[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ  МАЙ 2004 ИЯР 5764 – 5 (145)

 

Проблемы, связанные с переводом на русский язык лучших произведений литературы на идише, приобретают, по-моему, актуальное значение. В самом деле: круг читателей на маме-лошн с каждым годом по разным, порой прискорбным причинам в Израиле и во всем мире сужается, в то же время число читающих по-русски, хоть и убывает, остается постоянно высоким. Однако если для большинства русских читателей классическая литература – Шолом-Алейхем, Менделе Мойхер-Сфорим, Ицхок-Лейбуш Перец, более поздние светила Давид Бергельсон, Мойше Кульбак, Перец Маркиш, Давид Гофштейн, Исаак Башевис-Зингер (всех и не перечислишь) – не является «terra incognitа», то о многих наших современниках, живущих рядом с нами в Тель-Авиве и Ашдоде, в Хайфе или Иерусалиме и вносящих свой посильный вклад в идишскую литературу, русская публика, к сожалению, знает мало.

К последним могиканам идишской прозы несомненно относится неуемный и плодовитый Цви Айзенман. Он, как и другие его коллеги, упорно, несмотря ни на какие черные пророчества о близкой кончине литературы на маме-лошн, продолжает писать на этом языке и давным-давно заслуживает, чтобы переводы его рассказов появились и по-русски. Тем более, что по-польски и по-английски они уже изданы.

Мне могут резонно возразить: а кто, собственно, против – мы, читатели, – «за», автор, конечно, – «за», переводчик, естественно, – «за», так не лучше ли, вместо того чтобы долго рассусоливать, отнести рукопись в издательство. Легко сказать – «отнести». Но сейчас там определяют не столько художественную или идеологическую ценность рукописи, сколько пятизначную сумму, какую с вас возьмут за удовольствие увидеть книжку на полке рядом с Чеховым или Шекспиром. Ничего не поделаешь – как принято во всем свободном (не слишком ли, господа, свободном?) мире, сейчас все упирается в банальный и всесильный шекель. А свободные шекели водятся у свободных писателей так же редко, как в средиземноморских водах моржи.

Вот почему, подумал я, не бросить бы благородный клич состоятельным израильским и неизраильским бизнесменам русско-еврейского происхождения, чтобы они «скинулись» на издание не только книг памяти жертв арабского террора (что само по себе очень и очень важно и, к чести спонсоров, уже делается), но и на выпуск лучших произведений современных идишских писателей. Разве вся литература на идише – не литература памяти? Ведь она тоже в большей или меньшей степени – жертва террора, только не арабского, а немецко-фашистского и сталинско-бериевского, в котором в самом расцвете сил погибли большинство ее великих творцов и преданных читателей.

Восьмидесятитрехлетний Цви Айзенман в беседах со мной не раз признавался, что лелеет одну мечту – увидеть при жизни книгу своих рассказов на русском языке, и она стала бы достоянием тех евреев, которые утратили идиш в советские годы, но и не обрели его ни на доисторической, ни на исторической родине. Что тут скажешь – скромненькая мечта, но только одному Г-споду Б-гу, говорившему с моей бабушкой, по ее утверждению, без запинки на чистейшем литовском идише, только Ему известно, сбудется ли мечта старого писателя...

Григорий Канович

 

ПОЕЗД

Цви Айзенман

Третий день кряду идет снег. Три дня назад мороз вдруг выбился из сил, и с неба повалили густые снежные хлопья. На окнах подтаяли льдинки, одна за другой заскользили вниз, и заиндевевшие стекла стали медленно освобождаться от своей серебристо-белой брони. Только на их краях нетронуто посверкивали толстые льдистые бельма, которые своими остриями тянулись к середине и грозили залить всю поверхность. А снаружи снег все валил и валил.

Чьи-то болезненно горящие глаза поглядывали через подтаявшие прогалины на стеклах в этот тихий и неутомимый снегопад. Предвечерние тени ложились на свежие, как бы набитые гусиным пухом сугробы, на заметенную тропинку, петлявшую к колодцу, который в полумраке то и дело принимал непривычные, бесприютные обличья – не то диковинного зверя, не то какой-то другой живой твари. Скрипя и вздыхая, медленно раскачивалась колодезная цепь, словно каждое движение причиняло ей нестерпимую боль, а ведро в блестках льда было похоже на отрубленную медвежью голову. Вокруг испуганно простирали свои застывшие объятия тихо шелестевшие ели. Их кроны были укутаны в пушистый снег.

В избе кто-то быстро и решительно задернул занавеску. Где-то поодаль заскулила собака, залаяла, затихла и через минуту снова залилась остервенелым лаем. Казалось, в нем, в этом непрекращающемся лае, звучала неизбывная тоска по чему-то давно ушедшему и невозвратимому или давал о себе знать подспудный страх за что-то, и, казалось, это «что-то» вот-вот нагрянет, оно уже растет, разрастается все сильнее, гуще, и некуда от этого деться.

Стоявший у окна мужчина провел рукой по мохнатым, под цвет темноты, бровям и, тяжело и хрипло дыша, обронил в тишину: «Б-же мой, сколько снегу, сколько снегу! Он все дороги заметет. Все стежки. Откуда только берутся такие горы снега? Откуда? Неровен час, он и меня заметет-завьюжит».

Скрипнула дверь. Холодная струя воздуха хлынула в сени, пробирая до костей. Послышались чьи-то старческие шаги, в тишине зажурчала какая-то жидкость, которую наливали в невидимый сосуд, кто-то рьяно принялся чиркать спичками, и наконец темень осветилась бледным желтым огоньком керосиновой лампы. Вставленная во что-то наподобие миски, она свисала на проволоке и еще долго-долго покачивалась, отбрасывая на бревенчатые стены, на выцветшую икону с изображением Святой Девы Марии и на больного в допотопной кровати, черневшей в углу избы, смутные дрожащие отсветы.

– Что с вами, Левушка? Вы сегодня к молоку даже не притронулись, – сказала тетя Катя, старая, усталая женщина с впалыми щеками и натруженными, в голубых прожилках, руками. – Небось, по весне, Левушка, соскучились? Все ваши земляки, я имею в виду евреи, домой, в Польшу, собираются. А вы ничего не едите. Как же такой длинный путь одолеете-то?

Левушка ничего не ответил. Тетя Катя приблизилась к кровати, наклонилась над ним и прислушалась к его прерывистому дыханию. Больной попытался своими воспаленными глазами отыскать ее печальный, не привыкший к радости взгляд, но тетя Катя опустила седую, обремененную заботами голову, отодвинула одеяло, примостилась на краю кровати и стала ему рассказывать о старце Прокофии, ведуне и провидце, который предсказал в этом году скорую и теплую весну – лепота, мол, будет, лепота, растает снег, проснутся ручьи, зажурчат звонко, солнышко пригреет, лягушки заквакают, и разморенная теплом кошка прикорнет на крыше.

Левушка не проронил ни слова.

– А еще, паря, говорят, будто наши вскорости в Берлин ихний войдут, и война закончится. Тогда-то, Левушка, вольней вздохнем, косточки свои расправим и станем есть досыта. А еще бают, карточки на хлеб отменят…

Левушка хранил молчанье.

Тетя Катя встала, вынула из печи чугунок с горячей водой. «Нехорошо с ним, нехорошо. Б-г весть, что его ждет. Батюшки-светы, до чего же он одинок. Надо бы его сородичам сказать. Не приведи Г-сподь, до весны не дотянет» .

– Тетя Катя, – вдруг заговорил Левушка. – Снег меня заметет, засыплет. Вы только поглядите – он валом валит. Мне уже никогда не выбраться из этих сугробов. – Голос его вдруг погас, захлебнулся, Левушка закашлялся и невнятно прошептал :

– Сколько снегу! Б-же, сколько снегу!

Тетя Катя не спешила с ответом. Она бросила боязливый взгляд на выцветшую икону Святой Девы в углу, встала с кровати, подошла к изголовью, взбила подушки, попыталась из кружки напоить больного молоком, но тот только сжал посиневшие губы и отвернулся к стене.

– Ладно, спи, – согласилась старуха.

Она забрала лампу и юркнула в соседнюю комнату, из которой до бодрствующего Левушки и до сердобольной Богородицы еще долго доносились ее глухие вздохи.

Избу захлестнул мрак. Все превратилось в один густой, черный клубок.

Леве стало трудней дышать. Ему захотелось сесть, спуститься на пол. Он зашелся в кашле, с трудом разжал губы, отхаркался и внезапно с пугающей ясностью осознал, что выхаркивает не хворь, а частицу за частицей всю свою жизнь – он это чувствовал, он это прекрасно знал. Три месяца назад он впервые понял, что означают эти красные пятнышки в мокроте, но, как малое дитя, продолжал послушно выполнять все предписания доктора. Единственное, от чего Лева отказался наотрез, – это чтобы как можно дольше оставаться в районной больнице. Об этом он и слышать не хотел. Большая, насквозь промерзшая палата-склеп внушала ему только ужас. Раздражали его и частые посетители – придут и точат лясы. В такие дни у него подскакивала температура и разламывалась от боли голова. Однажды к нему явился профорг шахты. Лева хмуро уставился на него и ни на один вопрос не ответил, а их, этих дурацких вопросов, была уйма. Левушка рвался обратно, к своей хозяйке – к тете Кате. В больнице он просто задыхался. Каждый день кого-то уносили навеки, а он хотел жить, он жаждал дождаться весны, когда можно будет уехать, вернуться туда, где он не был столько лет. Вернуться! Любой ценой вернуться! Лева простодушно верил, что если он дотянет до первых весенних лучей, до первой зеленой ветки на дереве – он будет жить.

У тети Кати куда лучше, почти как дома, покойно и тепло. Побеленные бревенчатые стены, керосиновая лампа, висящая на проволоке под потолком, окрашенный в зеленый цвет старинный комод с вырезанными на нем полевыми цветами, над ним пожелтевший портрет мужа Екатерины, николаевского солдата… Все в избе привычно, близко сердцу. Кошки ленивой, не желающей слезть с печи, и той не хватает. И Святой Девы Марии не хватает. Как-никак – еврейка… Но Левушке не хочется досаждать тете Кате своими хворями. Она к нему и так слишком добра. А ведь одинёшенька, как и он, беженец. Муж помер, дети разъехались, сама живет впроголодь. Больше всего Левушку манил полустанок, поезд, мчащийся мимо избы тети Кати. Раньше, когда Левушка был здоров, он по ночам приходил в ярость от обрушивавшегося на него грохота колес, от разрывающих перепонки паровозных гудков, часами не мог уснуть – ни свет ни заря отправлялся с головной болью на работу в шахту и все время порывался сменить жилье. Но ему было жалко старуху.

Три дня, как Леву выписали из больницы, три дня, как он валяется в постели, три дня в поселке валом валит снег, за окнами ослепительная белизна, которая гнетет душу. Он не отрывает от нее, от этой белизны, отчаянных глаз, и ему кажется, что она вот-вот всосет его, даже побеленные бревенчатые стены напоминают ему снежные сугробы, они все больше смыкаются вокруг, еще денек – и накроют кровать.

Вчера кошка спрыгнула с печи и улеглась рядом. Левушка стал гладить ее и вдруг заметил то, на что раньше внимания не обращал: Г-споди, как утончилась рука, как удлинилась и… побелела, словно земля за окном. Может потому он поспешно отдернул ее и спрятал под одеяло.

В соседней комнате стенные часы пробили полночь, скрипнула кровать тети Кати. Видно, старуха только-только улеглась. Через миг-другой она уснет, захрапит, начнет что-то бормотать во сне, и вскоре ее бормотание переплавится в стон и в сдавленное рыдание. Левушка к этому давно привык. Вот за свою пилочку взялся и сверчок за печкой, пилит и пилит тьму...

Через четверть часа скорый поезд Москва-Свердловск, обледенелый, запыхавшийся, пролетит мимо, и его огни-бесенята ворвутся в избу, запляшут на потолке, шмякнутся на постель, полежат немножко и пустятся наутек – и следа не останется.

Лева не мог представить свою жизнь без мельтешения этих рассекающих пространство поездов. До болезни он частенько выходил из избы и подходил к рельсам. Отшлифованные колесами, они искрились на морозе и радовали глаз своим цветом, его невыразимыми, загадочными переливами. Он пялился на рельсы, и его так и подмывало вскинуть руку и помахать пролетающим эшелонам, но рука с шевелящимися пальцами почему-то повисала в воздухе и ни с того ни с сего падала вниз, как подстреленная птица. Теперь болезнь отняла и это щемящее удовольствие вглядываться в рельсы, в испуге стремительно убегавшие к горизонту, туда, где чернели непроходимые, заметенные снегом леса, теперь он нетерпеливо ждал, когда поезд промелькнет, сверкнув огнями, которые ворвутся в избу, пошалят-пошалят и дадут стрекача.

Чем дальше, тем больше Лева нервничал и волновался. От волнения он весь покрывался потом. Его охватывало отчаяние при мысли, что сегодня поезд не промчится мимо поселка, что машинист выбрал другой маршрут, решив лишить его, больного, последней печальной радости – этого шума и этого свиста.

– Поезд должен пройти!

Колодезная цепь и ведерко скрипят так жалобно , что нельзя не вскочить с постели, стенные часы просто ошалели, они тикают так, как будто кто-то бьет молотом по наковальне. Что же случилось? Где это слыхано, чтобы сверчок на печи, кошка в сенях, собака в конуре договорились между собой и подняли гвалт на всю округу! Что же это, люди, такое? Почему до сих пор нет поезда, не слышно гудка? Почему грохот колес не в силах заглушить эти вопли кошки и эту тоненькую пилочку сверчка?

Наконец издали до избы долетает какой-то неясный и глухой звук, он постепенно перерастает в колесный перестук и пронзительный посвист, лесная чаща отвечает им своим трубным шумом, все ближе и ближе размеренный скрежет вагонов, пляска огней, еще мгновенье, еще мгновенье и – могильная тишина.

Тишина.

В тишине снова скрипит цепь, снова тикают часы, снова пилит тьму своей пилочкой сверчок.

Голова Левушки бессильно откинута на подушку, потускневший взгляд блуждает по заиндевелой поверхности оконного стекла. В углу спит Богородица. За окнами падает снег.

Г-споди, сколько у Тебя снега? Сколько?

Перевод с идиша Г. Кановича

 

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru