[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  ЯНВАРЬ 2005 ТЕВЕС 5765 – 1 (153)     

 

С гурьбой и гуртом

Бенедикт Сарнов

На том же заседании, посвященном 84-й годовщине смерти Пушкина, где Блок говорил о назначении поэта, Владислав Ходасевич высказал предположение, что желание ежегодно отмечать пушкинскую годовщину рождено предчувствием надвигающейся непроглядной тьмы. «Это мы уславливаемся, – говорил он, – каким именем нам аукаться. Как перекликаться в надвигающемся мраке».

Человек, у которого отняли все, хочет сохранить последнее свое духовное прибежище, последнюю зацепку, последнюю свою связь с самим собою.

Но Мандельштаму не оставили даже этого. Его убедили, что и Пушкин принадлежит не ему, а его конвоирам:

 

На вершок бы мне синего моря,

       на игольное только ушко,

Чтобы двойка конвойного времени

       парусами неслась хорошо.

Сухомятная русская сказка!

       Деревянная ложка – ау!

Где вы, трое славных ребят

       из железных ворот ГПУ?

Чтобы Пушкина чудный товар не пошел             

                                по рукам дармоедов,

Грамотеет в шинелях с наганами племя

       пушкиноведов –

Молодые любители белозубых стишков,

На вершок бы мне синего моря,

       на игольное только ушко!

 

Тот самый Мандельштам, который

сопротивлялся дольше всех, который не хотел ни за что на свете «присевших на школьной скамейке учить щебетать палачей», испытал вдруг потребность вступить со своими палачами в духовный контакт. Захотев, подобно Ходасевичу, аукнуться с кем-нибудь в надвигающемся мраке, он не нашел ничего лучшего, как крикнуть «ау!» – «трем славным ребятам из железных ворот ГПУ».

Вступая в жизнь заново, «как в колхоз идет единоличник», Мандельштам внутренне смирился с тем, что «обобществили» все его духовное достояние, даже Пушкина.

У него отняли все, не оставив ни малейшей зацепки, ни даже крохотного островка, где он мог бы утвердить свое нетронутое, не уничтоженное, не распавшееся сознание. Единственное, за что он еще мог ухватиться, – было вот это, вновь нажитое: летящая по ветру белая занавеска, кружка-жестянка, «тот с водой кипяченой бак». И можно ли упрекать его в том, что он вцепился в эту занавеску, как в последнюю ниточку, связывающую его с жизнью.

Жить, «дыша и большевея», вступить в жизнь заново, «как в колхоз идет единоличник», – это был единственный выход. Никакой другой альтернативы не было и быть не могло. Существовал только этот, необсуждаемый вариант. Не зря о необходимости жить «большевея» Мандельштам не говорит: «Я хочу». Он говорит: «Я должен!» Это вопль человека, загнанного в ловушку.

Владислав Ходасевич:

«Это мы уславливаемся, каким именем

нам аукаться. Как перекликаться

в надвигающемся мраке».

Суть художественного творчества состоит в том, чтобы вытащить из себя все самое глубинное, самое тайное, самое сокровенное. Ощутить внезапную боль от самых тайных своих душевных царапин, идущих из детства, из подсознания, из самых глубин личности, – вытащить все это на поверхность и запечатлеть, зафиксировать в слове.

В стихах Мандельштама о его вине перед Сталиным («...и ласкала меня, и сверлила со стены этих глаз журьба...»), при всей их искренности, почти неощутима связь этого конкретного чувства с самыми основами личности художника. Как будто все прежние его жизненные впечатления, знакомые «до прожилок, до детских припухлых желез», были стерты до основания. Не так, как стирался прежний текст на старинных пергаментах, проступавший все-таки сквозь новую запись, а как стирается старая, уже ненужная запись с магнитофонной ленты.

В известном смысле эти искренние стихи Мандельштама свидетельствуют против Сталина даже сильнее, чем те, написанные под прямым нажимом, едва отличимые от Лебедева-Кумача. Они свидетельствуют о вторжении сталинской машины в самую душу художника.

Мандельштама держали в Воронеже как заложника. Взяв его в этом качестве, Сталин хотел продиктовать свои условия самой Вечности. Он хотел, чтобы перед судом далеких потомков загнанный, затравленный поэт выступил свидетелем его, Сталина, исторической правоты.

Что говорить! Он многого добился, расчетливый «кремлевский горец». В его распоряжении были армия, и флот, и Лубянка, и самая совершенная в мире машина психологического воздействия, официально именуемая морально-политическим единством советского народа. А всему этому противостояла такая малость – слабая, раздавленная, кровоточащая человеческая душа.

Но главная победа сталинского государства над душой художника была достигнута почти без применения грубой силы. «Заложника вечности» убедили в том, что нет и никогда больше не будет другой вечности, кроме той, от имени которой говорил Сталин.

***

Но неужели это и есть – итог, последнее звено, трагическая развязка?

Неужели игру, начатую этим нетривиальным, нешаблонным, столь необычным для него ходом (звонком Пастернаку, резолюцией «изолировать, но сохранить») Сталин все-таки выиграл? И выиграл, что называется, вчистую?

Неужели все сводится к тому же ужасному финалу, что и роман Джорджа Оруэлла, – то есть к тому, что герой нашего повествования, точь-в-точь как затравленный, замордованный герой этого романа, перед тем как погибнуть, полюбил Старшего Брата?

С этими не мирится, не хочет примириться душа.

Но мало ли с чем душе не хочется, а все-таки приходится мириться!

Нет, дело не в том, что прийти к такому выводу – обидно. Гораздо существеннее другое. То, что это – неправда.

 

***

В том же феврале того же 1937 года, когда Мандельштам написал свое покаянное стихотворение, обращенное к Сталину («Головой повинной тяжел...»), было написано им другое стихотворение, давшее одному исследователю (Самуилу Лурье) серьезный повод для того, чтобы назвать его причиной смерти поэта.

В своем очерке на эту тему (кстати сказать, так прямо и озаглавленном – «Причина смерти») он внимательно вчитывается в текст «экспертного заключения» Петра Павленко, послужившего основанием для последнего ареста Мандельштама, приведшего его к гибели:

 

«...Приходилось намекнуть – не кому-нибудь, а Кормчему: просчетец, мол, с вашей стороны, недосмотр! Но, само собой, не в том смысле, что кто-нибудь гениальней вас понимает литературу, – а что подло воспользовался вашим великодушием гнусный классовый враг...

И Петр Андреевич намекнуть взялся. Написал, что и новые стихи Мандельштама темны и холодны... И для примера выписал строфу: добирайтесь, мол, до смысла сами, а я затрудняюсь:

 

Где связанный и пригвожденный стон?

Где Прометей – скалы подспорье и пособье?

А коршун где – и желтоглазый гон

Его когтей, летящих исподлобья?

 

Поскольку это единственная цитата в его доносе – а этот донос (или экспертное заключение – как вам угодно) убедил Ежова и Сталина, что с Мандельштамом пора кончать, – давайте ненадолго займемся литературоведением. Вчитаемся вместе с ними в четыре роковые строки.

И нам придется признать, что будущий сталинский четырежды лауреат не оплошал – указал на главный, неизлечимый, нестерпимый порок...

И как деликатно указал, и как смело! Другой бы не отважился. Другой вообще не дерзнул бы критиковать стихи о Сталине – а они, конечно же, о Сталине: кто еще у нас Прометей?

 

Тому не быть –

       трагедий не вернуть

Но эти наступающие губы –

Но эти губы

       вводят прямо в суть

Эсхила-грузчика, Софокла-лесоруба.

Он эхо и привет, он веха – нет, лемех...

Воздушно-каменный театр

       времен растущих

Встал на ноги, и все хотят увидеть всех –

Рожденных, гибельных и смерти

не имущих.

 

То есть кто-нибудь другой, верхогляд и ротозей, решил бы, чего доброго, что все в порядке: психбольница и ссылка не прошли человеку даром, и наконец-то он поправился и сочиняет то, что все, – пока что еще не совсем как все, но лиха беда начало, а навык – дело наживное. Главное – направление мысли: кого в 1933-м обозвал, говорят, кремлевским горцем – теперь античный титан... Так пускай себе живет старик потихоньку – дать ему комнату и французского какого-нибудь классика – переводить для денег...

Ведь и могло так повернуться, если бы не Петр Андреевич! Это он заметил, что сколько автор ни старался, стихи все-таки получились не о Прометее, а о коршуне – он жив и опасен – и на кого, палач желтоглазый, с выпущенными на лету когтями, похож!»

(Самуил Лурье. Успехи ясновидения. Петербург. 2002. Стр. 219–221.)

П.А. Павленко. Следовательский нюх у него был отличный, и его донос достиг своей цели.

В этом проницательном и тонком анализе сомнительно лишь одно: то, что стихи эти о Сталине, что Прометей – это Сталин. («Кто еще у нас Прометей?») Получается, что поэт искренне хотел воспеть «отца народов», изобразив его Прометеем, но – не вышло: «сколько автор ни старался, стихи все-таки не о Прометее, а о коршуне».

Мне кажется, что смысл стихотворения и изначально был в другом. В том, что время великих трагедий прошло и его не вернуть. По совпадению собственной своей судьбы с судьбой узника – Прометея, казалось бы, он сам мог бы претендовать на эту роль. Но и ему не дано стать «скалы подобьем и пособьем». Нет, Прометеев нынче нет.

А вот коршун – есть! И этот «желтоглазый» гон его когтей, «летящих исподлобья», – примета такая же документально точная, как «шестипалая неправда» в другом его стихотворении, где мерцает тот же образ. Так что в самой сути своей догадка Самуила Лурье безусловно верна, смысл павленковского доноса он угадал правильно.

Смысл этот был простой: «Сколько волка ни корми, он в лес смотрит...»

Ну и, конечно: «Горбатого только могила исправит».

Следовательский нюх у Павленко был отличный, и донос его достиг своей цели.

Но тем не менее вряд ли это стихотворение было единственной – или даже главной – причиной гибели поэта.

Во всяком случае, не только оно свидетельствует о том, что и после «повинных», покаянных своих стихов о Сталине он имел все основания повторить – с иным, новым смыслом – однажды уже сказанное:

 

И не ограблен я, и не надломлен,

Но только что всего переогромлен.

Как Слово о Полку, струна моя туга –

И в голосе моем после удушья

Звучит земля – последнее Оружье...

 

Слово «удушье» в лексиконе Мандельштама было синонимом другого, самого для него большого несчастья:

 

«Больше всего на свете Мандельштам боялся собственной немоты, называя ее удушьем. Когда она настигала его, он метался в ужасе и придумывал какие-то нелепые причины для объяснения этого бедствия».

(Анна Ахматова. Листки из дневника.)

Анна Ахматова: «Тень неблагополучия и обреченности лежала на этом доме».

И вот удушье кончилось. Пришло второе дыхание.

 

***

В том же феврале им было закончено самое, может быть, мощное и самое сложное из его поэтических созданий.

Читатель, конечно, уже догадался, что я имею в виду «Стихи о неизвестном солдате».

Об этом стихотворении написано очень много: статьи, исследования, размышления, догадки... Существует множество разноречивых, иногда противоположных его толкований.

К одному из них я еще вернусь. Пока же отмечу только, что при всей сложности и даже загадочности этой мандельштамовской вещи главный ее эмоциональный настрой (и с этим как будто согласны все писавшие о ней) сводится к знаменитой реплике Осипа Эмильевича, которую приводит Ахматова: «Я к смерти готов».

Голос Мандельштама, произносящий эти слова, звучит в коротких воспоминаниях Анны Андреевны об Осипе Эмильевиче, озаглавленных ею «Листки из дневника»:

 

«Несмотря на то, что время было сравнительно вегетарианское, тень неблагополучия и обреченности лежала на этом доме. Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 года), о чем говорили – не помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: “Я к смерти готов”. Вот уже 28 лет я вспоминаю эту минуту, когда проезжаю мимо этого места».

(Осип Мандельштам и его время. М. 1995. Стр. 30–31.)

 

Этим предощущением неизбежной гибели и отчетливым сознанием готовности к ней пронизаны многие строки и строфы «Стихов о неизвестном солдате».

Неизбежную гибель лирическому герою стихотворения предрекает всё.

Звездное небо:

 

Шевелящимися виноградинами

Угрожают нам эти миры,

И висят городами украденными,

Золотыми обмолвками, ябедами,

Ядовитого холода ягодами

Ядовитых созвездий шатры

 

Дождь:

 

Помнит дождь,

       неприветливый сеятель,

Безымянная манна его,

Как лесистые крестики метили

Океан ил

и клин боевой.

 

Самый воздух, который он дышит:

Этот воздух пусть будет свидетелем,

Дальнобойное сердце его,

И в землянках всеядный и деятельный

Океан без окна – вещество.

 

Запечатлевшиеся на сетчатке его глаз картины недавнего исторического прошлого, этой вселенской мясорубки:

 

Аравийское месиво, крошево,

Свет размолотых в луч скоростей,

И своими косыми подошвами

Луч стоит на сетчатке моей.

 

Миллионы убитых задешево

Протоптали тропу в пустоте, –

Доброй ночи, всего им хорошего

От лица земляных крепостей.

 

Миллионы убитых задешево протоптали тропу, по которой и ему предстоит пройти свой последний путь.

Эти строки можно, конечно, прочесть и истолковать иначе. Но финал стихотворения не оставляет на этот счет уже никаких сомнений и не дает повода для каких-либо иных толкований:

 

Наливаются кровью аорты,

И звучит по рядам шепотком:

– Я рожден в девяносто четвертом...

– Я рожден в девяносто втором...

И, в кулак зажимая истертый

Год рожденья, с гурьбой и гуртом,

Я шепчу обескровленным ртом:

Я рожден в ночь с второго на третье

Января в девяносто одном

Ненадежном году, и столетья

Окружают меня огнем.

 

Но сказать про эти стихи, что они выражают его готовность к смерти – это слишком мало. Всё дело тут в том, к какой смерти он готов.

Сократ тоже был «к смерти готов». Но одно дело быть готовым к тому, чтобы осушить чашу с цикутой, и совсем другое – к тому, чтобы с тобой случилось то, что с миллионами «убитых задешево», гниющих в окопах и на лагерных нарах, погибнуть вместе с ними со всеми – «гурьбой и гуртом».

 

«Окончательная, суровая анонимность человеческой участи: “...миллионы убитых задешево”, – вся прежняя поэзия не знала, не могла знать такой темы».

(С. С. Аверинцев. Осип Мандельштам. Последние творческие годы. «Новый мир», № 10, 1987).

 

Такой темы не могла знать не только вся прежняя поэзия, но и вся прежняя литература.

 

***

Ближайший друг Мандельштама Николай Гумилев поделил человечество на «людей книги» и «людей газеты». Первые по этому делению отличались от вторых тем, что –

 

«...жили в мире тысячелетних образов и идей, говорили мало, зная, какую ответственность приходится нести за каждое слово, проверяли свои чувства, боясь предать идею, любили, как Данте, умирали, как Сократы».

(Николай Гумилев. Соч. в трех томах. Том третий. Письма о русской поэзии. М. 1991. Стр. 127–128.)

Николай Гумилев: «Люди книги жили в мире тысячелетних образов и идей, любили, как Данте, умирали, как Сократы».

Сам Гумилев, разумеется, тоже был человеком книги. И в каком-то смысле тоже умер – как Сократ. Той смертью, которую тоже сам себе напророчил:

 

Упаду, смертельно затоскую,

Прошлое увижу наяву,

Кровь ключом захлещет на сухую,

Пыльную и мятую траву.

 

И Г-сподь воздаст мне полной мерой

За недолгий мой и горький век...

 

Но тут, пожалуй, надо объяснить, что я имею в виду, говоря, что в известном смысле Гумилев тоже умер, «как Сократ». Что, собственно, означает эта гумилевская формула – «умирали, как Сократы».

Вряд ли я смогу сказать об этом лучше, чем это сделал Сергей Аверинцев в одной своей статье, написанной как раз на эту тему:

 

«Афинский мудрец твердо знает, что его могут умертвить, но не могут унизить грубым физическим насилием, что его размеренная речь на суде будет длиться столько времени, сколько ему гарантируют права обвиняемого, и никто не заставит его замолчать, ударив по лицу или красноречивым устам (как это случается в новозаветном повествовании с Иисусом или с апостолом Павлом). Когда Сократ невозмутимо берет в свои руки чашу с цикутой – это высокий жест; ...но излучаемая таким жестом иллюзия бесконечной свободы духа обусловлена социальными гарантиями, которые представляет полноправному гражданину свободная городская республика... Сохранять невозмутимую осанку, соразмерять модуляции своего голоса и выявляющие себя в этих модуляциях движения своей души можно перед лицом смерти, но не под пыткой... Что касается ближневосточного мира, то в его деспотиях к достоинству человеческого тела относились иначе... Пророк Исайя, если верить иудейскому преданию, был заживо перепилен деревянной пилой. Такая казнь, как распятие, применялась в греко-римском мире к рабам и прочим неполноправным людям, но на Ближнем Востоке хасмонейский монарх Александр Яннай мог сотнями отдавать на распятие почитаемых наставников своего народа... Восточный книжник, мудрец или пророк, восточный вельможа, даже восточный царь... – все они хорошо знали, что их тела не гарантированы от таких надругательств, которые попросту не оставляют места для сократовской невозмутимости».

(С. С. Аверинцев. Унижение и достоинство человека. В кн.: Поэтика ранневизантийской литературы.. М. 1977. Стр. 59–61.)

 

Процитированное рассуждение кажется не только бесспорным, но и исчерпывающим. И тем не менее кое-что к этому безусловно верному выводу Аверинцева мне все-таки придется добавить.

Если исходить из этой предпосылки, можно предположить, что мое утверждение, будто Гумилев умирал, как Сократ, связано с тем, что ему посчастливилось принять смерть, не подвергаясь пыткам или каким-либо иным телесным унижениям.

Но дело не только в этом.

Разница между положением афинского мудреца и восточного пророка, конечно, велика. Но Аверинцев не совсем прав, уверяя, что чувство собственного достоинства первого обеспечено только лишь «социальными гарантиями, которые представляет полноправному гражданину свободная городская республика». И утверждение его, что второго якобы легко можно заставить «замолчать, ударив по лицу или красноречивым устам, как это случается в новозаветном повествовании с Иисусом», по правде говоря, не совсем корректно.

В Евангелии от Иоанна, когда Иисуса приводят к тестю первосвященника, Анне, и тот спрашивает арестованного о его учении и учениках, Иисус по существу отказывается давать показания. И далее разыгрывается такая сцена:

 

«Иисус отвечал ему: Я говорил явно миру; Я всегда учил в синагоге и в храме, где всегда Иудеи сходятся, и тайно не говорил ничего. Что спрашиваешь Меня? Спроси слышавших, что Я говорил им; вот они знают, что Я говорил.

Когда Он сказал это, один из служителей, стоявший близко, ударил Иисуса по щеке, сказав: так отвечаешь Ты первосвященнику? Иисус отвечал ему: если Я сказал худо, покажи, что худо; а если хорошо, что ты бьешь Меня»?

(Ин. ХVIII, 20–23.)

 

Как видите, даже пощечина не заставила евангельского Иисуса замолчать. И после этого унижения он отвечает, и отвечает с достоинством. Стало быть, дело не только в социальных гарантиях. То же мы видим и в сцене казни Иешуа у Булгакова, хотя обнаженный реализм булгаковского описания не идет в сравнение с описанием казни Иисуса во всех канонических Евангелиях.

 

«В первый же час его стали поражать обмороки, а затем он впал в забытье, повесив голову в размотавшейся чалме. Мухи и слепни поэтому совершенно облепили его, так что лицо его исчезло под черной шевелящейся массой. В паху, и на животе, и под мышками сидели жирные слепни и сосали желтое обнаженное тело...

Первый из палачей поднял копье и постучал им сперва по одной, потом по другой руке Иешуа, вытянутым и привязанным веревками к поперечной перекладине столба. Тело с выпятившимися ребрами вздрогнуло. Палач провел концом копья по животу. Тогда Иешуа поднял голову, и мухи с гуденьем снялись, и открылось лицо повешенного, распухшее от укусов, с заплывшими глазами, неузнаваемое лицо...

– Га-Ноцри! – сказал палач.

Га-Ноцри шевельнул вспухшими губами и отозвался хриплым разбойничьим голосом:

– Что тебе надо?..

– Пей! – сказал палач, и пропитанная водой губка на конце копья поднялась к губам Иешуа. Радость сверкнула у того в глазах, он прильнул к губке и с жадностью начал впитывать влагу. С соседнего столба донесся голос Дисмаса:

– Несправедливость! Я такой же разбойник, как и он!..

Кентурион крикнул:

– Молчать на втором столбе!

Дисмас умолк. Иешуа оторвался от губки и, стараясь, чтобы голос его звучал ласково и убедительно, и не добившись этого, хрипло попросил палача:

– Дай попить ему».

(Михаил Булгаков. Мастер и Маргарита.)

 

Соразмерить «модуляции своего голоса и выявляющие себя в этих модуляциях движения своей души» герой Булгакова не смог. (Не говоря уже о том, чтобы сохранить «невозмутимую осанку». Где уж там!) Но сами эти движения души у него остались те же. Он остался верен тому, что проповедовал. Совсем несвойственным ему прежде хриплым, «разбойничьим» голосом он взывает к милосердию, надеясь, что палач («добрый человек», ведь злых людей на свете нет, все люди добры) окажет это милосердие и умирающему на соседнем столбе разбойнику.

Смерть булгаковского Иешуа Га-Ноцри страшнее, «некрасивее» мученической смерти Иисуса из Назарета, изображенной во всех четырех Евангелиях. Но несмотря на грубый натурализм этой сцены, в конечном счете Иешуа у Булгакова тоже умирает, «как Сократ».

Да он у него и похож на Сократа.

Про Сократа рассказывали, что, слушая чтение диалога молодого Платона, в котором тот перелагал его учение (сам он, как известно, ничего не писал, за ним записывали), он воскликнул: «Сколько этот юноша налгал на меня!»

А вот что говорит булгаковский Иешуа про своего ученика Левия Матвея:

 

«Я... начинаю опасаться, что путаница эта будет продолжаться очень долгое время. И всё из-за того, что он неверно записывает за мной».

 

Из всех предшественников Мандельштама только один – тоже современник его и почти сверстник – приблизился к тому видению, которое выразилось в мандельштамовских «Стихах о неизвестном солдате». У этого автора даже сам Сократ умирает «не как Сократ»:

 

«Только представьте себе картину. Яркое солнце. Пыль. Базар. Крики. Яма, в которой сидят философы. Некоторые вздыхают. Некоторые просятся наверх. Один говорит:

– Они в прошлый раз скоро выпустили, а нынче что-то долго держат.

Другой говорит:

– Да перестаньте вы, Сократ Палыч, вздыхать. Какой же вы после этого стоик? Я на вас прямо удивляюсь.

Торговец с палкой около края ямы говорит:

– А ну, куда вылезаешь, подлюга. Вот я тебе сейчас трахну по переносью. Философ... Ученая морда».

(Михаил Зощенко. Голубая книга.)

 

Про то, что «после победы римлян многие греческие философы были привезены в Рим, где продавались в рабство, и чтобы продаваемые не разбежались, торговцы держали их в ямах, откуда покупатели их извлекали», Зощенко вычитал в какой-то исторической книге. Но увидел и изобразил он это так, как до него никому не приходило в голову это изображать.

Философы, гниющие в общей яме, «гурьбой и гуртом», – пожалуй, во всей мировой литературе за тысячелетия ее существования вы не сыщете такой сцены.

Недаром Мандельштам так любил Зощенко, его одного из всех своих собратьев по литературе выделил и восславил:

 

«Я требую памятников для Зощенки по всем городам и местечкам или, по крайней мере, как для дедушки Крылова, в Летнем саду».

(«Четвертая проза».)

 

Зощенко удержался на краю той ямы, в какой очутился вместе со своими собратьями-философами его «Сократ Палыч». Он умер хоть и не «как Сократ», но – как Гоголь: в состоянии глубокой депрессии перестал есть и, по существу, уморил себя голодом.

А с Мандельштамом, как мы знаем, всё случилось в точном соответствии с тем, что было предсказано, с тем, что он сам себе напророчил.

«Как мы знаем» – это, конечно, преувеличение. В действительности мы знаем об этом очень мало, почти ничего.

Существует множество версий и тьма тьмущая легенд, из пересказа которых можно было бы составить увесистый том.

Среди этих легенд немало и таких, которые слишком «литературны», чтобы быть правдой. Вот, например, такая: зачарованные уголовники, присмирев, слушают у костра полсумасшедшего старика по кличке Поэт, который читает им Петрарку.

Отблеск этой – последней – легенды проглядывает в стихотворении Семена Липкина:

 

За последнюю ложку баланды,

За окурок от чьих-то щедрот

Представителям каторжной банды

Политический что-то поет.

(Семен Липкин. «Степь шумит, приближаясь к ночлегу...»)

Семен Липкин: «За последнюю ложку баланды, за окурок от чьих-то щедрот представителям каторжной банды политический что-то поет».

Как бы то ни было, воистину с «гурьбой и гуртом» проходил Мандельштам свой последний, гибельный путь.

Свою гибель – именно вот такую, какой она оказалась, – Мандельштам не просто себе напророчил. В этом варианте судьбы поэта, помимо того, что он был закономерен, а значит, легко предсказуем, ясно различим мотив сознательного, добровольного, экзистенциального выбора. Не зря, прикоснувшись к трагической судьбе Мандельштама, В. Набоков упомянул о «сияющем нимбе мученика и победителя» и ассоциировал эту его судьбу с судьбой героя своего «Подвига». (Владимир Набоков. К 100-летию со дня рождения. Звезда. 1999, № 4, стр. 172.)

Владимир Набоков. Прикоснувшись к трагической судьбе Мандельштама, он упомянул о «сияющем нимбе мученика и победителя» и ассоциировал его судьбу с судьбой героя своего «Подвига».

 

Надежда Яковлевна вспоминает, что в каком-то разговоре про «Стихи о неизвестном солдате» Мандельштам сказал, что «он сам – неизвестный солдат». Только ли предчувствовал – или знал, – что ему суждено сгинуть вот так, анонимно, безвестно, не оставив даже крупицы точного знания о конце своего земного пути? Так или иначе, но этими стихами он предрек, предвосхитил свой «последний творческий акт». А можно сказать и иначе: этот последний его творческий акт, эта его анонимная смерть – неизвестно где, неизвестно когда – стала, как он сам некогда выразился, «телеологической причиной» этого его провидческого стихотворения.

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru