ОН ПРИЗНАВАЛ ТОЛЬКО НАСТОЯЩЕЕ

[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  АВГУСТ 2004 АВ 5764 – 8 (148)

 

ОН ПРИЗНАВАЛ ТОЛЬКО НАСТОЯЩЕЕ

Бенедикт Сарнов

Предыдущий отрывок я оборвал на том, что ощутить свое родство с советской реальностью Мандельштаму помогла неприязнь к каким-то «юношам тепличным», среди которых он не хотел «разменивать последний грош души».

Кто же они – эти «тепличные юноши»?

Очевидно, какие-то рафинированные интеллигентные мальчики, любители стихов, поклонники, может быть, даже эпигоны.

Вероятно, эти «тепличные юноши», почитающие себя единственными законными наследниками и хранителями культуры и презрительно третирующие новую власть, и раньше раздражали Мандельштама, побуждая его из чувства противоречия искать с этой новой властью черты духовного родства.

Это предположение плохо уживается с высказанным раньше другим предположением, будто у Мандельштама никогда не было «комплекса советского человека». И тем не менее:

 

«Как-то, веселые и оживленные, вернулись они вдвоем (с Ахматовой. – Б.С.) из гостей. Осип Эмильевич сделал за один вечер несколько “гафф'ов”: не так и не с тем поздоровался, не то сказал на прощание и, главное, скучал, слушая чтение нового перевода “Эдипа в Колоне”. Переводил С.В. Шервинский вместе с В.О. Нилендером, кажется, именно Нилендер и читал в этот вечер. Домашние смешки и словечки вылились в шуточное четверостишие Мандельштама:

 

Знакомства нашего на склоне

Шервинский нас к себе зазвал

Послушать, как Эдип в колонне

С Нилендером маршировал.

С. В. Шервинский. «Молодой человек с Пречистенки», как назвал его Мандельштам.

 

Ахматова дружила с Шервинским, но для Мандельштама поэты и деятели искусств подобного склада были противопоказаны. Так как я слышала много восторженных отзывов о Шервинском от его учеников, в частности от моей подруги Лены, от артистов-чтецов, студентов ГИТИСа, от переводчиков, я спросила Осипа Эмильевича, как он относится к нему. “Молодой человек с Пречистенки, – равнодушно ответил Мандельштам, – он таким и остался”».

(Эмма Герштейн. Мемуары. М., 1998. С. 52)

 

Чтобы понять, что скрывалось за этой лаконичной характеристикой, процитирую небольшой отрывок из воспоминаний С. Ермолинского о Булгакове, где тема «Пречистенки» дана широко и подробно.

 

«...На бывшей Пречистенке, в ее тесных переулках, застроенных уютными особнячками, жила особая прослойка тогдашней московской интеллигенции. Территориальный признак здесь случаен (не обязательно “пречистенцу” жить на Пречистенке), но наименование это не случайно. Именно здесь исстари селилась московская профессура, имена ее до сих пор составляют гордость русской общественной жизни. Здесь находились и наиболее передовые гимназии – Поливанова, Арсеньевой, Медведевское реальное, 1-я Московская гимназия. В наше время эти традиции как бы продолжались, но они теряли живые корни, продолжая существовать искусственно, оранжерейно. Об этом сатирически повествует неоконченный роман общего нашего с Булгаковым друга Наталии Алексеевны Венкстерн “Гибель Пречистенки” (рукопись еще при жизни покойной писательницы передана в ЦГАЛИ). Частично на эту тему написана повесть С.С. Заяицкого, талантливого и язвительного писателя и драматурга, “Жизнеописание Лососинова” (повесть была издана в середине 20-х годов).

Советские “пречистенцы” жили келейной жизнью...

Они писали литературоведческие комментарии, выступали с небольшими, сугубо академическими статьями и публикациями в журналах и бюллетенях.

Жили они в тесном кругу, общаясь друг с другом.

Квартиры их, уплотненные в одну, реже в две комнаты, превратившись в коммунальные – самый распространенный вид жилища тогдашнего москвича, – напоминали застывшие музеи предреволюционной поры. В их комнатах громоздились красное дерево, старые книги, бронза, картины. Они были островитянами в мутном потоке нэпа, советской культуры, еще очень противоречивой, зачастую прямолинейно примитивной в своих первых проявлениях.

У пречистенцев чтились филологи и философы (не марксисты, конечно). Они забавлялись беседами о Риккерте и Когене. В моду входили Фрейд и Шпенглер с его пресловутым “Закатом Европы”, в котором их привлекала мысль, что главенство политики является типичным признаком вырождения общества. А посему они толковали об образе, взятом из природы и преображенном творчеством, о музыкальных корнях искусства, о мелодии, связанной с ритмом... В них все еще сохранялась рафинированность декадентщины предреволюционной поры, но они считали себя хранителями самых высоких традиций московской интеллигенции.

В этом кругу к Булгакову отнеслись с повышенной заинтересованностью. В нем хотели видеть своего представителя. Хотели видеть его на Голгофе, падающего под ударами, – чуть ли не мучеником... Он очень скоро почувствовал, что эта среда отягчает его, как гири».

(С. Ермолинский. Михаил Булгаков. Из записок разных лет. В кн.: Сергей Ермолинский. Драматические сочинения. М., 1982. С. 607, 608)

 

Воспоминания Ермолинского, предназначенные для опубликования в советской печати, рисуют автора человеком, внутренне не отделяющим себя от новой, советской культуры, хотя и сознающим ее «прямолинейную примитивность». Таким же или почти таким же изображено в воспоминаниях и социальное самочувствие Булгакова.

Попытку изобразить Булгакова человеком, тянущимся к «новой советской культуре», можно считать наивной. Но я думаю, что скорее всего эта попытка объясняется тактическими намерениями автора, его желанием задним числом обелить Булгакова в глазах начальства.

Но саму коллизию Ермолинский не выдумал. Об этом свидетельствует, например, такая короткая запись в дневнике Елены Сергеевны Булгаковой (8 февраля 1936 года).

С. А. Ермолинский: «Советские пречистенцы жили келейной жизнью...»

 

«Коля Лямин. После него М.А. говорил, что хочет написать или пьесу или роман “Пречистенка”, чтобы вывести эту старую Москву, которая его так раздражает».

(Михаил и Елена Булгаковы. Дневник Мастера и Маргариты. М., 2001. С. 237)

 

Как бы ни относился Булгаков к «новой советской культуре», от «пречистенцев» его явно что-то отталкивало.

Впрочем, не надо обладать особой проницательностью, чтобы угадать, что именно раздражало Булгакова в этой рафинированной среде. Раздражало то, что Ермолинский называет «оранжерейностью». (Совпадение этого слова с мандельштамовским эпитетом «тепличный» вряд ли можно считать случайностью.)

Оранжерейность (или тепличность) этого бытия проявлялась в стремлении жить так, как будто ничего не случилось. Жить, исходя из того, что случившееся – незаконно и потому заслуживает в лучшем случае снисходительного, полупрезрительного, скептического созерцания с высоты некоего Олимпа.

Раздражала позиция незаинтересованного наблюдателя, неплодотворная и совершенно неприемлемая для художника.

Конфликт этот не нов. Он существовал всегда. Однако новая ситуация, возникшая в России после октября 1917 года, не только обострила этот давний конфликт, но и придала ему несколько иной смысл.

Извечный конфликт этот связан с тем, что интеллигенты – не только творцы. Все не могут, да и не должны быть творцами. Помимо творцов есть «хранители».

Роль «хранителя» культуры не менее важна, не менее необходима, чем роль творца. Особенно повышается она в эпохи, когда культуре что-либо угрожает, когда на нее покушаются, когда вспыхивает эпидемия погрома культуры.

Движимый стремлением уберечь от погрома духовные ценности, «хранитель» испытывает острую неприязнь ко всему, что не укладывается в жесткие рамки его представлений о культуре. Постепенно эта неприязнь становится органическим свойством его личности.

Человека, который по самому складу своей личности призван творить новое, эта ограниченность не может не раздражать. Он знает свое:

 

«Культура не рента. Надо не только цитировать. Надо говорить так, чтобы слова становились цитатами».

(Эренбург)

 

Творцу органически враждебна сама идея консервации культурных достижений. Хотя бы даже его собственных.

Таковы предпосылки для возникновения неизбежного конфликта между «творцом» и «хранителем» культуры.

Прав в этом извечном споре обычно бывает творец. Но после октября 1917 года возникла принципиально новая ситуация. Эпидемия «погрома культуры» на этот раз вспыхнула в нетривиальной форме. Она притворилась созидательным пафосом. Государство, узаконившее погром культуры, притворилось не разрушителем, а творцом.

Государство, открыто взявшее на себя функции погрома старой культуры, объявило, что погром культуры есть не что иное, как единственно возможный путь ее развития, закон ее движения (диалектический скачок).

Погром культуры объявлялся не разрывом культурных традиций, а началом новых, революционных традиций, призванных оплодотворить культуру, дать новый мощный толчок ее развитию.

С наибольшей откровенностью эту оригинальную идею выразил Маяковский.

Рассказывая о своем посещении Версальского музея, одного из величайших в мире собраний культурных ценностей, Маяковский так завершает описание:

 

Я все осмотрел,

                   поощупал вещи.

Из всей

       красотищи этой

мне

      больше всего

                   понравилась трещина

на столике

       Антуанетты.

В него

       штыка революции

                               клин

вогнали,

         пляша под распевку,

когда

        санкюлоты

                    поволокли

на эшафот

                 королевку.

 

Молодое государство, рожденное пафосом погрома всех «устаревших» ценностей, не признающее никаких корней, никаких культурных традиций, прикинулось естественным союзником интеллигента-творца. Оно сказало ему: «Мы с тобой одной крови, ты и я! Мы ненавидим одно и то же! И одно и то же нам дорого!» И интеллигенты поверили. Маяковский ликовал:

 

Другим

       странам

                   по сто.

История –

       пастью гроба.

А моя

       страна –

                   подросток,

твори,

       выдумывай,

                   пробуй!

Ну, Маяковский, положим, был байстрюк (так говорил о нем Маршак), он не был связан с культурной традицией сколько-нибудь прочными родовыми узами. Но поверил-то ведь не один Маяковский. Поверили все.

Поверил Эренбург и оглянуться не успел, как его прекрасная формула – «Культура не рента» – стала охранной грамотой, прикрывающей пафос погрома культуры.

Поверил Пастернак – наизаконнейшее дитя старой культуры, с младенчества дышавший ее воздухом, сын художника, бывавшего в доме у Толстого, ученик Когена (того самого, которого так чтили «пречистенцы»). Ликуя, захлебываясь от счастья, Пастернак вторил Маяковскому:

 

«...Наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство!»

(Охранная грамота)

 

Пастернак говорил молодому советскому государству: «Мы с тобой одной крови, ты и я!» Он объяснялся ему в любви, потому что считал себя творцом нового, как и подобает истинному поэту. Лихорадочно искал он черты сходства, черты своего духовного родства с этим государством, ибо только так, казалось ему, можно было утвердить свое отличие от пустоцвета, от тепличного юноши, «от хлыща в его существованьи кратком...»

Был, правда, Булгаков, который на эту удочку не поддавался. Но, оказывается, даже он тяготился своей связью с «Пречистенкой».

Мандельштам держался дольше других. Он был непримирим.

Но вот небольшой отрывок из воспоминаний о Мандельштаме Э. Г. Герштейн:

 

«Возвращаясь со спектакля, я пожаловалась Осипу Эмильевичу на уныние и скуку в зрительном зале. Как убого все одеты, какие невыразительные лица. Он пришел в ярость. Он стал бурно уверять меня, что другой публики не бывало и в дореволюционные годы. Вспоминал любительские спектакли, благотворительные вечера, бытовые пьесы в драматических театрах, – всюду мещанская публика, гораздо хуже нынешней. “Ничего, ничего я там не оставил”, – страстно восклицал он.

Он признавал только настоящее. Прошлого для него не существовало. Возвращаться некуда...»

(Эмма Герштейн. Мемуары. Санкт-Петербург, 1998. С. 18)

 

Как видим, у Мандельштама тоже была своя «Пречистенка», от которой он отталкивался, с которой внутренне спорил.

Но это, конечно, еще не дает нам никаких оснований для того, чтобы изображать Мандельштама (как это делает Ермолинский по отношению к Булгакову) «тянущимся к новой советской культуре». Применительно к Мандельштаму это было бы даже еще большей неправдой, чем по отношению к Пастернаку, объяснявшему, что он не мог быть другом Мейерхольда, потому что не был для этого «достаточно советским человеком».

 

Е.С. Булгакова: «Михаил Афанасьевич говорил, что хочет написать или пьесу, или роман “Пречистенка”, чтобы вывести эту старую Москву, которая его так раздражает».

 

* * *

Недавно мне случилось прочесть солидную литературоведческую работу, предлагающую всю русскую литературу советского периода рассматривать как единый текст:

 

«Представим себе: мы в необозримой бесконечности. Идет ХХI век. Наконец позади весь ХХ век, со всеми своими катаклизмами – войнами, революциями, коллективизациями, массовыми террорами, голодами, житейскими волнениями и страстями... Из “бесконечной дали”, где мы находимся,.. не видно, чем отличается, скажем, Маяковский от Мандельштама.. Кто это написал: “Мы живем, под собою не чуя страны...”, “Я хочу быть понят моей страной...”, “Моя страна со мною говорила...” и “Когда такие люди в стране в советской есть”? Об одной и той же стране ведь идет речь, об одних и тех же людях!..

 

А это предчувствие гибели поэтами:

 

... я

     уже

          сгнию,

                   умерший под забором,

рядом

         с десятком

                         моих коллег.

 

И такое:

 

Вот и жизнь пройдет,

          Как прошли Азорские

Острова.

 

Или:

 

Я должен жить, хотя я дважды умер...

Да, я лежу в земле, губами шевеля...

 

Или о гибели поэзии:

 

                   ...умри, мой стих,

                   умри, как рядовой,

       как безымянные

               на штурме мерли  наши!

 

Или еще, о “крупных оптовых смертях” ХХ века:

 

Миллионы убитых задешево

Протоптали тропу в пустоте...

 

Все эти различные “Стихи о неизвестном солдате” взяты из каких-нибудь “Воронежских тетрадей” того или другого поэта, в комнате которого дежурят “страх и муза в свой черед” (А. Ахматова). Предощущение смерти сближает».

(Игорь Кондаков. «Где ангелы реют». Русская литература ХХ века. Единый текст. Вопросы литературы, № 5, 2000)

 

Первая мысль: это, конечно, ирония. Что-то вроде знаменитой иронической фантазии Давида Самойлова:

 

В третьем тысячелетье

Автор повести

О позднем Предхиросимье

Позволит себе для спрессовки сюжета

Небольшие сдвиги во времени –

Лет на сто или на двести.

В его повести

Пушкин

Поедет во дворец

В серебристом автомобиле

С крепостным шофером Савельичем.

За креслом Петра Великого

Будет стоять

Седой арап Ганнибал –

Негатив постаревшего Пушкина.

Царь в лиловом кафтане

С брызнувшим из рукава

Голландским кружевом

Примет поэта, чтобы дать направление

Образу бунтовщика Пугачева.

Он предложит Пушкину

Виски с содовой,

И тот не откажется...

Что же ты, мин херц? –

Скажет царь,

Пяля рыжий зрачок

И подергивая левой щекой.

– Вот мое последнее творение,

Государь, –

И Пушкин протянет Петру

Стихи, начинающиеся словами

«На берегу пустынных волн...»

Скажет царь,

Пробежав начало,

– Пишешь недурно,

Ведешь себя дурно. –

И, снова прицелив в поэта рыжий зрачок,

Добавит: – Ужо тебе!

 

Ирония поэта грустна. Да и как не грустить, размышляя о том, что «если что и остается чрез звуки лиры и трубы, то вечности жерлом пожрется и общей не уйдет судьбы».

Но автор труда о едином тексте русской литературы ХХ века грустить по этому поводу не собирается.

Впрочем, как тут же выясняется из текста его статьи, он не собирается и иронизировать. Все, что он провозглашает в процитированном мною отрывке, оказывается, следует понимать самым серьезным образом. Буквально:

 

«Вообще, какие-либо определенные разделения в русской литературе ХХ века не очень-то получаются, если смотреть из нашей “бесконечной дали”. И даже по поводу спорной строки “опального поэта” (а какой у нас поэт, если, конечно, он был Поэтом, не был в опале?) мы не имеем сколько-нибудь определенного ответа. То ли эту знаменитую строку надо читать с победоносным пафосом:

 

И на земле, что избежит тленья,

Будет будить разум и жизнь Сталин,

 

то ли, наоборот, с трагическим надрывом и обличением (на чем настаивала, и слишком настойчиво для истины, Н. Я. Мандельштам):

 

Будет губить разум и жизнь Сталин.

 

Впрочем, мы и не можем толком рассудить, что правильнее: “будить” или “губить”. Каждое по-своему верно: кого-то имярек разбудил, а кого-то – губил и загубил...»

(Там же)

В.В. Маяковский: «Мне больше всего понравилась трещина...»

 

Вот оно, оказывается, как! Не только из какой-то там «космической дали», но даже из нынешней нашей, не такой уж, в сущности, далекой, мы тоже не можем «толком рассудить», что на самом деле правильнее – «будить» или «губить»:

 

«...и будил, губя, и губил, будя; будил и губил одновременного или попеременно, одно неотличимо от другого, поэт колебался в своем выборе слов и смыслов (“будил/губил”), потому что слова были созвучны (“будет/ будит”), а смыслы двоились и сливались в едином смысловом пространстве, где пробуждение равносильно гибели, а смерть является пробуждением от кошмара действительности. И добровольный уход, как у Маяковского, и насильственная гибель, как у Мандельштама.

С нашей высоты мы не отличаем, например, Платонова от Фадеева, что бы нам ни говорили об их весьма несхожих взаимоотношениях с “отцом народов”. Какое кому дело сегодня, кто из двух писателей был генеральным секретарем Союза советских писателей, хотя писал гораздо меньше, чем самому хотелось, а кто – остался без средств к существованию и под запретом писательства, хотя все время продолжал писать. Здесь виновата личная судьба, а не история. В сущности же, и “Разгром” и “Чевенгур” написаны об одном и том же – о победе социализма в одном отдельно взятом отряде мечтателей и гибели этого отряда в незавершенном походе».

(Там же)

 

Я бы не стал так подробно останавливаться на этих рассуждениях доктора философских наук (каковым оказался автор цитируемого труда), если бы такой подход не отражал – в сгущенной, отчасти даже пародийной форме – весьма распространенную, можно даже сказать всеобщую точку зрения. Если не на всю русскую литературу ХХ века, то, во всяком случае, на поэзию позднего Мандельштама.

Даже Александр Кушнер (я говорю «даже», потому что не стиховед и не философ, поэт все-таки) – все стихи Мандельштама 30-х годов, в сущности, ведь тоже рассматривает как некий единый текст.

Отчасти я этого уже касался, приводя его рассуждение о стихотворении Мандельштама «Если б меня наши враги взяли...» Но сейчас, в связи с поразившей меня теорией единого текста (не столько даже теорией, сколько вытекающей из этой теории практикой), есть смысл к этому его рассуждению вернуться снова.

Процитировав последнюю треть стихотворения и заключающие его финальные строки («И по земле, что избежит тленья, Будет будить разум и жизнь – Сталин»), непосредственно вслед за этой концовкой стихотворения, что называется, впритык к ней, Кушнер восклицает:

 

«После этого попробуйте Мандельштама “оторвать от века”. Он сказал, что из этого выйдет: “Ручаюсь вам, себе свернете шею!”»

Давид Самойлов: «В третьем тысячелетье автор повести о позднем Предхиросимье...»

 

По прямому смыслу этого «монтажного стыка» получается, что без риска свернуть себе шею Мандельштама нельзя (как ни старайся, все равно не удастся; да он и сам этого не позволит!) оторвать от Сталина, имя и облик которого в его, Мандельштамовом, сознании тоже является символом века, можно даже сказать синонимом самого этого понятия – век.

Первая, сразу бросающаяся в глаза натяжка тут состоит в том, что стихотворение «Если б меня наши враги взяли...» написано в 37 году, а стихи, из которых вырваны строки «Попробуйте меня от века оторвать, ручаюсь вам, себе свернете шею», – в 31-м.

Мандельштам 31 года и Мандельштам 37-го – это два разных Мандельштама.

Эта мандельштамовская формула («Я человек эпохи Москвошвея»), возможно, была полемическим ответом на знаменитые строки Пастернака:

 

Мне все равно, какой фасон

Сужден при мне покрою платьев.

Любую быль сметут, как сон,

Поэта в ней законопатив.

 

Но даже если это и не так, какой-то полемический запал тут безусловно присутствует. Быть может, это – явно полемическое «Пора сказать вам...» было обращено все к тем же «пречистенцам», демонстративно игнорирующим современность, продолжающим жить так, как будто в мире (и в их жизни) ничего не случилось. А может быть, и возражение самому себе, полемический отклик на собственные строки, написанные семью годами раньше:

 

Нет, никогда, ничей я не был современник,

Мне не с руки почет такой.

О, как противен мне какой-то соименник –

То был не я, то был другой.

(1924)

 

Но как ни толкуй эти строки из мандельштамовского стихотворения 31 года, одно несомненно: они несут в себе совсем не тот смысл, который в них вкладывает (пытается вложить) Александр Кушнер. Лучше даже сказать – совсем не тот, какой он им приписывает.

 

Пора вам знать, я тоже                                               

                                     современник,

Я человек эпохи Москвошвея.

Смотрите, как на мне                

            топорщится пиджак,

Как я ступать и говорить умею!

Попробуйте меня от века                                                 

                                     оторвать! –

Ручаюсь вам, себе свернете шею!

 

Смысл этих строк в том, что поэт всеми порами, каждой клеточкой своего существа ощущает: вся жизнь перепахана до корней, к старому возврата больше нет.

 

Когда подумаешь, чем связан

                                         с миром,

То сам себе не веришь: ерунда!

Полночный ключик от чужой квартиры,

Да гривенник серебряный в кармане,

Да целлулоид фильмы воровской.

 

Да, к прежней жизни возврата нет и быть не может. Но он и не хочет этого возврата:

 

«”Ничего, ничего я там не оставил”, – страстно восклицал он.

Он признавал только настоящее. Прошлого для него не существовало. Возвращаться некуда. “Завели к бросили”, – вот дословное резюме его речи о нашей современности, то есть о пресловутой “советской действительности”».

(Эмма Герштейн. Мемуары. Санкт-Петербург, 1998. С. 18)

 

Этот рассказ Эммы Григорьевны я уже приводил. Но – без последней фразы, которую приберегал для уяснения сокровенного смысла как раз вот этих самых мандельштамовских строк:

 

Я человек эпохи Москвошвея.

Смотрите, как на мне

топорщится пиджак...

И т. д.

 

Сводить стихи Мандельштама 31 года и его же стихи, написанные в 37-м, в некий единый текст – по меньшей мере некорректно.

Но на самом деле Кушнер этим своим «монтажным стыком» совершил нечто большее. Он включил эти мандельштамовские строки в единый текст советской поэзии начала 30-х годов, где слово «век» и в самом деле было синонимом таких понятий, как «революция», «советская власть», ну и конечно – «Сталин».

 

А век поджидает на мостовой,

Сосредоточен, как часовой...

Оглянешься – а вокруг враги;

Руки протянешь – и нет друзей;

Но если он скажет: «Солги», – солги.

Но если он скажет: «Убей», – убей.

(Эдуард Багрицкий)

 

Для Багрицкого эти страшноватые приметы века прямо персонифицировались в облике Сталина:

 

Я тоже почувствовал тяжкий                                         

                                                груз

Опущенной на плечо руки.

Подстриженный по-солдатски ус

Касался тоже моей щеки.

 

У Мандельштама это было совсем не так. «Век» для него – не псевдоним. Когда он говорит: «Попробуйте меня от века оторвать, ручаюсь вам, себе свернете шею!» – это вовсе не значит: «Попробуйте оторвать меня от Советского государства!» Скорее это – спор с государством, не признающим за ним права считать себя «современником», сыном века.

Что же касается понятия «век» как категории социальной, а не просто календарной, то с этим «веком» у Мандельштама отношения были совсем не те, что у Багрицкого.

Лирический герой Багрицкого ПРИНИМАЕТ неизбежность предлагаемых ему «веком» условий игры. Что говорить!  Лгать  и  убивать  ему  не  хочется.  Но  ЕСЛИ  ОН  СКАЖЕТ! – ничего не поделаешь, придется. У него нет другого выбора.

Багрицкий, конечно, пошел гораздо дальше Пастернака. Тот тоже хотел быть «со всеми сообща и заодно с правопорядком». Но он надеялся, что всё еще, может быть, как-нибудь обойдется, период «мятежей и казней», омрачивших начало нового царствования, сменится другим, более мирным и благостным, и лгать, и убивать, глядишь, не придется.

Этим его надеждам, как мы знаем, не суждено было сбыться.

«Как-то днем приехала машина. Из нее вышел человек, собиравший подписи писателей с выражением одобрения смертного приговора военным “преступникам” – Тухачевскому, Якиру, Эйдеману. Первый раз я увидела Борю рассвирепевшим. Он чуть не с кулаками набросился на приехавшего, хотя тот ни в чем не был виноват, и кричал: “Чтобы подписать, надо этих лиц знать и знать, что они сделали. Мне же о них ничего не известно, я им жизни не давал и не имею права ее отнимать. Жизнью людей должно распоряжаться государство, а не частные граждане. Товарищ, это не контрамарки в театр подписывать, я ни за что не подпишу!” Я была в ужасе и умоляла его подписать ради нашего ребенка. Но он мне сказал: “Ребенок, который родится не от меня, а от человека с иными взглядами, мне не нужен, пусть гибнет”.

Тогда я удивилась его жестокости, но пришлось, как всегда в таких случаях, ему подчиниться...

Слухи об этом происшествии распространились. Борю вызвал тогдашний председатель Союза писателей Ставский. Что говорил ему Ставский – я не знаю, но Боря вернулся от него успокоенный и сказал, что может продолжать нести голову высоко и у него как гора с плеч свалилась. Несколько раз к нему приходил Павленко, он убеждал Борю, называл его христосиком, просил опомниться и подписать...

На другое утро, открыв газету, мы увидели его подпись среди других писателей! Возмущению Бори не было предела. Он тут же оделся и отправился в Союз писателей. Я не хотела отпускать его, предчувствуя большой скандал, но он уговорил меня остаться. По его словам, все страшное было уже позади, и он надеялся скоро вернуться на дачу. Приехав из Москвы в Переделкино, он рассказал мне о разговоре со Ставским. Боря заявил, что ожидал всего, но таких подлогов он в жизни не видел, его просто убили, поставив его подпись.

На самом деле его этим спасли. Ставский сказал ему, что это редакционная ошибка. Боря стал требовать опровержения, но его, конечно, не напечатали».

(Борис Пастернак: второе рождение. Письма к З.Н. Пастернак // З.Н. Пастернак. Воспоминания. М., 1993. С. 295, 296.)

З.Н. Пастернак: «Я была в ужасе и умоляла его подписать...»

 

Багрицкий до 37 года, слава Б-гу, не дожил, и гадать о том, как он повел бы себя в такой ситуации, не хочется. Но из процитированного выше знаменитого его четверостишия ясно видно, что никаких иллюзий на этот счет (в отличие от Пастернака) у него не было: заставят лгать, заставят убивать, и – ничего не поделаешь! – придется подчиниться.

Разница между Пастернаком и Багрицким, конечно, велика. В отличие от Багрицкого Пастернак никогда не ощущал себя советским поэтом. Даже – советским человеком. Объясняя причины своей размолвки с ЛЕФом, признался, что ЛЕФ всегда угнетал его «своей избыточной советскостью». Так вот прямо и написал!

Цитируя стихотворение Вольфа Эрлиха, в котором тот «вынес за одни скобки» стансы Пастернака («Столетье с лишним, не вчера...») и мандельштамовское «Мне на плечи кидается век-волкодав...», я упирал на не замеченную автором огромную разницу между ними. Справедливости ради надо, однако, сказать, что у молодого советского поэта были немалые основания считать оба эти стихотворения лирическим самовыражением двух «контриков». (Именно так это тогда воспринималось и называлось.)

 

«А.Н. Толстой рассказывал, что он был на каком-то юбилейном чествовании ГПУ:

– Было много народу и десяток поэтов со сцены читали дифирамбы сему учреждению. Уже после них стал читать свои стихи Пастернак, это было совсем другое кушанье: говорил стихами, как каторжна работа этих людей и самое учреждение. В зале прошел озноб, улыбки смылись. Пастернака ночью арестуют, уедет в тартарары, исчезнет, как тогда исчезали многие...

Разошлись в смущении и флюгерном настроении. Никаких немедленных кар для Пастернака не последовало, но он был все время под ударом, в любую ночь его могли арестовать, он хорошо это понимал и говорил мне об этом, он не принял революции, такой, какая произошла, и кругом это чувствовали, чувствовали и на верхах...»

(Вл. Крымов. А.Н. Толстой без ретуши. Мосты. Кн. 7. 1961. С. 370)

 

Лазарь Флейшман, приведя в своей монографии о Пастернаке это свидетельство, замечает, что, «хотя нам неизвестны стихи Пастернака о ГПУ и сомнительно, чтобы поэт таковые сочинял», рассказ этот «несомненно психологически и фактически в своей основе точен».

И – продолжает:

 

«Но острота описанной ситуации не оставляет, а наоборот, усиливается при предположении, что на торжественном вечере ГПУ Пастернак прочел стихотворение “Столетье с лишним – не вчера”, вошедшее в сборник “Второе рождение”. Стихотворение это принадлежит к наиболее откровенным лирическим исповедям поэта. За одически-панегирической и исторически-“оптимистической” поверхностью в нем мерцает жуткая изнанка реальности».

(Лазарь Флейшман. Борис Пастернак в двадцатые годы.

Петербург, 2003. С. 350)

 

Это верно. Изнанка действительно мерцает. И Пастернака за такие стихи вполне могли арестовать – не тогда, так позже, когда на смену «вегетарианским временам» (выражение Ахматовой) пришли другие.

Арестовали же Наума Коржавина, инкриминируя ему – среди прочих – и такое его стихотворение:

 

Я все на свете видел наизнанку

И путался в московских тупиках.

А между тем стояло на Лубянке

Готическое здание Чека.

 

Оно стояло и на мир смотрело,

Храня свои суровые черты.

О, сколько в нем подписано расстрелов

Во имя человеческой мечты…

 

И в наших днях, лавирующих, веских,

Петляющих, – где вера нелегка,

Оно осталось полюсом советским –

Готическое здание Чека.

И если с ног прошедшего останки

Меня сшибут, – то на одних руках

Я приползу на красную Лубянку

И отыщу там здание Чека.

 

Несомненный «одически-панегирический и исторически-оптимистический» пафос стихотворения (куда более панегирический и оптимистический, чем у Пастернака) – не помог.

Знак (плюс или минус, приятие или неприятие) тут был совершенно не важен. Запретными были не чувства поэта, какими бы они ни были, а само прикосновение к опасной теме. «Тут был рубеж запретной зоны», как позже скажет об этом Твардовский.

Нет, воспевать «готическое здание», вообще-то, было можно. Но – не по-интеллигентски (мол, убивать, конечно, нехорошо, но во имя светлого будущего, к которому мы все идем, придется пройти и через это), а – по-свойски, «по-пролетарски».

Например, вот так:

 

Мы отстаиваем дело,

Созданное Ильичем.

Мы, бойцы

                    Наркомвнудела,

Вражьи головы сечем.

(Вас. Лебедев-Кумач)

Н. Коржавин: «Я всё на свете видел наизнанку...»

 

Сечь вражьи головы предлагалось лихо и весело, без всяких этих интеллигентских штучек. Карающий меч революции ни в каких оправданиях не нуждался. Вологодский конвой шуток не понимал.

Кто знает, проживи Багрицкий чуть дольше, может быть, и его бы тоже замели. И на допросах вменяли бы ему в вину те самые – тоже вроде «одически-панегирические и исторически-оптимистические» – строки:

 

Но если он скажет: «Солги», – солги.

Но если он скажет: «Убей», – убей.

 

Посадили же во время войны, в эвакуации, его вдову Лидию Густавовну. Уж не знаю, что ей там шили, – шпионаж или подготовку террористического акта, или еще что-нибудь в том же роде.

С ней там, кстати, произошел такой забавный случай.

Дело было в Караганде. И надо же было так случиться, что здание местного отделения НКВД располагалось на улице Багрицкого. И следователь, допрашивавший Лидию Густововну, спросил:

– Скажите, а тот Багрицкий, именем которого наша улица названа, он вам не родственник?

Лидия Густавовна сухо ответила, что это ее муж.

Не знаю, поверил он ей или не поверил. Хотя он ведь легко мог это установить по материалам следственного дела. Как бы то ни было, этим ее ответом он удовлетворился вполне и больше к этой скользкой теме не возвращался ни разу.

Всё это я к тому, что с Багрицким Пастернака, пожалуй, скорее можно было бы «вынести за одним скобки», чем с Мандельштамом. (Я имею в виду, конечно, только «ТБС» и «Столетье с лишним – не вчера».) При всей разнице отношения каждого из них к «мерцающей» в их стихах жуткой реальности оба они озабочены тем, что будут замараны соучастием (вольным или невольным) в гибели других.

Мандельштам в отличие от них ясно понимал, что дело идет о его собственной гибели. Это ЕМУ на плечи кидается «век-волкодав». Это ЕГО костям предстоит хрустеть на кровавом колесе в пыточном застенке.

И уж во всяком случае, быть «заодно» с таким «правопорядком», при котором приходится если и не лгать и не убивать самому, так одобрять ложь и убийство, он не хотел:

 

Запихай меня лучше, как шапку, в рукав

Жаркой шубы сибирских степей.

 

В переводе на язык презренной прозы это ведь значит: нет, уж лучше сошлите меня в Сибирь!

В 31 году, когда были написаны эти строки, он еще мог надеяться на такой, сравнительно мягкий вариант расправы с инакомыслящими.

А он ведь – не просто инакомыслящий. Он это свое «инакомыслие» готов отстаивать «с оружием в руках». Он ощущает и осознает себя в полном смысле этого слова бойцом – бойцом сопротивления, честно заслужившим последнюю, посмертную воинскую почесть:

 

Чур! Не просить, не жаловаться, цыц!

Не хныкать!

             Для того ли разночинцы

Рассохлые топтали сапоги,

                             чтоб я теперь их предал?

Мы умрем, как пехотинцы,

Но не прославим

          ни хищи, ни поденщины,

                                              ни лжи.

Есть у нас паутинка шотландского старого                                                        

                                                            пледа,

Ты меня им укроешь, как флагом военным,                                                  

                                                когда я умру.

(Май – 4 июня 1931)

 

Эти строки, кстати, – из того самого стихотворения, в котором он называет себя человеком «эпохи Москвошвея», которого никому, никогда, ни при каких обстоятельствах не удастся «оторвать от века».

Но – как уже было сказано – все это было еще до катастрофы.

 

* * *

«Ода» и примыкающие к ней стихи («Будет будить разум и жизнь Сталин» и т.п.) катастрофой не были.

Настоящая катастрофа настигла его, когда он – к счастью, не навсегда! – действительно утратил сознание своей правоты.

В одной из своих статей о Мандельштаме Э.Г. Герштейн заметила, что после стихотворения про кремлевского горца «Сталин как творческая тема больше не существовал для Мандельштама. Она была исчерпана эпиграммой “Мы живем, под собою не чуя страны...” Осталась тема личной зависимости от Сталина, разработанная в разных ракурсах».

(Эмма Герштейн. Поэт поэту – брат. Знамя, № 10, 1999. С. 156)

Э. Багрицкий: «Но если он скажет: “Солги!” – солги. Но если он скажет: “Убей!” – убей».

 

Если бы это было так!

То-то и горе, что в какой-то момент тема «личной зависимости от Сталина» слилась в его сознании с темой его кровной связи с веком. Понятия «век» (от которого его пытаются оторвать) и «советское государство» слились для него в единое целое, в нерасторжимое единство. Совсем как у Багрицкого. И совсем как у Багрицкого, синонимом, символом века стал для него Сталин:

 

Средь народного шума и спеха

На вокзалах и площадях

Смотрит века могучая веха

И бровей начинается взмах.

Я узнал, он узнал, ты узнала –

А теперь куда хочешь влеки:

В говорливые дебри вокзала,

В ожиданье у мощной реки.

 

 

Далеко теперь та стоянка,

Тот с водой кипяченой бак –

На цепочке кружка-жестянка

И глаза застилавший мрак.

 

Шла пермяцкого говора сила,

Пассажирская шла борьба,

И ласкала меня и сверлила

От стены этих глаз журьба.

 

Много скрыто дел предстоящих

В наших летчиках и жнецах,

И в товарищах реках и чащах,

И в товарищах городах.

 

Не припомнить того, что было –

Губы жарки, слова черствы –

Занавеску белую било,

Несся шум железной листвы.

 

А на деле-то было тихо –

Только шел пароход по реке,

Да за кедром цвела гречиха,

Рыба шла на речном говорке.

 

И к нему – в его сердцевину –

Я без пропуска  в Кремль вошел,

Разорвав расстояний холстину,

Головою повинной тяжел.

 

Как ни относись к этим стихам, как ни воспринимай их, одно несомненно. Как небо от земли отличаются они от тех, казенно-прославляющих рифмованных строк, которые Мандельштам так трудно выдавливал из себя, завидуя Асееву, который, в отличие от него, был – «мастер».

На этот раз стихи вышли совсем другие: обжигающие искренностью, несомненностью выраженного в них чувства.

Иначе быть не могло. Тут достаточно было сделать только первый шаг. Дальше уже все дороги вели в Рим.

Тропинка, которая привела в этот «Рим» Мандельштама, впоследствии превратилась в торную дорогу, в хорошо наезженную колею. След, оставшийся после его блужданий во мраке, превратился в схему, ставшую одним из стандартов, одним из непременных нормативов ортодоксального советского искусства.

В окончательном своем виде схема эта обрела такой вид.

Интеллигент старой формации, один из тех, кто создает подлинные духовные ценности, радостно принимает советскую власть. Ученики его – жалкие эпигоны, творческие импотенты, «тепличные юноши», третирующие новую власть, – с недоумением от него отворачиваются. Он одинок. Но – прав.

В фильме «Депутат Балтики» это единение духа творчества с советской властью символизировал ученый-естественник профессор Полежаев.

В популярном романе В. Каверина «Исполнение желаний» – ученый-историк академик Бауэр.

То, что у Мандельштама было туманным намеком, нуждающимся в расшифровке, здесь обрело уже вполне завершенный характер развернутой, во всех деталях продуманной концепции. Как сказано в известном стихотворении Боратынского:

 

Сначала мысль воплощена

В поэму сжатую поэта,

Как дева юная, темна

Для невнимательного света;

Потом, осмелившись, она

Уже увертлива, речиста,

Со всех сторон своих видна,

Как искушенная жена

В свободной прозе романиста.

 

Итак, если мы хотим, чтобы интересующая нас мысль стала нам «со всех сторон своих видна», есть прямой смысл рассмотреть ее в том окончательном, развернутом виде, какой она обрела «в свободной прозе романиста».

Академик Бауэр незадолго до смерти читает студентам свою последнюю лекцию. Он говорит:

 

«Есть разные отношения к науке, есть отношение семейное, переходящее из поколения в поколение, годами живущее в академических квартирах на Васильевском острове, и есть другое отношение – жизненное, практическое, революционное... И вот я хочу предостеречь... Это для молодежи имеет особенное значение. Не берите пример с ученых, перепутавших науку со своей карьерой, со своей семьей, со своей квартирой... Помните о совести научной, о честности в науке, без которой никому не дано вздохнуть чистым воздухом вершин человеческой жизни... И еще одно. За долгие годы работы я собрал много книг, много редких рукописей, среди которых найдутся, пожалуй, и единственные экземпляры. Это все я отдаю вам. Университету или публичной библиотеке, пускай уж там рассудят, – но, вам, которые придут на наше место в науке...»

 

Уже в этой прекрасной речи есть одна еле заметная подтасовка. Получается так, как будто отношение к науке, переходящее из поколения в поколение, обязательно чревато опасностью перепутать науку с квартирой, со своей квартирой.

Практически речь Бауэра означает: через голову старых интеллигентов, где интеллигентность передавалась из поколения в поколение, – новым, законным наследникам, студентам «от сохи» и «от станка» передаю я свой светильник!

Основные события романа разворачивают эту альтернативу в сюжет. Есть два пути: либо украсть ценные рукописи из архива своего учителя и бежать в Париж, либо – с советской властью. Третьего не дано! Финальная фраза романа звучит так:

 

«Холодный дом. Жильцы выехали... Имущество – вещи и мысли – поручено государству. Другие наследники – не по крови – въедут в этот дом, оботрут пыль, прочитают книги».

 

Туманная мысль поэта обрела здесь предельную ясность. Не только книги, но и мысли (заметьте!) – все духовное имущество хозяина дома поручено государству.

Монополия государства на мысль, на всю духовную жизнь общества получает высшее оправдание.

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru