[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  МАРТ 2005 АДАР 5765 – 3 (155)     

 

УТАЕННЫЙ КЛАССИК

Бенедикт Сарнов

Бабеля арестовали в 1939-м, и почти на двадцать лет имя его стало неупоминаемым. Вернулся он к читателю в 1957-м небольшим томиком «Избранного». И в том самом году был у меня такой разговор с одним моим сверстником.

– Бабеля прочел? – спросил он.

Я сказал, что да, конечно, прочел.

– Ну и как?

И увидав, что истинный смысл этого вопроса до меня не дошел, пояснил:

– Я даже представить себе не мог, что такого огромного писателя можно утаить.

Я сказал:

– Всё-таки не смогли же.

В отличие от него, я Бабеля прочел раньше.

Было это в 1942-м. Военной судьбой (эвакуация) нас занесло в город Серов – километров на четыреста севернее Свердловска. В городе был огромный Дворец культуры. В годы войны там размещался госпиталь – иногда мы, школьники, ходили туда читать раненым бойцам какие-нибудь стихи или рассказы. Госпиталь потеснил почти все дворцовые – клубные – комнаты и залы. Но размещавшаяся во Дворце городская библиотека оставалась в неприкосновенности.

Я был тогда влюблен в Маяковского. И этой своей влюбленностью заразил троих своих одноклассников.

Ушибленные этим нашим увлечением, мы не вылезали из библиотеки. Старушка-библиотекарша, почуяв настоящих любителей, допускала нас к полкам. И вот однажды на какой-то из давно заброшенных, насквозь пропыленных полок мы обнаружили несколько разрозненных номеров «ЛЕФа». Восторгу нашему не было предела. В особенности когда в одном из этих номеров мы обнаружили рассказы неведомого нам писателя Бабеля. Это были рассказы из бабелевской «Конармии» – «Письмо», «Соль», «Начальник конзапаса»...

И. Бабель. Тюремная фотография.

Его арестовали в 1939-м, и почти на двадцать лет имя его стало неупоминаемым

Прочитав их, мы сразу же кинулись к покровительствовавшей нам старушке: нет ли в библиотеке каких-нибудь книг этого самого Бабеля? Одна затрепанная книжонка отыскалась.

От этой бабелевской книжки мы просто ошалели. Вскоре мы чуть ли не всю ее знали на память. Мы щедро уснащали нашу речь бабелевскими фразами, как незадолго до этого то и дело вклинивали в нее реплики из «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка».

– Беня знает за облаву, – говорил кто-нибудь из нас, если его спрашивали, помнит ли он, что завтра субботник.

– Холоднокровней, Маня, вы не на работе, – говорили мы девочке, в которую все четверо были влюблены, когда она начинала слишком уж бурно, повышая голос и тараща глаза, выражать по какому-нибудь поводу свои чувства.

И – без всякого повода, просто так, наслаждаясь любимыми репликами: «У нас плохая положения», или: «Самолюбствие мне дороже», или: «Что вы скажете на это несчастье?», или: «Папаша, выпивайте и закусывайте, и пусть вас не волнует этих глупостей».

Всё это как будто говорит о том, что в том разговоре с моим сверстником, узнавшим Бабеля только в 1957 году, прав был я, – что утаить, совсем вычеркнуть его из жизни и литературы ОНИ всё-таки не смогли. На самом деле, однако, прав был всё-таки он: вычеркнули, утаили. Сталин не зря похвалялся, что нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять. По крайней мере, от нескольких поколений утаить Бабеля им удалось.

Вот свидетельство еще одного, другого моего почти сверстника:

 

На переломе века, за перевалом победоносной войны... некие старшеклассники ловили что-то по радио. Так, без особой цели. В поисках музыки. И постоянно утыкались в «глушилку».

...Вдруг сквозь железный и непрерывный грохот донесся к нам русский голос. Он сказал:

– Свинья Машка опоросилась под личным руководством товарища Сталина.

И больше ничего. Опять завизжало, затрещало, заухало. Мы смотрели друг на друга – приснилось, почудилось?.. И тут – наверное, лишь затем, чтоб убедить нас в своей реальности, – голос прорвался снова:

– Где Бабель? – спросил он. – Где Киршон? Где Веселый?

Возможно, следующим был Павел Васильев. Или Иван Катаев. Или Клычков. Или Клюев... Если бы назвали какую-нибудь из этих фамилий, мы бы поняли по крайней мере, что речь идет о людях. Но что такое – бабель, киршон, веселый? Технические термины, лесные плоды, поселки городского типа? Бабель, например, ягода. Киршон – гайка. Веселый – деревня или хутор.

(Эдуард Шульман. Интермедия с классиком.)

 

Эта встреча с Бабелем, приключившаяся со старшеклассниками 49-го или 51 года, я думаю, вернее отражает реальность посмертной судьбы утаенного классика, чем та, что в какой-то счастливой лотерее выпала мне и троим моим друзьям – старшеклассникам 42-го.

Однажды на какой-то из давно заброшенных, несколько пропыленных полок мы обнаружили несколько разрозненных номеров «ЛЕФа»

 

***

Вернемся, однако, в 1957-й – год возвращения Бабеля в лоно родной литературы.

Только что отгремел ХХ съезд с потрясшим мир «закрытым», но тут же сделавшимся открытым докладом Хрущева. Лифт с гробом Сталина, до этого медленно опускавшийся с этажа на этаж, в одночасье рухнул вниз, словно вдруг перерезали, перерубили удерживавшие его стальные тросы. И с неожиданной силой вспыхнул интерес к революции, к Гражданской войне – к тем «досталинским» временам, когда алое знамя Великого Октября еще не было запятнано кровавыми сталинскими преступлениями.

Мудрено ли, что поэтам, захваченным этим «свежим ветром перемен», Октябрь 17-го и Гражданская война виделись в романтическом свете:

 

И мы укроем от погонь,

И пронесем сквозь непогоду,

И сохраним его – огонь,

Огонь семнадцатого года.

(Григорий Левин.)

 

Стихотворение, прямо говорящее о том, что человек, несущий в сердце своем «огонь семнадцатого года», должен был укрывать его «от погонь» и проносить «сквозь непогоду», – такое стихотворения могло появиться именно тогда, когда появилось. (Оно было напечатано в «Дне поэзии» 1956 года.)

С неожиданной силой эта тема зазвучала тогда в стихах самых разных поэтов.

У кого-то – прикровенно, туманным ностальгическим вздохом:

 

Помню

Недвижные лифты

В неотопляемых зданьях

И бледноватые шрифты

В огненно-пылких изданьях...

(Леонид Мартынов.)

 

У кого-то – впрямую, как откровенная декларация, почти как вызов:

 

Я всё равно паду на той,

На той единственной гражданской,

И комиссары в пыльных шлемах

Склонятся молча надо мной.

(Булат Окуджава.)

 

А у кого-то уже и с ноткой некоторого сомнения – а было ли это на самом деле или только привиделось, примечталось?

 

Где вы, где вы? В какие походы

Вы ушли из моих городов?

Комиссары двадцатого года,

Я вас помню с тридцатых годов.

Вы вели меня, люди стальные.

Отгоняли любую беду,

Хоть вы были совсем не такие,

Как бывали в двадцатом году.

(Наум Коржавин.)

 

Коржавин – проницательнее других: он уже знает (во всяком случае, догадывается), что эти романтические «комиссары в пыльных шлемах» в действительности были «совсем не такие», какими они ему представлялись. Но романтический ореол, окружающий этих героев «той единственной гражданской», и для него тоже еще сохраняет свое обаяние, всю свою чарующую силу.

Вот в это самое время к молодым людям, одурманенным всеми этими (и многими другими, им подобными) стихами и пришла бабелевская «Конармия». И им вдруг открылась истина: так вот, оказывается, какой она была на самом деле – та единственная Гражданская!

А в том, что она была именно такой, у читателей Бабеля не могло быть ни малейших сомнений.

Л. Мартынов:

Помню Недвижные лифты В неотопляемых зданиях...

 

***

Когда тот мой приятель, который до 1957 года про Бабеля не слыхал, пытался передать мне, что больше всего поразило его в этом вдруг открывшемся ему писателе, он, между прочим, кинул такую – только нам с ним двоим понятную – реплику:

– Невероятно глубоко уходит лактометр.

Это странное слово («лактометр») давно уже вошло в наш лексикон.

Приблудилось оно к нам из каверинских «Двух капитанов»: упоминавшийся там «лактометр» погружали в молоко, чтобы узнать, какой в нем процент жирности, – не разбавлено ли оно водой. Однажды, вспомнив про этот загадочный прибор, кто-то из нас в шутку сказал, что хорошо бы изобрести что-то похожее для определения степени талантливости писателя, а еще лучше – для определения уровня запечатленной в литературном произведении художественной (а значит, и жизненной) правды.

На самом деле никакой нужды в таком приборе, конечно, нет, потому что у каждого читателя где-то там, внутри, – в сознании или в подсознании – уже есть такой свой «лактометр», безошибочно подсказывающий ему, насколько художественна, а значит, и правдива та или иная книга. Именно вот об этом, нашем собственном – у каждого своем – лактометре и шла речь. Об одних прочитанных книгах мы говорили, что «лактометр» отскакивает от самой их поверхности, о других – что он показывает совсем не ту глубину, которую мы поначалу в них предполагали.

Но в разговоре о Бабеле мы сразу сошлись на том, что тут «лактометр» уходит невероятно глубоко. И хотя художественное обаяние бабелевской прозы было многомерно и никак не сводилось к открывшемуся нам новому уровню правды, главным для нас тут было именно вот это чувство: так вот, стало быть, как оно было на самом деле! Вот, значит, какой она была в действительности – эта Гражданская война, которую мы знали по книгам Фадеева и Фурманова, по «Чапаеву» братьев Васильевых!

Нельзя сказать, чтобы те книги и кинофильмы были лживыми или даже лакировочными. Гражданская война и там представала перед нами как дело жестокое и даже страшное. Но, погружаясь в мир тех книг и тех кинофильмов, ни на миг, ни на единое мгновение не могли мы засомневаться, на чьей же стороне в той кровавой, жестокой войне была правда.

Белогвардейский полковник Бороздин, которого в «Чапаеве» изумительно играл Илларион Певцов, был по-своему обаятелен и даже вызывал сочувствие. Но сердце зрителя на протяжении всего фильма было открыто для Чапаева, Петьки, Анки. Они были – наши. Им мы желали победы, за их жизни дрожали. И ходившая тогда история про мальчика, который бегал смотреть «Чапаева» одиннадцать раз, надеясь, что в какой-то из этих разов тонущий Чапай в своей белой рубахе, может быть, выплывет, не утонет, в известном смысле была историей про каждого из нас.

В тех книгах и кинофильмах, из которых люди моего поколения узнавали о Гражданской войне, мир отчетливо делился на красных и белых. И какими привлекательными ни выглядели бы в иных из них белогвардейские полковники или поручики, читатель (зритель) всегда знал, что правда не на их стороне, что только наши в той жестокой, кровавой, братоубийственной войне сражаются за правое дело.

«Конармия» Бабеля эту нашу уверенность не просто поколебала – она ее развеяла:

 

Любезная мама Евдокия Федоровна Курдюкова... Спешу вам описать за папашу, что они порубали брата Федора Тимофеевича Курдюкова тому назад с год времени. Наша красная бригада товарища Павличенки наступала на город Ростов, когда в наших рядах произошла измена. А папаша были в тое время у Деникина за командира роты... И по случаю той измены, всех нас побрали в плен и брат Федор Тимофеич попались папаше на глаза. И папаша начали Федю резать, говоря – шкура, красная собака, сукин сын и разно, и резали до темноты, пока брат Федор Тимофеич не кончился... Вскорости я от папаши убег и прибился до своей части товарища Павличенки... В тое самое время Семен Тимофеича за его отчаянность весь полк желал иметь за командира и от товарища Буденного вышло такое приказание, и он получил двух коней, справную одежу, телегу для барахла отдельно и орден Красного Знамени, а я при ем считался братом. Таперича какой сосед вас начнет забижать – то Семен Тимофеич может его вполне зарезать...

 

Далее автор этого замечательного (невыдуманного, подлинного, если верить Бабелю) письма подробно рассказывает матери, как его геройский брат Семен Тимофеевич «кончал» своего папашу-деникинца, когда тот попал в его руки:

 

...и они стали папашу плетить и выстроили во дворе всех бойцов, как принадлежит к военному порядку...

И Тимофей Родионыч зачал нахально ругать Сеньку по матушке и в богородицу и бить Сеньку по морде, и Семен Тимофеич услали меня со двора, так что я не могу, любезная мама Евдокия Федоровна, описать вам за то, как кончали папашу, потому что я был усланный со двора.

 

Если бы не услали, он, конечно, досмотрел бы эту сцену до конца и во всех подробностях описал ее «любезной маме Евдокии Федоровне». И мы с вами тоже во всех подробностях узнали бы, как красный герой Семен Тимофеич «кончал» своего папашу.

Но дело, надо полагать, не только в том, что автора этого якобы подлинного письма, когда дело дошло до финальной сцены, «услали со двора». Просто никакие подробности тут уже больше не нужны: ровным счетом ничего не добавят они к тому, что мы уже знаем. А знаем мы, что «красный герой» Семен Тимофеич поступил со своим папашей точно так же, как тот с родным своим сыном и родным братом Семена – Федей.

Вопрос – кто тут прав, а кто виноват, кто лучше, а кто хуже – красные или белые, – этот вопрос тут даже не возникает.

Ничем, решительно ничем не отличаются у Бабеля красные от белых. И дело здесь не только в том, что буденовцы Федор и Семен, и их папаша, командовавший ротой у Деникина, одинаково жестоки и звероподобны. И уж тем более не в том, что «окрестные мужики хоронятся от красных орлов по лесам»: мы ведь и раньше уже знали, что тут между красными и белыми орлами не было никакой разницы. Знали хотя бы по реплике крестьянина из того же «Чапаева»: «Белые приходют – грабють, красные приходют – грабють». Теперь мы узнали, что красные и белые не только одинаково грабили мирных жителей, но и с одинаковой – зверской – жестокостью убивали, резали друг друга.

 

***

Нельзя сказать, чтобы в этом так-таки уж не было для нас ничего нового. Но по-настоящему новым знанием, открывшимся нам даже в одном только этом небольшом бабелевском рассказе было совсем другое.

Ведь читая те, и раньше знакомые нам, книги о Гражданской войне – «Школу» Гайдара», «Разгром» Фадеева, «Чапаева» Фурманова, мы всей душой были на стороне красных не потому, что нас так учили.

Да, конечно, до некоторой степени все мы были жертвами официальной советской пропаганды. И нельзя сказать, чтобы эта пропаганда так-таки уж совсем на нас не действовала. Но главным тут всё-таки было другое. Для того чтобы всей душой, всем трепетом своего сердца быть на стороне красных, у читателя тех книг были и другие, гораздо более серьезные основания:

 

...когда я вижу русских людей в простых рубахах, в рабочих блузах, косоворотках, с умным задумчивым лицом мыслящего человека, – я думаю: вот в ком умер «жид» и «русский», где нет рабов и господ, нет мусульманина и православного, нет бедного и богатого, нет дворянина и крестьянина, – но единое «всероссийское товарищество...

Во многих местах есть республика, в Аргентине, Соединенных Штатах, Швейцарии, Франции: но нигде нет республиканцев. Ибо республика – это братство, и без него ей не для чего быть. У нас же под снегами России, в Москве, в Вильне, в Одессе, Нижнем, Варшаве зародились подлинные республиканцы – «живая протоплазма», из коей (слагается) вырастает республиканский организм. Я верю: вы уже скоро выйдете из тюрем. И тогда пронесите это товарищество с края до края света; ибо в этом новом русском братстве, без претензий, без фраз, без усилий, без самоприневоливания, природном и невольном, – целое, если хотите, «светопреставление»: это – новая культура, новая цивилизация, это – Царство Б-жие на земле.

 

Это написал человек не только не сочувствовавший идеям революционной демократии, но всю жизнь считавшийся (да и сам себя считавший) их злейшим врагом: Василий Васильевич Розанов. Тот самый, который не иначе как с брезгливой ненавистью говорил всегда о Чернышевском, Добролюбове, Щедрине и прочих, как он их называл, «колебателях устоев». А ненавидимых «ревдемократами» графа Клейнмихеля и императора Александра II упрекал лишь в том, что они «не пороли на съезжей профессоришек, как следовало бы».

И именно он, вот этот самый Розанов, ненавидевший «вонючих разночинцев», разрушивших «великую дворянскую культуру от Державина до Пушкина», – именно он пропел этот гимн великому братству «русских республиканцев», которым (только им – и никому другому!) предстояло в недалеком будущем создать, построить, утвердить Царство Б-жие на земле.

Вот это и притягивало – как магнитом – наши сердца к героям Гайдара, Фадеева и Фурманова.

Каким бы очаровательным, тонко чувствующим, привлекательным ни был полковник Бороздин, вылепленный Илларионом Певцовым, он олицетворял собой старое мироустройство, основанное на несправедливости, а потому обреченное на уничтожение, на слом. А Чапаев, Петька, Анка, герои Гайдара и те самые «комиссары в пыльных шлемах», о которых пел Булат Окуджава, – все они олицетворяли тот новый, еще неведомый человечеству мир, ту «новую цивилизацию», то Царство Б-жие на земле, в которое, оказывается, верил (пусть ненадолго, но поверил) даже такой убежденный противник колебания устоев, как Василий Васильевич Розанов.

Мир, открывшийся нам в «Конармии» Бабеля, ужаснул нас не тем, что был он жесток, кровав, грязен и смраден. Ужаснувшее нас открытие состояло в том, что это был – тот самый, прежний, ненавистный нам старый мир, который они – эти красные герои – призваны были «разрушить до основанья».

Михаил Зощенко, размышляя о сути происшедшего в России в 1917 году катаклизма, вспоминает (в книге «Перед восходом солнца») крепко, видать, задевший его разговор с одной своей знакомой:

Б. Окуджава: «Я всё равно паду на той, на той единственной гражданской...»

Она сказала:

– Я не перестаю оплакивать прошлый мир...

Я сказал:

– Но ведь прошлый мир был ужасный мир. Это был мир богатых и нищих... Это был несправедливый мир.

– Пусть несправедливый, – ответила женщина, – но я предпочитаю видеть богатых и нищих вместо тех сцен, пусть и справедливых, но неярких, скучных и будничных, какие мы видим... Что касается справедливости, то я с вами не спорю, хотя и предполагаю, что башмак стопчется по ноге.

 

К этой замечательной формуле Зощенко не раз возвращается в своих книгах. В сущности, каждая из них представляет художественное исследование именно вот этого исторического и психологического феномена. И в каждой автор в конце концов приходит к печальному выводу, что никакие социальные потрясения не в силах изменить природу человека. Новые, казалось бы, кардинально изменившиеся устои их социального бытия люди так или иначе всё равно приспособят к этой вечной своей, неизменной сущности, к своей подлой человеческой природе.

Но Зощенко видел свою задачу в том, чтобы показать, как именно стаптывался этот «новый башмак», постепенно принимая форму ноги.

У Бабеля «башмак» не стаптывается по ноге: этот новый, еще не разношенный «башмак» сразу оказывается ноге точно впору.

М. Зощенко: «Но ведь прошлый мир был ужасный мир. Это был мир богатых и нищих... Это был несправедливый мир».

 

***

Орден Красного Знамени, полученный красным героем Семеном Тимофеевичем Курдюковым, дает ему право не только на двух коней, справную одежу и отдельную телегу для барахла. Он открывает перед ним и другие, куда более существенные и привлекательные возможности: «Таперича какой сосед вас начнет забижать – то Семен Тимофеевич может его вполне зарезать».

Смысл разразившегося катаклизма у Бабеля сводится к тому, что новые хозяева жизни, которых выперло на поверхность с самого ее дна, вытеснив (или просто «порубав») прежних хозяев, переселившись из своих подвалов в барские покои, очень быстро – в сущности, сразу – освоились в этих покоях, восприняли их и всю находящуюся в них «движимость» как принадлежащие им по праву.

В пьесе Бабеля «Мария» тонкий, изящный, хрупкий мир дворянской культуры, на чистоту которого посягал ненавидимый Розановым «вонючий разночинец», в одночасье рушится в тартарары. В пьесе этот мир олицетворяет семья генерала Муковнина. Младшую дочь генерала, Людмилу, – Люку, как ее называют домашние, –  жестоко насилуют, заражают сифилисом. Она попадает в каталажку. Генерал –  старый интеллигент, историк, – не перенеся этого известия, умирает. От прежней жизни остались только осколки. И уцелевшие владельцы хотят даже не спасти их, не сохранить (об этом не приходится и мечтать), но хоть выручить за них какие-то жалкие крохи – просто чтобы не умереть с голоду:

 

Катя. Мебель эту сто лет назад Строгановы из Парижа выписывали.

Сушкин. Оттого миллиард двести и даю.

Катя. Что значит теперь этот миллиард, если на хлеб перевести?

 

Что говорить, сделка – грабительская. Но спорить не приходится, и Катя уступает. Мебель продана. И вот тут на сцену выходит новый хозяин жизни:

 

Агаша. Не получится у вас, гражданин... Тут переселенные люди будут, из подвала...

Катя. Агаша, мебель принадлежит Марии Николаевне, ты же знаешь...

Агаша. Я что знала, барышня, то забыла, переучиваюсь теперь.

 

Мария Николаевна, которой принадлежит мебель, – это та самая Мария, именем которой названа пьеса – старшая дочь генерала Муковнина. Ее нет в городе, она – на фронте. Незадолго до разразившейся катастрофы Муковнины читают только что полученное от нее письмо, из которого мы узнаем не только о теперешней ее жизни, но и о том, что она за человек, чем живет, чем дышит ее душа:

Н. Коржавин:

Где вы, где вы? В какие походы

Вы ушли из моих городов?..

 

На рассвете меня будит рожок штабного эскадрона. К восьми надо быть в политотделе, я там за всё... Правлю статьи в дивизионную газету, веду школу ликбеза... На нашей миллионной в Петербурге, в доме против Эрмитажа и Зимнего дворца, мы жили, как в Полинезии, – не зная нашего народа, не догадываясь о нем... Почему Люка пишет так редко? Несколько дней назад я послала ей бумажку, подписанную Аким Ивановичем, о том, что у меня, как у военнослужащей, не имеют права реквизировать комнату. Кроме того, у папы должна быть охранная грамота на библиотеку. Если срок ее прошел, надо возобновить в Наркомпросе... В Петербурге, говорят, стало еще труднее с продовольствием; у тех, кто не служит, забирают комнаты и белье... Мне стыдно за то, что мы живем хорошо...

 

Теперь Марии больше не придется стыдиться за то, что ее семья живет хорошо. Дом ее отца и сестры, в недавнем прошлом ее дом, раздавлен грубым солдатским сапогом. И не помогли ни бумажка, подписанная Аким Ивановичем, ни охранная грамота на отцовскую библиотеку.

В письме Марии жизнь – и ее собственная, и ее семьи, от которой она оторвана, – видится как прекрасный сон.

А наяву тем временем петербургскую квартиру Муковниных обживают новые хозяева:

 

Выставив живот, женщина осторожно идет вдоль стен, трогает их, заглядывает в соседние комнаты, зажигает люстру, гасит ее. Входит Нюша, непомерная багровая девка, с ведром и тряпкой – мыть окна. Она становится на подоконник, затыкает подол выше колен, лучи солнца льются на нее. Подобно статуе, поддерживающей своды,

стоит она на фоне весеннего неба.

 

Елена. На новоселье придешь ко мне, Нюша?

Нюша (басом). Позовешь – приду, а чего поднесешь?..

Елена. Много не поднесу, что найдется...

Нюша. Мне сладенького поднеси, красного... (Пронзительно и неожиданно она запевает.)

 

Скакал казак через долину,

Через манчжурские края,

Скакал он садиком зеленым.

Кольцо блестело на руке.

Кольцо казачка подарила,

Когда казак пошел в поход.

Она дарила – говорила,

Что через год буду твоя.

Вот год прошел...

 

Занавес.

 

Это – последняя сцена пьесы, ее финал.

Похоже, что Бабель тут – точь-в-точь как та зощенковская дама – тоже оплакивает исчезающий старый мир. Но не потому, что он был «декоративный», а пришедший ему на смену новый мир – грубый, мужицкий.

Новый мир в изображении Бабеля ужасает не грубостью, а полным, абсолютным, тотальным пренебрежением к каким-либо моральным ценностям, ибо, как было сказано, – морально всё, что служит делу пролетариата.

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru