быть может, одна из главных особенностей русской литературы – сплошь и рядом не хочет никакого катарсиса. «Для вас, русских, – сказал мне один иностранец, – литература, как баня. Она доставляет вам мучительное наслаждение».

Но русский писатель не хочет доставлять своим читателям даже и такого, мучительного, наслаждения. Он хочет их мучить, терзать, тревожить, тыкать мордой в «свинцовые мерзости русской жизни». Хочет, чтобы прочитав его сочинения, они кинули свое спокойное обывательское благополучие и взялись за переустройство этого ненавистного ему мира. Или, на худой конец, – за переустройство собственной своей души. Он хочет не ублажать эстетически своего читателя, а именно терзать его, мучить, не преображать в гармонию, не умягчать гармонией испытываемую им боль, а, наоборот, усиливать, растревоживать, расковыривать ее.

В этом смысле Бабель не просто русский писатель, а, что называется, – русский из русских.

Жестоким и страшным картинам, рисуемым его пером, он не старается придать и тени благообразия, не гнушается самыми омерзительными, самыми отталкивающими подробностями изображаемой им жизни:

 

Я икал всё сильнее. Рычание вырывалось из моей груди. Опухоль, приятная на ощупь, вздулась у меня на горле. Опухоль дышала, надувалась. Перекрывала глотку и вываливалась из воротника. В ней клокотало разорванное мое дыхание... К ночи я не был уже больше лопоухий мальчик, каким я был всю мою прежнюю жизнь, а стал извивающимся клубком, перекатывавшимся в зеленой моей блевотине...

(«Первая любовь».)

 

Шестеро махновцев изнасиловали минувшей ночью прислугу. Проведав об этом наутро, я решил узнать, как выглядит женщина после изнасилования, повторенного шесть раз. Я застал ее в кухне. Она стирала, наклонившись над лоханью... Ноги девушки, жирные, кирпичные, раздутые, как шары, воняли приторно, как только что вырезанное мясо.

(«У батьки нашего Махно».)

 

Тело Сашки, цветущее и вонючее, как мясо только что зарезанной коровы, заголилось, поднявшиеся юбки открыли ее ноги эскадронной дамы, чугунные, стройные ноги...

(«У святого Валента».)

 

Если вы хотите представить себе, как говорится, воочию музу Бабеля, перечитайте коротенький его рассказ «Иисусов грех». Баба Арина, живущая при номерах (а «в номерах служить – подол заворотить»), уставшая от тяжкой, нечистой своей жизни, взмолилась к Г-споду, и тот, сжалившись над ней, послал ей в утешение ангела по имени Альфред. И вот:

 

Лежит у нее на пуховой перине, на драной многогрешной постели белоснежное диво, неземное сияние от него исходит, лунные столбы вперемежку с красными, ходя по комнате, на лучистых ногах качаются. И плачет Арина и радуется, поет и молится. Выпало тебе, Арина, неслыханное на этой побитой земле, благословенна ты в женах!

Полштофа до дна выпили. Оно и сказалось. Как заснули – она на Альфреда брюхом раскаленным, шестимесячным, Серегиным, возьми и навались... И задавила она ангела Б-жия, задавила спьяну да с угару, на радостях, задавила, как младенца недельного, под себя подмяла, и пришел ему смертный конец...

 

Рядом с этой грешной и несчастной, ражей бабелевской музой, «кнутом иссеченная», в крови, муза Некрасова кажется прекрасной античной статуей.

Эта склонность Бабеля к грубому физиологизму вызывала множество нареканий, отвращала многих, даже самых преданных поклонников его таланта. Искренне любивший и высоко ценивший Бабеля Горький, уговаривая его не публиковать и не ставить на сцене «Марию», назвал имя еще одного французского его совратителя – Бодлера. В своем отзыве о об этой пьесе, который я уже цитировал, он писал:

 

Лично меня отталкивает она прежде всего Бодлеровым пристрастием к испорченному мясу. В ней, начиная с инвалидов, все люди протухли, скверно пахнут и почти все как бы заражены или порабощены воинствующей чувственностью.

 

Другой критик Бабеля – С. М. Буденный, – слыхом не слыхавший ни о каком Бодлере, объяснял интерес Бабеля к «испорченному мясу» совсем уж просто:

 

Это старая песня господ Сувориных, Милюковых, Деникиных и пр., которые в свое время до хрипоты кричали, писали и шипели по поводу грубо-оголтелого, вонючего, ненавистного им мужичья...

Гр. Бабель не мог видеть величайших сотрясений классовой борьбы, она ему была чужда, но зато он видит со страстью садиста трясущиеся груди выдуманной им казачки, голые ляжки и т. д.

 

И – вывод: «дегенерат от литературы Бабель» просто-напросто оплевал ненавистных ему новых хозяев жизни «художественной слюной классовой ненависти».

На самом деле ни Бодлер, ни «художественная слюна классовой ненависти» тут были ни при чем. Виновато тут было устройство его зрения, его трезвый, беспощадный глаз. Именно это свойство художественного дара Бабеля в конечном счете определило писательскую, да и человеческую его судьбу:

 

Средь ружей ругани и плеска сабель,

Под облаками вспоротых перин

Записывал в тетрадку юный Бабель

Агонии и страсти строгий чин,

И от сверла настойчивого глаза

Не скрылось то, что видеть не дано:

Ссыхались корни векового вяза,

Взрывалось изумленное зерно.

Его ругали – это был очкастый,

Что вместо девки на ночь брал

                                     тетрадь,

И петь не пел, а размышлял и часто

Не знал, что значит вовремя смолчать.

Кто скажет, сколько пятниц на неделе?

Все чешутся средь зуда той тоски.

Убили Бабеля, чтоб не глядели

Разбитые, но страшные очки.

И. Эренбург: «Убили Бабеля, чтоб не глядели разбитые, но страшные очки»

 

Это стихотворение Эренбурга было написано в 1965 году. Но о том, чтобы напечатать его, тогда не приходилось и мечтать. Даже Эренбургу, которому было позволено многое.

Бабель в ту пору давно уже не был утаенным писателем. Но чтобы открылась возможность сказать вслух то, что было сказано в этом коротком стихотворении, должно было пройти еще четверть века.


<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru