[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  СЕНТЯБРЬ 2004 ЭЛУЛ 5764 – 9 (149)

 

ДВОЕЧУВСТВИЕ

Бенедикт Сарнов

В России со времен Петра существовало нечто вроде государственной монополии на духовную жизнь общества. Наполеон это оценил. Он говорил Александру Павловичу: «Вы одновременно император и папа. Это очень удобно».

Это было действительно неплохо придумано. Но это было не доведено до конца. Имелись некоторые неудобства. Кое-какие сферы духа находились в частном владении, и хотя и были подконтрольны цензуре, но все-таки монополизации не подлежали. Во всяком случае, когда веселые создатели Козьмы Пруткова сочиняли свой знаменитый проект «О введении единомыслия в России», они наивно полагали, что это – шутка, гротеск, гипербола, фантасмагория. Им в голову не приходила возможность того, что вся нация, от академика до дворника, будет постигать «смысл философии всей» по одной и той же великой книге.

Н.Я. Мандельштам в первой книге своих воспоминаний рассказывает, что, прочитав отзыв Сталина на сказку Горького «Девушка и смерть», Осип Эмильевич сказал: «Мы погибли...»

Она замечает при этом, что слова эти он повторял потом часто. Увидав, например, на обложке какого-то иллюстрированного журнала, как Сталин протягивает руку Ежову. Да и мало ли их было тогда, куда более зловещих и жутких сигналов, предвещающих неизбежную гибель – не только его собственную, гибель всей русской интеллигенции, всей русской культуры, гибель самой России. Но впервые, – свидетельствует Надежда Яковлевна, он произнес эти слова именно вот тогда, когда прочитал знаменитую реплику Сталина о горьковской сказке.

Странная вещь, непонятная вещь! Да что в конце концов такого уж страшного было в этом дурацком сталинском замечании? В особенности если сравнить его с другими – откровенно людоедскими – высказываниями, а тем более деяниями «отца народов»!

Но слова Сталина о горьковской сказке не зря наполнили душу Мандельштама таким леденящим ужасом. Черт с ним, пусть дружески протягивает руку Ежову. В конце концов это его дело. И ничего такого уж особенно нового нет в этом трогательном рукопожатии властителя и палача. Чего там! «Власть отвратительна, как руки брадобрея». Но тут эти «руки брадобрея» потянулись к Гете, прикоснулись к «Фаусту»...

Ладно бы еще, если б эта дурацкая сталинская реплика была просто личным, частным мнением Иосифа Виссарионовича Джугашвили. Но вылетевшая из уст вождя, она, как и все, что из них вылетало, мгновенно обретала силу закона, высочайшего указа: отныне всем и каждому предписывается считать, что эта штука посильнее, чем «Фауст» Гете.

 

* * *

Сталин ввел государственную монополию на духовную жизнь каждого члена общества.

По давней традиции, унаследованной от русских императоров, он сам, лично, объединил в своем лице светскую и духовную власть. Но он пошел гораздо дальше русских царей. Он являлся в то же время как бы незримым духовником и цензором каждого мыслящего члена общества.

Каждое свое душевное движение, каждый поступок поверять мысленным обращением к Сталину (или к его портрету), затаив дыхание, гадать, одобрит Сталин или нет, нахмурится или улыбнется, поощрит или упрекнет, – все это стало нормой мироощущения советского человека:

 

Усов нависнувшею тенью

Лицо внизу притемнено.

Какое слово на мгновенье

Под ней от нас утаено?

 

Совет? Наказ? Упрек

                              тяжелый?

Неодобренья строгий тон?

Иль с шуткой мудрой

                             и веселой

Сейчас глаза поднимет он?

 

(Твардовский.

К портрету Сталина)

 

Трагическая ирония состоит в том, что создателем этой нормы, ее предтечей, ее основоположником был тот единственный поэт, который позволил себе открытый бунт, тот, кто проклял сияющие голенища «кремлевского горца». Он первый принял и узаконил духовную цензуру Сталина, признал законность ее власти над своей бедной заблудшей душой:

 

Шла пермяцкого говора сила,

Пассажирская шла борьба,

И ласкала меня, и сверлила

От стены этих глаз журьба.

 

В «Книге третьей» Н.Я. Мандельштам об этих стихах сказано так:

 

«Тоже побочный продукт “оды” (тематический), но совсем в другом смысле – это победа настроений “оды” и того болезненного возбуждения, которое она вызвала. Я ничего не говорила про эти стихи – все же они могли спасти О.М., а мешать попытке спастись я не могла. Но он все же чувствовал мое отношение – и эти стихи всегда вызывали у него отчуждение и почти враждебность ко мне... С самой “одой” мне было гораздо легче примириться, чем с этой группой стихов.

“Ода” была насильственным и искусственным продуктом, а в “Средь народного шума” и “Как дерево и медь” все же чувствовался настоящий поэтический голос».

 

О стихотворении «Как дерево и медь», положим, еще можно сказать, что оно побочный продукт «оды» и «того болезненного возбуждения, которое она вызвала».

В нем действительно «чувствуется настоящий поэтический голос». Но вот именно – чувствуется.

В «оде», как мы это уже выяснили, этот настоящий поэтический голос ведь тоже чувствуется. Местами.

Нечто похожее мы ощущаем и здесь:

 

Как дерево и медь – Фаворского полет, –

В дощатом воздухе мы с временем соседи,

И вместе нас ведет слоистый флот

Распиленных дубов и яворовой меди.

 

И в кольцах сердится еще смола, сочась,

Но разве сердце – лишь испуганное мясо?

Я сердцем виноват – и сердцевины часть

До бесконечности расширенного часа.

Час, насыщающий бесчисленных друзей,

Час грозных площадей с счастливыми глазами...

Я обведу еще глазами площадь всей

Этой площади с ее знамен лесами.

 

Слова «Я сердцем виноват» и «сердцевины часть» прямо указывают на генетическую близость этого стихотворения тому, с которым Н.Я. поставила его в один ряд. Но строка о площадях «с счастливыми глазами» напоминает о самых беспомощных строчках «оды». Последние две строки: «Я обведу еще глазами площадь всей Этой площади с ее знамен лесами» – тоже оттуда, из «оды». И косноязычие их – не поэтическое косноязычие Мандельштама, оно совсем иного свойства.

Но тут же, рядом, совершенно гениальная, воистину мандельштамовская строка: «Но разве сердце – лишь испуганное мясо?»

При кажущемся отрицании такого якобы кощунственного предположения тут слышится и толика сомнения: а что, если это действительно так? Если сердце, изнемогающее от боли, рожденной сознанием его вины, и впрямь всего лишь «испуганное мясо»? То есть, если самую основу чувства вины, гнездящейся в его сердце, действительно составляет всего лишь испуг (страх)?

Уже одной такой строки было бы довольно, чтобы услышать в этом стихотворении не просто настоящий поэтический голос, как выразилась о нем Надежда Яковлевна, но – голос Мандельштама.

И все-таки оно несопоставимо с тем, которое Н.Я. поставила с ним рядом.

В стихотворении «Средь народного шума и спеха...» нет и следа этой чересполосицы ясных – и невнятных, живых – и мертвых, безжизненных, вымученных строк. Оно все – от начала до конца – выговорилось на одном дыхании. И прямо-таки поражает своей органической цельностью, неподдельной, из самой души идущей и за душу берущей искренностью:

Картина художника А.Н. Яр-Кравченко: «А.М. Горький читает И.В. Сталину, В.М. Молотову и К.Е. Ворошилову свою сказку “Девушка и смерть”».

 

Не припомнить того, что было, –

Губы жарки, слова черствы –

Занавеску белую било,

Несся шум железной листвы.

 

А на деле-то было тихо –

Только шел пароход по реке,

Да за кедром цвела гречиха,

Рыба шла на речном говорке.

 

И к нему – в его сердцевину –

Я без пропуска в Кремль вошел,

Разорвав расстояний холстину,

Головою повинной тяжел.

 

Так что же? Неужели Сталин в своих предположениях был все-таки прав? Неужели он действительно был непревзойденным специалистом по вопросам «жизни и смерти»? Неужели он лучше, чем кто другой, знал меру прочности человеческой души и имел все основания не сомневаться в результатах своего эксперимента?

 

* * *

«Что там с ними делали?.. Какой дьявольской обработке подвергли их души?.. Как добились того, что они так подробно, так искренно, так убедительно и красноречиво оговаривали себя, признавались в несуществующей вине?..»

Весь мир бился над этой загадкой, когда в Москве в 1937-1938 годах шли так называемые открытые процессы над Каменевым, Зиновьевым, Бухариным, Рыковым и другими бывшими «вождями» Коммунистической партии и советского народа.

Случай Мандельштама имеет самое прямое отношение к той же роковой загадке. Более того, в нем «загадка» выразилась, так сказать, в химически чистом виде.

Во-первых, немного было людей, у которых тщательно скрываемая антипатия к Сталину вылилась бы в такой открытый вопль ненависти:

 

Тараканьи смеются усища

И сияют его голенища!

 

Во-вторых, во множестве других случаев нельзя с такой несомненностью утверждать, что раскаяние было искренним. Даже письмо Бухарина – то, которое он велел жене выучить наизусть и адресовал будущему руководству ВКП, – даже оно вряд ли было написано с полной откровенностью. Тем более признания на процессах... Какая уж тут могла быть искренность!

А поэт – он на то и поэт, чтобы искренность его не вызывала сомнений. Стихи (если это действительно стихи, а не рифмованные декларации) могут служить в этом смысле самым убедительным документом. Особенно такие, обжигающие искренностью, как стихи Мандельштама о его вине перед Сталиным.

Легко может показаться, что «случай Мандельштама» не имеет решительно ничего общего с загадкой московских процессов. Ведь даже в 30-е годы, когда вера в Сталина была слепа и непоколебима, даже тогда многим было ясно, что «открытые» московские процессы – это чудовищный спектакль, грандиозная фальсификация, наглая, грубая, циничная. А стихи Мандельштама – подлинные. Тут никакой фальсификации нет и в помине.

Но ведь и применительно к московским процессам 30-х годов слово «фальсификация» тоже далеко не все объясняет.

Даже те, кто ни на секунду не сомневался, что все показания обвиняемых, все звенья этого чудовищного самооговора фальсифицированы, – даже они понимали, что обычных, тривиальных объяснений этой фальсификации (пытки, шантаж) тут явно недостаточно. Высказывались и нетривиальные: гипноз, актеры вместо обвиняемых, химия, ложные процессы (обвиняемый не знает, что происходит: премьера, то есть уже настоящий процесс – или очередная «генеральная репетиция»).

Более проницательные современники понимали, что загадка не может быть объяснена только лишь применением каких-либо – любых, пусть даже самых изощренных – средств внешнего давления.

 

«Оставшееся загадкой для всего мира непонятное поведение на Московских процессах 1936 – 1938 гг. таких фигур, как Бухарин, Рыков, Пятаков, Каменев, Крестинский, Раковский и другие, не может быть объяснено только тем, что их “физически” мучили. Вместе с этим было и другое, очень сложное, что заставляло “сознаваться”, считать “преступным” их уклон от “генеральной линии”».

(Н. Валентинов. «Недорисованный портрет...».

М.: 1993, стр. 172)

Л. Б. Каменев с В.И. Лениным в Горках, сентябрь 1922 года.

 

* * *

Одна из самых нетривиальных попыток проникнуть в эту мрачную тайну была сделана Джорджем Оруэллом в его знаменитой антиутопии «1984».

Ситуация, изображенная в этом романе, поразительно похожа на случай Мандельштама.

Главная коллизия романа состоит в том, что герой усомнился в мудрости режима и непогрешимости Старшего Брата. Сомнения свои он доверил тщательно спрятанному в глубокий тайник дневнику. Но тайна эта, как выяснилось впоследствии, не была тайной для всевидящего ока Министерства Любви. Герой арестован.

В таинственных застенках Министерства, о которых шепотом рассказываются жуткие легенды, его подвергают сложнейшему психологическому воздействию. Цель этого психологического воздействия состоит в том, чтобы просветить душу заблудшего словно бы рентгеновскими лучами и полностью очистить, «оздоровить» ее, то есть искусно деформировать по нужному образцу.

Как выясняется по ходу дела, в распоряжении сотрудников Министерства Любви имеются тонко разработанные, не знающие никаких осечек хитроумнейшие средства для достижения этой цели.

Когда цель достигнута, героя выпускают на свободу. Но участи своей он не избежит. Все равно его убьют. Но прежде чем это произойдет, он должен быть полностью раздавлен, полностью побежден морально. В душе его не должно остаться ни одного темного пятнышка. Он должен быть кристально чист перед партией и государственной машиной.

Роман завершается фразой: «Он любил Старшего Брата».

Оруэлл понял и раскрыл многое в механизме тоталитарного режима. Причем сделал он это в ту пору, когда природа этого механизма была для всех еще за семью печатями.

И все же есть в его концепции некая брешь. Если рассматривать роман Оруэлла как пророчество, придется признать, что он ошибся в главном. Если же рассматривать его как памфлет, придется признать, что в таком случае он сильно польстил Сталину и всему сброду его «тонкошеих» соратников.

А.И. Рыков и В.И. Ленин по

сле заседания Совнаркома РСФСР, 3 октября 1922 года.

 

Что там с ними делали?.. Какой дьявольской обработке подвергли их души?.. Как добились того, что они так подробно, так искренно, так убедительно и красноречиво признавались в несуществующей вине?..

 

Режим, изображенный в романе Оруэлла, – это олигархия  умных, образованных, сильных, одаренных людей. Режим создан ими и продуман во всех деталях как максимальная гарантия прочности и незыблемости их власти. Он представляет собой с этой точки зрения абсолютное совершенство.

Чиновник Министерства Любви, к которому попадает герой романа, дьявольски умен. Как личность, он неизмеримо крупнее и сильнее жалкого, нравственно раздавленного героя. Средства психологического воздействия, имеющиеся в распоряжении Министерства Любви, ужасны прежде всего тем, что они основаны на безусловном и абсолютном знании самых глубинных тайн человеческой психики.

В распоряжении палачей имеются сложнейшие механизмы, с помощью которых можно добиться физического и душевного страдания, предельного для данного индивидуума. Но, помимо всех этих усовершенствованных и научно разработанных пыток, помимо изощренных бесед, помимо всех мыслимых форм подавления воли, есть еще нечто. Палачи исходят в своей деятельности из того, что подсознание арестованного не является полностью «очищенным» до тех пор, пока не искоренены, пока не выкорчеваны все его тайные привязанности. Полное «очищение» произойдет лишь в том случае, если арестованный отречется от того, что ему более всего дорого. Скажем, предаст любимую женщину. Причем отречется искренне.

На этот случай существует «Лаборатория № 101». Что делают с арестованным в этой лаборатории, не знает никто. Знают только, что нет человека, который был бы способен это выдержать. А делают там вот что.

Зная самые сокровенные тайны человеческой психики, палачи исходят из того, что в глубинах подсознания каждого человека есть некое темное пятно, некий источник неизъяснимого страха, неизъяснимого ужаса: то, что для него – страшнее всего на свете. У каждого это что-то свое, очень индивидуальное, очень личное.

Просветив своим дьявольским р

ентгеном душу героя, палачи установили, что для него этой темной точкой, этим последним пределом ужаса были крысы. При виде крыс герой совершил свое последнее предательство и, таким образом, полностью «очистился», полностью разоружился перед партией.

Итак, источником силы, источником абсолютной власти чиновников Министерства Любви над душами их жертв является их превосходство над ними. Пусть это превосходство узурпировано, вырвано силой, но это все-таки превосходство. И оно основано отнюдь не только на власти, не только на обладании совершенной машиной подавления воли, не только на пытках физических и моральных.

Герой встречается со своим будущим следователем задолго до ареста. И уже в этой первой встрече палач превосходит свою будущую жертву умом и знанием.

Палач наперед знает весь путь, который его жертве предстоит пройти. Умело, рассчитанно, тонко направляет он свою жертву по заранее намеченным тропинкам интеллектуальных поисков и духовных сомнений. Тем вернее будут потом выжжены, вытравлены эти сомнения из всех его нервных клеток.

Коротко говоря, палачи у Оруэлла интеллектуально выше своих жертв. Это проявляется даже в чисто внешних деталях: домашний кабинет палача изобличает в хозяине человека образованного, любящего редкие книги, живопись, музыку.

При всем внешнем сходстве, в существе своем действительность сталинского режима имела мало общего с этой изощренной фантасмагорией.

Действительность превзошла самые мрачные предположения фантаста. Даже Оруэлл не мог вообразить себе систему, представляющую олигархию темных, невежественных, примитивных существ, взявшихся направлять, поучать, кроить и переделывать по заранее предусмотренной программе духовный мир подлинных интеллектуалов. То, что означенные примитивные существа самонадеянно взялись перевоспитывать рафинированных интеллигентов, – само по себе не так уж странно. Удивительно другое – как много они преуспели в этом чудовищном занятии.

Надо сказать, что лишь после смерти Сталина эта система обрела, наконец, столь полное единство формы и содержания. Сталин со своей компанией «тонкошеих вождей» внешне выглядел более благопристойно. Молотов в шляпе и даже Берия в пенсне хотя бы внешне старались стилизовать себя под интеллигентов. Однако эту внешнюю благопристойность не следует преувеличивать. Режим, созданный Сталиным, и тогда был олигархией тупиц и хамов, бывших фельдфебелей, до конца жизни сохранивших свои фельдфебельские привычки и вкусы.

Вот небольшой отрывок из воспоминаний генерала армии С.М. Штеменко «Генеральный штаб во время войны»:

 

«На даче у Сталина мы застали еще несколько военных... Как выяснилось, нас... пригласили на встречу Нового года, о чем свидетельствовал уже накрытый стол.

За несколько минут до двенадцати все вместе прибыли члены Политбюро и с ними некоторые наркомы... Всего собралось человек двадцать пять мужчин и одна-единственная женщина – жена присутствовавшего здесь же Генерального секретаря Итальянской коммунистической партии Пальмиро Тольятти».

 

Когда пробило двенадцать и официальные тосты были произнесены, гости стали развлекаться:

 

«С.М. Буденный внес из прихожей баян, привезенный с собой, сел на жесткий стул и растянул меха. Играл он мастерски. Преимущественно русские народные песни, вальсы и польки. Как всякий истый баянист, склонялся ухом к инструменту. Заметно было, что это любимое его развлечение.

К Семену Михайловичу подсел К.Е. Ворошилов. Потом подошли и многие другие.

Когда Буденный устал играть, Сталин завел патефон. Пластинки выбирал сам. Гости пытались танцевать, но дама была  одна  и  с  танцами  ничего не получилось. Тогда хозяин дома извлек из стопки пластинок “Барыню”. С.М. Буденный не усидел – пустился в пляс. Плясал он лихо, вприсядку, с прихлопыванием ладонями по коленам и голенищам сапог. Все от души аплодировали ему».

 

Так обстояло дело с духовными запросами Старшего Брата и его ближайшего окружения.

Эти мемуары сталинского генерала если и вызывают какие-то литературные ассоциации, то не с Оруэллом, а скорее уж с пушкинской «Капитанской дочкой». Вспоминается попойка у Пугачева, где атаман важно называет своих подручных «господа енаралы».

Одна из самых нетривиальных попыток проникнуть в эту мрачную тайну была сделана Джорджем Оруэллом в его знаменитой антиутопии «1984».

* * *

Следователь, допрашивавший Мандельштама, даже отдаленно не напоминал описанного Оруэллом утонченного интеллигента, возглавляющего один из отделов всесильного Министерства Любви. Наш следователь действовал просто, без затей. Средства, которыми он пользовался, поражают не столько своей изощренностью, сколько патриархальностью.

Мандельштама кормили соленым и не давали пить, на допросах направляли ему в глаза яркий свет лампы, чем вызвали у него тяжелейший конъюнктивит, сажали в карцер, завязывали в смирительную рубаху.

Что касается средств психологического воздействия, то они тоже не отличались особой тонкостью. Следователь только и умел, что однообразно запугивать своего подследственного, называя крамольные стихи «акцией», квалифицируя их как «террористический акт» и тупо угрожая автору расстрелом.

Интеллигентный умница-палач, описанный Оруэллом, как я уже говорил, знал про своего подследственного решительно все. Знал самое тайное, самое сокровенное.

Реальный следователь НКВД не знал про Мандельштама даже того элементарного, что обязан был знать по роду своей нехитрой деятельности.

Средства, с помощью которых он пытался выудить у арестованного жалкие крохи компрометирующего материала и создать впечатление, что «нам все известно», тоже поражают своей примитивной патриархальностью.

 

«...Наша юриспруденция предполагала, что для каждой прослойки общества характерны типовые разговорчики, и следователь пытался поймать О.М. на самые дурацкие крючки. “Такому-то вы говорили, что предпочли бы жить не в Москве, а в Париже”. Предполагается, что О.М. как буржуазный писатель или идеолог погибших классов рвется обратно в их лоно. Фамилия гипотетического собеседника называлась первая попавшаяся, но обязательно очень распространенная, вроде Иванова или Петрова, а в случае надобности – Бродского или Рабиновича. Подследственному кролику полагалось вздрогнуть и начать мучительно перебирать в памяти всех Ивановых, с которыми он делился своей заграничной мечтой... Второй пример схематических вопросов: “Такому-то вы жаловались, что до революции зарабатывали литературой несравненно больше, чем сейчас”. Следователь усиленно щеголял своей осведомленностью: всех он, мол, знает и в курсе всех наших дел. Он старался создать впечатление, что все наши знакомые бывали и у него, и ему ясна вся наша подноготная. Многих он называл по какому-нибудь признаку – одного “двоеженцем”, другого – “исключенным”, одну из женщин – “театралкой”... Все слышали, что в охранках агенты числятся обычно не под своими фамилиями, а под кличками, и следователь бросал тень на людей, третируя их подобным образом...»

(Надежда Мандельштам. Воспоминания)

 

Вряд ли всеми этими, вполне традиционными для каждой тайной полиции методами можно было заставить Мандельштама «полюбить Старшего Брата».

Нет, дело тут было не в особом, изощренном методе психологического воздействия сверхпроницательных следователей. И не в какой-то особой, сверхъестественной прозорливости Сталина. Все было гораздо проще. И страшнее.

 

* * *

Есть поразительный по откровенности человеческий документ: письмо старого большевика Георгия (Юрия) Леонидовича Пятакова разочаровавшемуся в большевизме и отошедшему от большевиков Николаю Владиславовичу Валентинову (Вольскому). Речь там идет о том, на что должен быть способен человек, связавший себя с большевистской (коммунистической) партией:

Георгий (Юрий) Леонидович Пятаков: «Да, я буду считать черным то, что считал и что могло казаться белым, так как для меня нет жизни вне партии, вне согласия с ней».

 

«Большевизм – есть партия, несущая идею претворения в жизнь того, что считается невозможным, неосуществимым и недопустимым... Ради чести и счастья быть в ее рядах мы должны действительно пожертвовать и гордостью, и самолюбием, и всем прочим. Возвращаясь в партию, мы выбрасываем из головы все ею осужденные убеждения... Небольшевики и вообще категория обыкновенных людей не могут сделать мгновенного изменения, переворота, ампутации своих убеждений... Мы – партия, состоящая из людей, делающих невозможное возможным: проникаясь мыслью о насилии, мы направляем его на самих себя, а если партия этого требует, если для нее нужно и важно, актом воли сумеем в 24 часа выкинуть из головы идеи, с которыми носились годами... Подавляя свои убеждения, выбрасывая их, нужно в кратчайший срок перестроиться так, чтобы внутренне, всем мозгом, всем существом быть согласным с тем или иным решением, постановлением партии. Легко ли насильственное выкидывание из головы того, что вчера еще считал правым, а сегодня, чтобы быть в полном согласии с партией, считать ложным? Разумеется, нет. Тем не менее насилием над собой нужный результат достигается... Я слышал следующего вида рассуждения: она (партия) может жестоко ошибаться, например, считать черным то, что в действительности явно и бесспорно белое... Всем, кто подсовывает мне этот пример, я скажу: да, я буду считать черным то, что считал и что могло казаться белым, так как для меня нет жизни вне партии, вне согласия с ней».

(Н. Валентинов. Пятаков и большевизм. Новый журнал. № 52, N.Y., 1958, стр. 148)

 

Удивительное признание это проливает свет на многое. (В том числе и на терзавшую современников загадку знаменитых московских процессов 30-х годов, жертвой одного из которых стал и автор этого письма.)

Но какое отношение все это может иметь к Мандельштаму? Ведь он был бесконечно далек от большевизма. Во всяком случае, никогда даже и не помышлял о том, чтобы влиться в железные ряды членов большевистской (коммунистической) партии.

Чтобы ответить на этот резонный вопрос, сошлюсь на еще один человеческий документ, отчасти вскрывающий самый механизм той «ампутации своих убеждений», о которой говорил Пятаков.

В марте 1936 года в «Правде» была напечатана статья «Сумбур вместо музыки», в которой тотальному разгрому подверглась опера Д. Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда».

Статью эту прочел писатель Юрий Олеша (тоже, кстати говоря, никогда не помышлявший о вступлении в партию, и стало быть, не связанный никакой партийной дисциплиной). И вот что он при этом подумал:

 

«Должен признаться, что когда я прочел статью “Сумбур вместо музыки”, я растерялся. Первым ощущением был протест. Я подумал: это неверно. Шостаковича ругать нельзя, Шостакович – исключительное явление в нашем искусстве. Эта статья сильно ударила по моему сознанию. Музыка Шостаковича мне всегда нравилась... И вдруг я читаю в газете “Правда”, что опера Шостаковича есть “Сумбур вместо музыки”. Это сказала “Правда”. Как же мне быть с моим отношением к Шостаковичу?..»

(Великое народное искусство. Из речи тов. Ю. Олеши. Литературная газета, 1936, 20 марта, № 17)

Юрий Олеша: «Когда я прочел статью “Сумбур вместо музыки”, я растерялся...»

 

Казалось бы, у нормального человека тут может быть только один выход: не согласиться со статьей «Правды», остаться при своем, особом мнении. И все тут. Необязательно даже заявлять это свое особое мнение публично. Если бы речь шла о том, заключать или не заключать пакт с Гитлером, или, скажем, о всеобщей коллективизации и ликвидации кулачества как класса, – ну тогда другое дело! Но неужели он не может позволить себе иметь свое крошечное собственное мнение по такому пустяковому, сугубо частному вопросу, как отношение к музыке Шостаковича?

Оказывается, не может:

 

«Легче всего было сказать себе: я не ошибаюсь, и отвергнуть для самого себя, внутри, мнение “Правды”».

К чему бы это привело? К очень тяжелым психологическим последствиям.

У нас, товарищи, весь рисунок общественной жизни чрезвычайно сцеплен. У нас нет в жизни и деятельности государства самостоятельно растущих и движущихся линий. Все части рисунка сцеплены, зависят друг от друга и подчинены одной линии... Если я не соглашусь с этой линией в каком-либо отрезке, то весь сложный рисунок жизни, о котором я думаю и пишу, для меня лично рухнет: мне должно перестать нравиться многое, что кажется мне таким обаятельным. Например, то, что молодой рабочий в одну ночь произвел переворот в деле добычи угля и стал всемирно знаменитым. Или то, что Литвинов ездит в Женеву и произносит речи, влияющие на судьбы Европы. Или то, что советские стрелки в состязании с американскими оказываются победителями, или то, что ответы Сталина Рой Говарду с восторженным уважением цитируются печатью всего мира.

Если я не соглашусь со статьями “Правды” об искусстве, то я не имею права получать патриотическое удовольствие от восприятия этих превосходных вещей – от восприятия этого аромата новизны, победоносности, удачи, который мне так нравится...»

(Там же)

 

Олеша очень тонко почувствовал претензию того удивительного общества, к которому он принадлежал, на полную, абсолютную, тотальную власть над душами своих сограждан. Он очень правильно понял самую суть дела. Суть же эта состоит в том, что тоталитарное государство не удовлетворяется формальным признанием своей правоты. Признание это должно быть абсолютным и – мало того! – совершенно искренним.

 

«Вы читали о религиозных преследованиях прошлого. Вы знаете об инквизиции Средних веков. Это была неудача. Инквизиция начала с того, что намеревалась вырвать ересь с корнем, а кончила тем, что увековечила ее. На смену каждому еретику, которого она сжигала на костре, вырастали тысячи других. Почему? Да потому, что инквизиция убивала врагов в открытую и прежде, чем они покаялись; вернее, убивала потому, что они не покаялись. Люди умирали, не желая отказаться от своих истинных убеждений. Естественно, что вся слава принадлежала жертвам, а весь позор падал на инквизицию, которая сжигала их... Русские коммунисты преследовали инакомыслящих более жестоко, чем инквизиция. И они воображали, что чему-то научились на ошибках прошлого. Правда, они знали, что нельзя создавать мучеников. Прежде чем их жертвы представали перед гласным судом, в них предусмотрительно убивалось всякое достоинство. С помощью пыток и одиночного заключения их доводили до такого состояния, что они обращались в жалких и ничтожных трусов, которые повторяли все, что вкладывалось в их уста, молили о пощаде и старались выгородить себя клеветою на других. И тем не менее спустя несколько лет стало повторяться то, что происходило в годы инквизиции. Мертвые превращались в мучеников, а их моральное падение забывалось. Снова возникает вопрос: почему? А потому прежде всего, что их признания были явно вынужденными и ложными. Мы этих ошибок никогда не допускаем. Все признания, которые произносятся здесь, – истинны. Мы делаем их истинными... Мы не довольствуемся пассивным послушанием и даже самым раболепным подчинением. Когда вы наконец капитулируете, вы должны будете сделать это по доброй воле. Мы не уничтожаем инакомыслящего потому, что он восстал на нас, никогда не убиваем его, пока он сопротивляется. Мы обращаем его на путь истины, овладеваем его сердцем и душой, переделываем его. Мы выжигаем в нем все зло и всякие иллюзии; мы добиваемся того, что он становится на нашу сторону не по необходимости, а искренне, всем сердцем, всей душой. Мы делаем его подобным себе, прежде чем убить. Мы не можем допустить ни малейшего уклона мысли, каким бы сокровенным и безвредным этот уклон ни был».

(Джордж Оруэлл. «1984»)

 

Что касается жертв святой инквизиции, это все верно. А вот с теми, кого Оруэлл называет жертвами коммунистической чистки, дело обстоит уже не так просто. Признания, сделанные теми, кто попадал в «подвалы ЧК», иногда бывали такими же истинными, как у Оруэлла.

Вот небольшой отрывок из письма О.Э. Мандельштама К.И. Чуковскому (1937):

 

«Дорогой Корней Иванович! То, что со мной делается, дальше продолжаться не может. Ни у меня, ни у моей жены нет больше сил длить этот ужас. Больше того, созрело твердое решение все это любыми средствами прекратить... Человек, прошедший через тягчайший психоз (точнее, изнурительное и мрачное сумасшествие), сразу же после этой болезни, после покушений на самоубийство, физически искалеченный стал на работу. Я сказал – правы меня осудившие. Нашел во всем исторический смысл... Я работал очертя голову. Меня за это били. Отталкивали. Создали нравственную пытку. Я все-таки работал. Отказался от самолюбия. Считал чудом, что меня допускают работать. Считал чудом всю нашу жизнь... Я поставлен в положение собаки, пса... Я тень. Меня нет. У меня есть только право умереть...»

 

Здесь перед нами типичный случай того загадочного психологического феномена, который у Оруэлла называется двоемыслием: «Двоемыслие – это способность придерживаться двух взаимоисключающих мнений и верить в оба».

Мандельштам, безусловно, был искренен, считая умонастроение, в которое он впал после ареста, результатом тяжелой душевной болезни. И в то же время он нимало не кривит душой, уверяя, что признал правоту тех, кто его осудил, «нашел во всем исторический смысл».

Что он и здесь не кривил душой, подтверждают уже известные нам строки:

 

И к нему – в его

          сердцевину –

Я без пропуска

     в Кремль вошел,

Разорвав

       расстояний

                холстину,

Головою повинной

                     тяжел.

 

Такие стихи не лгут. Мандельштам, как и герой Оруэлла, прежде чем его убили, успел всей душой полюбить Старшего Брата.

 

* * *

О душевном состоянии Мандельштама в это время можно судить по эпизоду, о котором рассказывает Э.Г. Герштейн:

 

«И опять такой же вечер.

Осип Эмильевич снова лежит на тахте, но взгляд у него застывший. Я сижу напротив, разговор наш еле цедится. Наконец, он произносит:

– Понимаете? Кто-то прислал мне новую итальянскую книгу об архитектуре. А ведь в Италии фашизм...

Он беспокойно о чем-то размышляет. “По-настоящему, я должен пойти в ГПУ и сообщить об этом. Что вы так на меня смотрите?”

Глаза у него совершенно стеклянные, как тогда, когда он приехал из Чердыни.

– А разве вы не пошли бы в ГПУ, если бы, например, узнали о политическом заговоре против нашей страны? Или военную тайну фашистов, которая угрожает нашему государству? Конечно, пошли бы. Да, да... Вы и сейчас можете пойти... Да! В ГПУ должны пойти вы. Вы скажете: “Поэту Мандельштаму присылают из фашистской Италии литературу. Он не знает, кто ему подбрасывает эти книги. Это провокация. Нужно принять меры, чтобы оградить советского поэта от...” и т.д., и т.п. Я слушаю его в смятении.

К счастью, в это время вернулась Надя. Я ушла, ничего ей не сказав о нашем разговоре, торопясь на последний трамвай.

Мне было ужасно тяжело. То Мандельштам назначает меня для хранения тайны его антисталинского стихотворения, то посылает в ГПУ делать сообщения».

(Э. Герштейн. Мемуары. Стр. 68 – 69)

О.Э. Мандельштам: «Я тень. Меня нет. У меня есть только право умереть...»

 

Совершенно очевидно, что «двоемыслие» Мандельштама, искреннейшее его стремление «найти во всем исторический смысл» – было ничем иным, как сублимацией страха.

Но страх, оледенивший его душу, не убил в нем поэта.

 

«Поразительно, – говорит о воронежской ссылке Мандельштама Ахматова, – что простор, широта, глубокое дыхание появились в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен».

(Осип Мандельштам и его время. М.: 1995. Стр. 35)

 

Но она же вот так рисует его жизнь в этой самой воронежской ссылке:

 

А в комнате опального поэта

Дежурят страх

                  и Муза в свой черед.

И ночь идет,

Которая не ведает рассвета.

 

«В свой черед» – это значит, что страх отступал, когда «на дежурстве» его сменяла Муза.

Именно тогда Мандельштамом были написаны «Стихи о неизвестном солдате», в которых с потрясающей, пронзающей душу силой он выразил сознание своего родства с миллионами безвестных жертв «века-волкодава», сознание кровной связи своей судьбы с их судьбою:

 

Миллионы убитых задешево

Протоптали тропу в пустоте,

Доброй ночи, всего им хорошего

От лица земляных крепостей...

 

Наливаются кровью аорты

И звучит по рядам шепотком:

– Я рожден в девяносто четвертом,

Я рожден в девяносто втором...

И, в кулак зажимая истертый

Год рожденья с гурьбой                                                  

                                       и гуртом,

Я шепчу обескровленным ртом:

– Я рожден в ночь с второго

                                       на третье

Января в девяносто одном

Ненадежном году, и столетья

Окружают меня огнем.

 

Можно ли было яснее и непреложнее выразить уверенность в том, что и его – раньше ли, позже – не минет чаша сия.

Как же могли в той же душе, почти одновременно с этими, родиться строки, исполненные казенного – и в то же время искреннего – восторга:

 

Много скрыто дел предстоящих

В наших летчиках и жнецах.

И в товарищах реках и чащах,

И в товарищах городах.

 

Этот феномен, в отличие от того, что описан Оруэллом, можно было бы назвать не двоемыслием, а двоечувствием. Стихи Мандельштама воронежского периода являют собой едва ли не уникальный пример такого двоечувствия...

Здесь, в Воронеже, им были написаны все стихи, в которых с необыкновенной силой выразилась мучительная попытка примирения с действительностью сталинского режима:

 

Я должен жить, дыша и большевея...

Люблю шинель красноармейской складки...

На Красной площади всего круглей земля...

Если б меня наши враги взяли...

Моя страна со мною говорила...

А вы, часов кремлевские бои...

Захлебнулась винтовка Чапаева...

Я слышу в Арктике машин советских стук...

Я кружил в полях совхозных...

Средь народного шума                                              

и спеха...

 

Но в то же самое время там же, в Воронеже, были написаны и совсем другие стихи, противоположные этим не только по мысли, но и по чувству, по ощущению своего места в мире:

 

Куда мне деться   

               в этом январе?

Открытый город

       сумасбродно цепок...

От замкнутых я, что ли,                                       

                       пьян дверей?

И хочется мычать                                   

                      от всех замков                                           

                                   и скрепок.

 

Или это:

 

Может быть,                                                

                        это точка безумия,

Может быть, это совесть твоя:

Узел жизни, в котором                                              

                                      мы узнаны

И развязаны                                             

                                        для бытия.

 

Или вот это:

 

Это какая улица?

Улица

       Мандельштама

Что за фамилия чертова –

Как ее

       не вывертывай,

Криво звучит, а не прямо.

 

Мало в нем было линейного,

Нрава он был не лилейного,

И потому эта улица

Или, верней, эта яма

Так и зовется по имени

Этого Мандельштама...

 

И, наконец, вот это:

 

Еще не умер я, еще я не один,

Покуда с нищенкой-подругой

Ты наслаждаешься величием равнин

И мглой, и холодом, и вьюгой.

В прекрасной бедности, в роскошной нищете

Живи спокоен и утешен, –

Благословенны дни и ночи те

И сладкогласный труд безгрешен.

Несчастен тот, кого, как тень его,

Пугает лай и ветер косит,

И беден тот, кто, сам полуживой,

У тени милостыни просит.

 

Сколько здесь внутреннего достоинства, уверенного спокойствия! И с каким грустным, снисходительным сочувствием говорит поэт о тех, кто это достоинство утратил, кто «сам полуживой, у тени милостыни просит». Но эти, последние строки, – они ведь тоже о себе! В письме к Чуковскому, том самом, которое я только что цитировал, есть строки, ради которых все оно, в сущности, и написано:

 

«Я тень. Меня нет. У меня есть только право умереть. Меня и жену толкают на самоубийство. В Союз писателей обращаться бесполезно. Они умоют руки. Есть один только человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться. Ему пишут только тогда, когда считают своим долгом это сделать. Я за себя не поручитель, себе не оценщик. Не о моем письме речь. Если Вы хотите спасти меня от неотвратимой гибели – спасти двух человек – помогите, уговорите других написать...»

 

Сомнений нет: это он, он сам был в роли тени, просящей милостыни у тени.

Не только в стихах (стихи – дело таинственное),  но  и  в  разговорах с близкими, в одном и том же  каком-нибудь  страстном монологе соседствуют утверждения как будто несовместимые и по смыслу, и по своему эмоциональному настрою.

Вот он восклицает с отчаянием:

 

«Я опять стою у этого распутья. Меня не принимает советская действительность!..»

 

И тут же:

 

«Я трижды наблудил: написал подхалимские стихи (это о летчиках), которые бодрые, мутные и пустые... Я гадок себе. Во мне подымается все мерзкое из глубины души. Меня голодом заставили быть оппортюнистом. Я написал горсточку настоящих стихов и из-за приспособленчества сорвал голос на последнем. Это начало большой пустоты».

(С.Б. Рудаков. Из письма к жене. 2 августа 1935 года)

 

Только что я высказал уверенность, что стремление Мандельштама «найти во всем исторический смысл», – было ничем иным, как сублимацией страха. Сказанное, однако, не означает, что это был страх перед угрозой физической расправы. Одними репрессиями – или угрозой репрессий – феномен «двоечувствия» Мандельштама не объяснить.

Как же понять, как объяснить это парадоксальное психологическое состояние, когда человек испытывает одновременно два противоположных, взаимоисключающих чувства (скажем, чувство собственного достоинства и чувство предельной униженности, упрямое сознание своей правоты и острое чувство вины), и оба эти чувства переживает с максимальной, предельной искренностью?

Это парадоксальное состояние было описано академиком И.П. Павловым и его учениками:

 

«У нас находится на излечении больная с чрезвычайно расслабленной нервной системой. Когда ей показывают красный цвет и говорят, что это не красный цвет, а зеленый, она с этим соглашается и заявляет что всмотревшись внимательно, она действительно убедилась, что это не красный, а зеленый цвет. Чем это объяснить? Академик Павлов говорит – парадоксальным состоянием. При нем теряется реакция на сильный возбудитель. Действительность, действительный красный или иной цвет – это сильный возбудитель. А слова “красный”, “зеленый” и т.д. – это слабые возбудители того же рода. При болезненной нервной системе, при ее парадоксальном состоянии теряется восприимчивость к действительности, а остается восприимчивость только к словам. Слово начинает заменять действительность. В таком состоянии, по мнению академика Павлова, находится сейчас все русское население».

(Н.А. Гредескул. Журнал «Звезда», 1927)

 

И там же:

 

«Рефлекс свободы – есть основной жизненный рефлекс. Животное, лишенное свободы, рвется, кусается, бьется о клетку, отказывается есть и пр. Но этот рефлекс не только можно подавить, но и заменить условным рефлексом на те же воздействия. Если известным образом комбинировать голод и дачу пищи животному и терроризировать животное наказаниями, то можно совершенно усмирить его, приучить его к тому, что оно будет вилять хвостом в ответ на действия, лишающие его свободы, и смотреть в глаза тому, в чьей власти меры репрессии».

 

Конечно, человек – не животное. Хотя... при тех неограниченных средствах воздействия, которыми располагает палач...

Чекисты в своей практике, как мы знаем, не гнушались и тех старых, испытанных средств воздействия, к которым прибегали палачи всех времен и народов. Пытки, побои, самые гнусные и самые жестокие издевательства – все эти так называемые недозволенные методы ведения следствия широко использовались следователями НКВД. Но Сталин великолепно понимал, что в некоторых случаях даже эти «сильнодействующие» средства могут не сработать. Он знал, что есть нечто более страшное для психики подследственного, чем самая изощренная пытка.

Обычно до всех этих психологических тонкостей он не снисходил. Рассказывают, что когда ему доложили, что арестованные  врачи  не  хотят  признаваться  в  своих мнимых  преступлениях,  он  молча  ткнул  себя  кулаком в  зубы,  показывая – жестом, – что  надо  делать  в  этом случае.

Но при этом нельзя сказать, чтобы душа подследственного  его  так-таки  уж  совсем  не  интересовала.  Просто, как истый  материалист,  он  исповедовал  доктрину,  суть  которой  исчерпывающе, – хотя  и  не без иронии, – выразил Николай Олейников:

 

       Но наука доказала,

       Что душа не существует,

       Что печенка, кости, сало –

       Вот что душу образует.

 

И все-таки он знал, что существуют и другие, не только физические, способы воздействия на душу подследственного.

Николай Олейников: «Но наука доказала, что душа не существует...»

 

И. Сталин: «А вы знаете, сколько весит наше государство, со всеми его заводами, машинами, армией и флотом?»

 

 

«На одном из кремлевских совещаний Миронов в присутствии Ягоды, Гая и Слуцкого докладывал Сталину о ходе следствия по делу Рейнгольда, Пикеля и Каменева. Миронов доложил, что Каменев оказывает упорное сопротивление: мало надежды, что удастся его сломить.

– Так вы думаете, Каменев не сознается? – спросил Сталин...

– Не знаю, – ответил Миронов...

– Вы не знаете? – спросил Сталин с подчеркнутым удивлением, пристально глядя на Миронова. – А вы знаете, сколько весит наше государство, со всеми его заводами, машинами, армией, со всем вооружением и флотом?

Миронов и все присутствующие с удивлением смотрели на Сталина, не понимая, куда он клонит.

– Подумайте и ответьте мне, – настаивал Сталин.

Миронов улыбнулся, думая, что Сталин шутит. Но Сталин шутить не собирался. Он смотрел на Миронова вполне серьезно.

– Я вас спрашиваю, сколько все это весит? – настаивал он.

Миронов смешался. Он ждал, все еще надеясь, что Сталин превратит все в шутку, но Сталин продолжал смотреть на него в упор в ожидании ответа. Миронов пожал плечами и, подобно школьнику на экзамене, сказал неуверенным голосом:

– Никто не может этого знать, Иосиф Виссарионович. Это из области астрономических цифр.

– Ну а может один человек противостоять давлению такого астрономического веса? – спросил Сталин.

– Нет, – ответил Миронов.

– Ну так вот, не говорите мне больше, что Каменев или кто-то  другой  из  арестованных  способен  выдержать  это  давление».

(Александр Орлов. Тайная история сталинских преступлений. М.: 1991. стр. 124 – 125)

 

Именно этого давления и не вынес Мандельштам.

 

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru