ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ ПОЯСНЕНИЯ ПЕРЕВОДЧИКА

1. Читателю следует знать некоторые лагерные речения. Канадой называлась группа заключенных, встречавшая новоприбывших. Appelplatz – место развода и переклички (лагерная площадь). Штуба (от немецкого die Stube – комната) – часть барака (вагонка). «Адрес» заключенного звучал так: в первом блоке, штуба третья, на верхних рюмах (нарах). Effektenkamera – склад, где вещи и ценности дожидались сожженных владельцев. Работали на складе efekty (по-польски – с одним f). Они же (и Canada) считались аристократами.

2. Время, которое отделяет нас от событий, что-то сделало общепринятым (блок, блоковый), а что-то, напротив, зашифровало. И сокращение FKL – видимо, женский концентрационный лагерь (K и L совпадают, а женщина – Frau).

3. Иностранная лексика вводится, как правило, декоративно – выявить и подчеркнуть разноплеменный состав. Языком межнационального общения был немецкий, который употребляли нередко будто родной. Скажем, глагол verliegen спрягался на польский манер и получалось: Verleguem nach vierzehn, Doktor (переведем в 14-й, доктор). Приблизительно, как по-русски: ну, пойду арбайтать (работать)... Порой какое-нибудь немецкое междометие вставлялось вроде для ясности: да... ja... понятно.

4. Если сравнить с Вавилонской башней, где народы обрели свои голоса, в лагере происходило обратное. Общая жизнь и работа рождали общий язык – лагерный эсперанто.

5. Организовать – значит, достать, раздобыть, надыбать, устроить. Слово несколько книжное, зато на всех языках одинаково. И еще – рампа. Как синоним платформы.

6. Косвей – английский художник-миниатюрист (1742 – 1821). Фидлер (1894 – 1985) – польский писатель и путешественник, автор книги «Канада, пахнущая смолой» (русское издание: М., 1961).

7. В чешском лагере, естественно, сидели евреи из Чехии. А греки – те же евреи, депортированные из Салоник.

8. Боровский присутствует в Краткой литературной энциклопедии (1962) и в Большой советской (1970), но если бы не соседка-полонистка, я никогда бы, наверное, о нем не услышал. Советская власть признавала Боровского только в теории – ни одной его книги по-русски издано не было. Боровский рассказывает самое страшное: не только как умирали, а как жили – и выжили. Писать (и читать) про это очень трудно.

 

Рис. И.БауСмерть Шиллингера

Тадеуш Боровский

 

В 1943 году старший сержант Шиллингер исполнял обязанности лагерфюрера, то есть командовал в Биркенау рабочим филиалом «D» – маленькой ячейкой огромной лагерной сети, что покрывала всю Верхнюю Силезию, расползаясь из Освенцима.

Роста был ниже среднего, коренастый, круглое лицо. И волосы точно лен. Глаза голубые, всегда малость сощурены. Губы сжаты. А скулы приподняты, словно в нетерпеливой гримасе.

О себе не заботился. Ни разу, говорят, ни на что не польстился. Однако хозяйство свое любил. И совал нос во все дырки. Ездил без устали на велосипеде, вдруг возникая там, где его и не ждали. Действовал рукой, будто палкой – мог запросто своротить челюсть или прибить до смерти.

Не знал ни покоя, ни отдыха. С регулярностью посещал соседей, вызывая панический страх у женщин, цыган и аристократов из «эффектен-камер» – нашего «золотого дна», где хранились ценности загазованных. Инспектировал даже те команды, что работали за цепью внешней охраны, – буквально перетряхивал подчиненных: и сапоги бригадиров, и подсумки конвоя. Наведывался в крематорий, наблюдая за наполнением камеры. Словом, мало чем отличался от Палтишей, Вюншей, Кранкенманов и прочих героев тыла, что собственноручно (кулаком, дубинкою, рукояткою пистолета) отправляли нас к праотцам.

В августе 1943 года разнесся по лагерю слух, что Шиллингер канул. Ходило множество разных и вроде бы достоверных историй, которые противоречили одна другой. Что до меня, я склонен верить знакомому «придурку» из обслуги. Однажды, сидя на нарах в ожидании сгущенного молока, похищенного на складе цыганского лагеря, этот «придурок» рассказал следующее:

– В воскресенье, после дневного развода, Шиллингер прикатил в крематорий повидать нашего шефа. А у того – ни минуты свободной: в аккурат подоспели грузовики с Бендзинским транспортом... Сам понимаешь, браток, разгрузить транспорт, загнать в камеру – это тяжелая работа и требует, что ни говори, деликатности. Ну, известно: не смей пялиться, копаться в манатках и, упаси Б-г, потискать голую бабу. Уж одно то, что женщинам велели раздеться вместе с мужчинами, – это для них целое потрясение, конец света... Ну, и гонишь, пока не очухались, к этой самой «бане». Да оно и вправду надобно поспешить: только первую партию загазуешь, глядь, и вторая.

«Придурок» потянулся, пересел на подушку, спустил ноги и закурил.

– Итак, внимание, браток: транспорт Бендзин – Сосновец... Хлопцы занервничали: бывали же случаи – приезжали родственники, знакомые... Мне и самому не так, чтобы весело.

– А вы откуда? По говору и не скажешь...

– Кончил педагогический в Варшаве, преподавал в гимназии в Бендзине. Был у меня вызов из-за границы – отказался: семья, браток, то, се. Ну и вот...

– Ну и вот?

– Тяжелый был транспорт... Это не то, что солидная публика – из Франции, из Голландии. Те ведь собирались основать у нас дело – в лагере для интернированных Аушвиц... А наши-то знают все наперед. Охранников набежала целая куча. Шиллингер тоже вытащил револьвер... Все бы прошло как по маслу, да он приглядел бабу. Сложена, правду сказать, божественно. Небось, для того и пожаловал... И вот подходит к женщине и берет ее за руку. А эта богиня вдруг наклонилась, зачерпнула рукой песку да как сыпанет ему прямо в глаза. Он – орать, выпустил револьвер. Она подхватила и – бац-бац! – в живот... Ну, паника! Транспорт кидается на нас, шеф и эсэсовцы наутек, а мы, как всегда, расхлебывай... Но справились, слава Б-гу! Загнали их палками в камеру и вызвали охрану, чтоб сыпала свой «циклон»... Как-никак, у нас опыт, квалификация.

– Ну да... ja... понятно.

– Шиллингер валялся на брюхе и царапал пальцами землю. Мы перекинули его в грузовик, а он стиснул зубы и стонал всю дорогу: «Oh, G-tt, mein G-tt! Was habe ich getant, das ich so leiden muss?» По-нашему это будет: «О Б-же мой, Б-же! Что же я сделал, что должен так страдать?».. Так и не понял... Вот ведь ирония судьбы! Что за дикая ирония! – повторил «придурок», задумавшись.

И точно, ирония судьбы. Когда перед самой эвакуацией обслуга взбунтовалась, подожгла крематорий, порезала проволоку и бросилась врассыпную, – немцы перестреляли автоматным огнем всех до единого.

 

 

Рис. С. БакЧеловек с коробкой

Наш писарь попал в Освенцим опытным, из Майданека. Отыскал знакомого, который кое-чем поживился за счет крематория и все мог устроить. Немедля сказался больным. Без проволочек очутился на KB-zwei – так в сокращении (от Krankenbau-2) назывался госпиталь в Биркенау – и тотчас заполучил непыльную свою должность.

Вместо того, чтобы день-деньской ворочать лопатой или таскать цемент на голодное брюхо, трудился себе в канцелярии среди тайных интриг и всеобщей зависти, сопровождал больных, выкликал на поверку, оформлял истории болезней и косвенно, стало быть, участвовал в селекции-выбраковке, которая осенью сорок третьего года устраивалась регулярно (раз в две недели) по всему лагерю.

В обязанности писаря входило с помощью санитара переправлять больных в дежурную часть, откуда вечером вывозили их на машине в какой-нибудь из четырех крематориев, работавших в то время посменно.

Где-то в ноябре у писаря подскочила температура. Он, помнится мне, простудился да на свою беду оказался единственным хворым евреем. И ничего не оставалось, как подвергнуть беднягу особому обращению – zur besonderen Behandlung, то есть отправить «в газ».

Сразу после осмотра старший фельдшер, которого из почтения величали «блоковым», пошел в 14-й барак, где лежали сплошь списанные, и сторговался насчет нашего.

– Ферлегуем nach vierzehn, doktor. Verstehen?– сказал фельдшер на лагерном эсперанто. – Переведем в 14-й, доктор. Понимаете?

Доктор сидел за столом со стетоскопом в ушах, очень старательно обстукивал чью-то спину и каллиграфическим почерком заводил историю болезни... Отмахнулся, не прерывая работы.

Писарь, скорчившись на верхних нарах, бережно завязывал картонную коробку, в которой держал чешские ботинки, шнуровавшиеся до колена, ложку, нож, карандаш, а также сало, хлеб, фрукты, что добывал у больных за всякие писарские поблажки...

Напротив сидел старый польский майор, по особому распоряжению задержанный в лазарете, играл сам с собой в шахматы, зажав уши большими пальцами. Под ним ночной дежурный лениво отливал в «утку», а после зарылся в одеяло с головой.

Где-то плевались и кашляли. В печке скворчало сало. Было душно и жарко, как всегда к вечеру.

Писарь слез с нар, взял в руки коробку. Блоковый подал ему грубое шерстяное одеяло и велел надеть деревянные башмаки. Вышли из блока, встали перед 14-м.

Из окна видно, как наш блоковый снимает одеяло со спины писаря, забирает деревяшки и хлопает его по плечу. А писарь, босой, в ночной рубахе, которую треплет и раздувает ветер, вступает в пределы 14-го, встречаемый тамошним санитаром.

Перед ужином, когда розданы были па  ˜йки, чай и посылки, санитары взялись за доходяг, – разбивали на пятерки возле барака, стаскивали казенные одеяла и обувь. Появился дежурный эсэсовец и приказал выстроить всех цепочкой, чтобы никто не сбежал... Тем временем в блоках ужинали, копались в посылках.

Наш писарь вышел из 14-го с коробкой в руках, занял место в пятерке и подгоняемый санитаром поплелся вместе с другими.

– Schauen Sie mal, Doktor! – позвал я врача. – Гляньте-ка, доктор!

Тот вытащил из ушей трубочки, кряхтя подошел к окну и положил руку мне на плечо.

– При его связях, – кивнул я на писаря, – мог бы устроиться поумней. А, пан доктор?

Стемнело. За окном медленно проплывали белые ночные рубашки. Лица стали нечеткими. Над проволокой зажглись фонари.

– Столько уж лет по лагерям... Что ж он, не знает, что через час или два отправится на тот свет – голый, без рубашки и без коробки... Вот ведь инстинкт собственности – вцепился, не оторвешь. Мне кажется, я, например...

– И вправду так думаешь? – равнодушно перебил доктор.

Снял руку с моего плеча и втянул воздух, словно высасывал крошки из дырявого зуба.

– Прошу прощения, доктор. Но разве вы сами...

Доктор был родом из Берлина. А жена с дочкой уехали в Аргентину... И он изредка говорил о себе: wir, Preussen (мы, пруссаки) – с усмешкой, где мучительная иудейская горечь смешивалась с гонором бывшего прусского офицера, полкового врача.

– Не знаю... Не знаю, что я бы сделал, если бы шел, как они... Тоже, наверное, тащил бы коробку. – Посмотрел на меня, улыбнулся шутливо, и я увидел, что он очень устал и не выспался. – Даже если бы везли меня в крематорий – все равно бы надеялся: а вдруг что-то случится?.. Держался бы за коробку, как за спасательный круг. Понимаешь?

Больные набились в дежурку. Галдели, кричали. Грозили поджечь... Но даже не замахнулись на охранника-санитара, который сидел в углу и то ли притворялся, что дремлет, то ли и впрямь заснул.

Ночью приехали в лагерь могучие крематорские грузовики, подошли эсэсовцы, приказали раздеться...

И санитары принялись швырять голых в машину.

Завалили ее людьми, которые, ругаясь и плача, покидали лагерь, отчаянно держась друг за друга, чтобы не выпасть из кузова.

Не знаю, зачем, но рассказывали потом, что по дороге в крематорий пели евреи на древнем своем языке какую-то дикую, потрясающую песню, понять которую никто не мог.

 

 

Рис. С. БакПожалуйте в газ

 

Весь лагерь гулял нагишом.

Сказать по правде, мы прошли уже санобработку, и наше тряпье вернулось к нам из бассейна, наполненного «циклоном», что так замечательно травит вшей в одежде.

И нас – в газовых камерах.

Только блоки, огороженные «колючкой», не встали пока на «вещевое довольствие». Но равно – и мы, и они – ходили безо всего: жара была страшная.

Лагерь закрыли наглухо. Ни один зэк, ни одна вошь не выползет за ворота. Команды не работали. День за днем тысячи голышей слонялись по аппель-плацу, отлеживались под стенами и на крышах. Спали на досках, пока сенники и одеяла были в прожарке.

Из крайних бараков виден был FKL – та же картина: 28 тысяч женщин раздели и выгнали. Кишмя кишат площади и дороги.

С утра ждем обеда, шляемся по гостям. Время тянется медленно, как всегда в жару. И никаких развлечений: широкая дорога до крематория – пустая и тихая. Ни единого транспорта.

Канаду частично ликвидировали и разогнали. Попали, куда тяжелей. Потому что отъелись и отдохнули... Теперь пусть потрудятся!

Канада... Наша Канада не пахнет, конечно, смолой, как фидлеровская, а всего-навсего – французскими духами... Да уж наверняка не растет в той столько могучих сосен, сколько припрятано в этой золотых монет и бриллиантов.

Словом, сидим, болтаем ногами. Выкладываем белый домашний хлеб, рассыпчатый, рассыпающийся. На вкус, может быть, пресноватый. Зато уж не плесневеет. Хлеб из Варшавы. Неделю назад пекла его мама... Б-же мой, мама! Б-же...

Достаем сало, лук, грудинку, сгущенку.

Анри, громадный, мокрый от пота, мечтает о бутылочке красного. Скорее бы транспорт из Страсбурга, из Парижа, из Марселя...

– Слушай, mon ami (французский), когда снова пойдем на рампу, организую шампанское. Наверное, ни разу не пробовал, приятель? А?

– Брось. Все равно отберут на вахте. Организуй лучше ботинки – знаешь, с дырочками, на двойной подошве. И хорошо бы рубашку. Давно обещал.

– Терпение, терпение. Вот придет транспорт – все будет. Снова пойдем на рампу...

– А если не придет? – Я разозлился. – В конце концов, на эти печи не напасешься...

– Не пори... – вступает марселец с очень живым, как на миниатюрах Косвея, лицом (мой кореш, да только не знаю имени). – Не пори чушь! – Его толстогубый марсельский рот набит бутербродом с сардинками. – Не болтай глупостей! – И заглатывает с усилием («Пошла, холера!»). – На наш век хватит. Если б не транспорты, все бы тут околели!

– Ну, все не все... – отвечаю. – У некоторых – посылки.

– Это ты – некоторые. И твой друг. И десяток его друзей. Вы, поляки, с посылками... А евреи? А русские?.. Как же! Если бы не organization с транспортов, жрали бы вы так спокойно свои посылки... Да мы бы вам не дали!

– Дали бы. Или пухли бы с голоду, как греки. У кого жратва, тот хозяин.

– Ладно. У вас есть и у нас есть... О чем спорить?

Ясно, что не о чем. Ты имеешь, я имею... Едим вместе, спим на одних нарах... Анри режет хлеб, крошит помидоры в салат. Особенно хорошо с горчицей, если украсть из столовой.

Внизу – муравейник. Голые, потные. На нарах, в проходах. Вдоль огромной, на совесть сработанной печки – одно из местных усовершенствований, которые конюшню (на дверях еще висит табличка, что versuchte Pferde, – немецкий, – заразных лошадей ставить туда-то и туда-то)... В общем, печка превращает конюшню в уютное гнездышко на полтысячи народу.

На нижних нарах – по восемь, по десять. Костистые, вонючие. С запавшими лицами. Прямо подо мной – раввин. Накрыл голову одеялом и бубнит по молитвеннику (этой литературы – навалом). Воет, как заведенный.

– Слушай, как бы его успокоить? Орет, будто Б-га за ноги поймал!

– Слезать неохота. Пускай надрывается. Быстрее в печку пойдет.

– Религия – опиум для народа. – Это марселец – разом еврей, социалист и рантье. – Если б не верили в Б-га да в загробную чушь, давно развалили бы крематорий.

– А почему бы вам не попробовать?

Вопрос риторический. Однако марселец отвечает:

– Идиот! – Заталкивает в себя помидор и двигает губами, будто хочет что-то сказать. Жует и молчит.

Кончаем трапезу, и вдруг у дверей закипает свалка. Доходяги вскочили и спрятались под нарами. В будку блокового влетел гонец. Через минуту с величавой торжественностью вошел сам блоковый.

– Канада! Arbeiten (немецкий)! Становись! Быстро! Транспорт подходит!

– Великий Б-же! – крикнул Анри, соскочив с нар.

Марселец подавился помидором, схватил пиджак, крикнул «raus» (немецкий)! – кыш, вон с дороги! – и был таков. Зашевелились и на других нарах. Канада уходила на рампу.

– Анри, ботинки! – крикнул я на прощанье.

– Keine Angst (немецкий)! – откликнулись со двора. – Не боись!

Увязал жратву. Замотал веревками чемодан, где лук да помидоры с отцовского огорода в Варшаве приткнулись к португальским сардинам, а люблинская грудинка (это от брата) обложена сушеными фруктами из Салоник... Увязал, натянул брюки, скатился с нар.

– Platz (немецкий)! – крикнул, протискиваясь среди греков. – На место! По местам! – Расступились.

– Allez, allez, vite, vite (французский)! Давай, давай, живее!

– Was ist los (немецкий)? Что такое?

– Хочешь пойти на рампу?

– Могу.

– Тогда бегом. Как раз людей не хватает. Я с бригадиром уладил. – И выпихнул меня из барака.

Построились. Кто-то переписал номера. Кто-то крикнул от головы: «Марш»!.. И припустились к воротам под вопли разноязыкой толпы, которую кнутом загоняли в бараки. Высокая честь – трудиться на рампе.

– Левой, раз-два-три! Links, zwei, drei, vier! Muetzen ab (немецкий)! Шапки долой!

Распрямились. Руки по швам. Идем мимо вахты. Бодро, пружинисто. Почти грациозно. Заспанный эсэсовец с рапортичкой в руках вяло двигает пальцами, провожая каждую пятерку.

– Hundert (немецкий)! Сотня! – рявкнул, едва миновала последняя.

– Stimmt (немецкий)! – гаркнули от головы. – Точно!

Марш-марш! Шире шаг! Наддали!.. Полно часовых. Молодые, с автоматами. Лагерь 2-B... Нежилой C... Чешский... Карантинный... Мимо немецкого госпиталя. Среди позабытой, точно с луны, зелени, – такой буйной и яркой в многодневном палящем зное... Какие-то бараки. Опять часовые. Шоссе... И вот она – рампа.

То был идиллический провинциальный перрон на тихой затерянной станции. Прямо с картинки. Посыпан гравием. И деревья шумят. На отшибе – крошка-барак, меньше, чем будка стрелочника. А дальше огромными кучами – рельсы, шпалы, балки, щитовые домики, кирпичи, щебень, колодезные кольца. Здесь отгружают товар в Биркенау. Строительный материал – для обустройства лагеря. И человеческий – в газ. Повседневные трудовые будни: въезжают грузовики, забирают доски, цемент, людей...

Расставили часовых. На рельсах, на балках. В зеленой тени силезских каштанов. Тесным кольцом окружили рампу. Отирают пот, пьют из манерок. Пекло. Солнце будто застряло в зените.

– Разойдись!

Садимся в тени под рельсами. Голодные греки... Дьявол их ведает, как прошмыгнули, – и вот, промышляют. Нашли банку консервов, заплесневелые булки, сардины...

– Schweinendreck (немецкий)! – сплевывает конвоир, молодой, высокий парень с русым чубом и мечтательными голубыми глазами. – Сейчас нажретесь от пуза. Надолго охоту отобьет. – Подтянул автомат, утерся платочком. – Дерьмо свинячье!

– Точно, скоты! – соглашаемся дружно.

– Ты, толстый... – Сапог конвоира легонько пинает Анри по загривку. – Pass mal auf (немецкий), хочешь пить? Ну, ты там!

Но француз опытный.

– Хочу, – отвечает, – да марок нет.

– Schade (немецкий), жалко.

– Но, Herr Posten (немецкий), разве мое слово уже ничего не стоит? Или господин часовой не имел со мной дела? Wieviel (немецкий)? Сколько?

– Сто. Gemacht (немецкий)? Заметано?

– Gemacht. По рукам.

Пьем воду, противную и без вкуса, в счет тех денег и тех людей, которых покуда не привезли.

– Ты осторожней, – говорит француз, отбрасывая пустую бутылку, и она разбивается где-то на рельсах. – Денег не бери – проверяют. Да и на кой нам бумажки? И без того все будет... Одежду верхнюю тоже не бери – подумают, что в побег. Рубашку возьми, но шелковую, с воротничком. Под нее – спортивную. А как найдешь что-нибудь выпить, меня не зови – перебьюсь. И гляди в оба, чтобы не заработать по шее.

– Бьют?

– Как всегда. Надо иметь глаза на заднице – Arschaugen (немецкий).

Кругом сидят греки и молотят без устали. Будто не люди, а громадные насекомые. Вгрызаются в груду тухлого хлеба. Поглощены. Не знают, какая будет работа. Пугают их балки да рельсы. Не любят таскать.

– Was wir arbeiten? – спрашивают. – Что мы работать?

– Ничего. Транспорт kommen (немецкий), alles (немецкий) крематорий, compris (французский)?

– Alles verstehen, – отвечают на крематорском эсперанто. – Все понимать.

Успокаиваются. Не будут грузить рельсы, не будут таскать балки.

Тем временем народу прибавилось. Стало шумно. Раздавали наряды. Кому – к вагонам (вот-вот подойдут). Кому – на деревянные сходни, попутно объясняя их назначение. То были переносные (широкие и удобные) лестницы. Будто вход на трибуну или авиатрап.

С треском въезжали мотоциклы, доставившие на службу унтер-офицеров SS, осыпанных серебром отличий, рослых, откормленных, при сияющих сапогах и лоснящихся мордах. Некоторые с портфелями. У иных – тросточки. Этакие служаки. Самоотверженные труженики тыла. Элегантные, энергичные, спортивного вида.

Входили в столовую (тот крошка-барак). Летом – запотевшая в леднике минеральная, Sudetenquelle (судетская). Зимой отогревались горячим вином. Приветствовали друг друга римским вытягиванием руки. Сердечно трясли ту самую руку. И от души улыбались. Беседовали о письмах, о доме, о детях. Показывали фотографии.

Неторопливо прохаживались по перрону. Гравий хрустел. Сапоги скрипели. Серебряные петлицы блестели на вороте, а бамбуковые тросточки нетерпеливо посвистывали.

Толпа в полосатых бушлатах лежала под балками в узких полосах тени. Дышали тяжело и неровно. Разговаривали о своем. Лениво и равнодушно смотрели на великанов в зеленых мундирах. На зелень деревьев, близкую и недосягаемую. На колокольню далекого костела, где как раз били колокола, созывая молиться Ангелу Г-сподню.

– Транспорт идет...

И все приподнялись в ожидании.

Из-за поворота высунулись теплушки. Состав подавали задом. Железнодорожник на тормозной площадке свесился, махнул рукой, свистнул. Паровоз сипло откликнулся, запыхтел. Поезд медленно катился вдоль станции.

Лица в маленьких зарешеченных окошках. Бледные, мятые. Точно не выспались. Растрепанные, пораженные ужасом женщины. Мужчины (прямо экзотика!) с шевелюрой. Медленно проплывали, молча приглядывались... И вдруг взорвались. Ударили в деревянные стены. С грохотом, с воем.

– Пить! Откройте! Воды!

Тянулись из окон, ненасытно хватали воздух. Не успевши глотнуть, исчезали. Продирались другие. Исчезали. Кричали-хрипели все громче.

Человек в зеленом мундире, щедрее прочих осыпанный серебром, брезгливо поморщился. Закурил. Откинулся. Переложил портфель из правой руки в левую. Махнул часовому.

Тот медленно стащил автомат, прицелился и дал очередь по вагонам.

Затихли...

Подъехали грузовики, заняли

обычные места. Верзила с портфелем поднял руку.

– Можно брать только съестное. Кто возьмет золото или вообще что-нибудь несъедобное, будет расстрелян как вор, посягнувший на государственное имущество. Verstanden (немецкий), усвоили?

– Jawohl (немецкий)! – гаркнули разом, хотя вразнобой. – Так точно!

– Also los (немецкий)! Do pracy (польский)! Начали!

Упали засовы, вагоны открылись.

Волна свежего воздуха плеснула внутрь, обдавая людей, будто чадом. Спрессованные чудовищным багажом, – чемоданы, чемоданища, чемоданчики, – люди теряли сознание, давились и давили других. Извивались возле дверей – рыбы, брошенные на песок.

– Внимание! Выходить с вещами. Забирать все. Вещи складывать у вагона. Пальто снять. Сейчас лето, не замерзнете. И марш-марш налево! Усвоили?

– Пане, что с нами будет? – Соскакивают на гравий, озираются беспокойно.

– Откуда вы?

– Сосновец, Бендзин... Пане, что с нами будет? – долбят и долбят, жадно вглядываясь в чужие измученные глаза.

– Не знаю... не понимаю по-польски.

Святая ложь: тех, кто идет на смерть, обманывать до последнего. Единственная доступная нам форма милосердия.

Невыносимо. Солнце расплавилось. Небо накалено. Воздух дрожит и расходится волнами. Порой налетает ветер, нагретый и распаренный, точно из бани. От сухости потрескались губы. Соленый вкус крови во рту. Тело слабое, непослушное. Пить! Ох, пить!

Накатывает из вагона разноцветная навьюченная толпа, будто слепая река роет новое русло... Но покуда придут в себя, радуясь воздуху и деревьям, узлы вырвут из рук, стянут пальто, отберут сумки, зонтики...

– Пане, панове! Это – от солнца... я не могу.

– Verboten (немецкий)! – облаял сквозь зубы. – Запрещено!

А за спиной – эсэсовец. Спокойный, сдержанный, опытный.

– Meine Herrschaften (немецкий)! Друзья мои! Не бросайте вещи куда попало. Немножко терпения, и все будет в порядке. – А тонкая тросточка так и гнется в руках.

– Да-да, конечно, – отвечают нестройно, – конечно... так точно... – И дружнее идут вдоль вагонов.

Какая-то женщина нагибается, поднимая сумку. Свистнула тросточка. Женщина вскрикнула, споткнулась и упала под ноги толпы. Ребенок, что бежал следом, заныл: «Мамеле!» (еврейский) – такая маленькая растрепанная девочка.

– Мамочка...

Растет куча вещей: чемоданы, узлы, пледы, пальто, дамские сумочки. Некоторые падают, раскрываются сами собой. Сыплются яркие радужные банкноты, золото, часы. У вагонов возвышается гора хлеба, громоздятся пестрые банки мармелада, повидла, груды баночной ветчины, валяется колбаса, развеян по гравию сахар.

Забитые людьми отъезжают машины. С адским грохотом. Под вопли и причитания женщин, оплакивающих детей. При тупом молчании внезапно осиротевших мужчин. Те, что направо, – молодые и здоровые, – им в лагерь. Газа не миновать, но сперва поработают.

Туда и обратно снуют машины. Без передышки, как на конвейере. Постоянно курсирует «скорая помощь». Разлапистый красный крест на капоте расплавился, точно воск, – краска течет на солнце... Неутомимая «скорая»! В ней-то и перевозят «циклон», которым травят этих людей.

У Канады ни минуты покоя. Те, что дежурят на сходнях, заняты сортировкой. Вталкивают людей на ступеньки, утрамбовывают в машине. На каждую – примерно по шестьдесят. Так, плюс-минус.

Рядом стоит молодой, гладко выбритый господин – эсэсовец-счетчик. Что ни машина – черточка: 16 машин – 1000 человек. Так, плюс-минус. Господин уравновешенный, аккуратный. Машина не тронется без его ведома. И без его черточки. Ordnung muss sein (немецкий)! Да будет порядок!

Черточки превращаются в тысячи, тысячи – в транспорты. Про них говорят: чешский, венгерский, греческий... Из Салоник, из Страсбурга, из Роттердама... Об этом уже сегодня скажут: Бендзин. Но имя, что получит он в вечности, – Бендзин-Сосновец. А тем, кто пойдет в лагерь, достанутся номера: 131-132. Понятно, что тысячи. Но в сокращении, в просторечии будет так: 131-132.

Транспорты умножаются на недели, месяцы, годы. Когда кончится война, будут считать сожженных. Насчитают четыре с половиной миллиона. Самая кровавая битва войны, самая большая победа единых сплоченных немцев. Ein Reich, ein Volk, ein Fuehrer (немецкий). Одна страна, один народ, один вождь – и четыре крематория.

Но крематориев будет шестнадцать. Пропускная способность – пятьдесят тысяч в сутки. Лагерь расширится. Проволока под током упрется в Вислу. Население – триста тысяч полосатых бушлатов. И называться будет Verbrecherstadt (немецкий) – город преступников.

Людей хватит. Сгорят евреи, сгорят поляки, сгорят русские. Придут люди с запада и юга, с материка, с островов. Явятся полосатые бушлаты, отстроят разбитые немецкие города, вспашут заброшенные земли, а когда свалятся в беспощадной работе, в бесконечном bewegung (немецкий) движении, – откроются двери газовых камер.

Вагоны опустели. Худой щербатый эсэсовец спокойно заглянул в середину и мотнул с отвращением головой.

– Rein (немецкий)! Очистить!

Заходим. По углам, среди кала и раздавленных часов, лежат задохшиеся, затоптанные младенцы – нагие уродцы с огромными головами и вздутыми животами. Выносим их, как цыплят, за ноги. По паре в каждой руке.

– Не тащи на машину. Отдай женщинам, – говорит эсэсовец, закуривая... А зажигалку заело. Ею и занят.

– Берите же, ради Б-га! – кричу я, потому что женщины убегают, втянув головы в плечи.

Странно и нелепо звучит Имя Г-сподне. Ведь женщины с детьми, даже с мертвыми, идут к машинам. Все без исключения. А мы-то уж знаем, куда те машины... И глядим друг на друга с ненавистью и страхом.

– Что, не хотят брать? – сказал щербатый, справившись с зажигалкой. – Ну что ж... – И взялся за кобуру.

– Не надо стрелять. – Седая высокая дама берет у меня младенцев и смотрит прямо в глаза. – Дети... дети...

Привалился к вагону... Кто-то дергает за руку.

– Идем, дам тебе выпить. En avant (французский)! Вперед!

В голове помутилось. Чье-то лицо прыгает перед глазами, расплывается. Огромное, прозрачное. Сквозь него – неподвижные деревья. Черные... Перетекающая толпа... Быстро и резко моргаю: Анри.

– Слушай, француз, мы добрые люди?

– Нашел время...

– Нет, понимаешь, во мне злость против этих... Ведь почему мы здесь? Из-за них. Я ни капельки им не сочувствую. Хоть бы сквозь землю провалились. Так бы и бросился с кулаками. Патология, да?

– Ох, дорогой, норма. Расчислено и учтено. Рампа мучается, ты бунтуешь. А злость легче всего сорвать на слабом. Ну и срывай! Для того ты здесь и поставлен, если рассуждать здраво, compris (французский)? Усвоил? – Анри удобно расположился под балками. – Учись у греков – не теряются: жрут что ни попадя. Один при мне умял целую банку мармелада.

– Скоты. Утром кровью будут дристать.

– А ты не был голодным?

– Скоты! – повторяю упрямо. – Bydlo (польский)!

Закрываю глаза. Слышу крики. Чувствую, как дрожит земля. И горячий воздух на веках. Пересохло в горле...

Люди плывут и плывут. Автомобили воют, как бешеные собаки. Трупы из вагонов, затоптанные младенцы, калеки и околевшие, уложенные в один ряд. И толпа, толпа, толпа...

Подкатывают вагоны. Вырастают кучи одежды, мешков, чемоданов. Люди выходят, щурятся на солнце, давятся воздухом, клянчат, ради Б-га, попить. По машинам. И уезжают... Снова вагоны, снова люди... Ох, все смешалось! Где сон, где явь?.. Какие-то деревья качаются разом с улицей, с пестрой толпой... Ах да, это Аллеи в Варшаве – та самая улица, где гестапо... Шумит в голове...

Анри дернул меня за плечо:

– Не спи! Идем грузить барахло!

Людей нет. Последние машины тянутся по проселку, вздымая громадные тучи пыли. Поезд ушел.

Гуляют почтенные эсэсовцы, отсвечивая серебром. Среди них – женщина. Сейчас только дошло до меня, что была здесь все время женщина! Сухая, безгрудая, костистая. Редкие волосы собраны в «нордический» узел, гладко зачесаны. Руки сунуты в широкую юбку-брюки. Ходит по рампе с крысиной усмешкой на тонких губах. Ненавидит женскую красоту со всей силой жабы и каракатицы.

Комендантша FKL. Пришла обозреть товар. Тех, кто пойдет в лагерь. Кого расторопные ребята, банные парикмахеры, избавят от лишних волос, и вольная, не утраченная стыдливость доставит мальчикам много радости.

Стало быть, грузим барахло. Таскаем тяжеленные чемоданы. Вместительные, богатые. С трудом закидываем на машину. Штабелюем. Распихиваем-рассовываем. Режем, где удается, ножом. Для удовольствия. И в поисках водки или духов, которые выливаем прямиком на себя.

Какой-то открылся. Вытряхиваем костюмы, рубашки, книжки. Хватаюсь за сверток. О-о, тяжелый! Разворачиваю – золото. Две полные горсти. Часы, браслеты, перстни, бриллианты...

– Gib hier (немецкий). Давай сюда, – спокойно говорит эсэсовец и подставляет портфель, полный золота и чужой разноцветной валюты. Запирает, передает офицеру. Берет другой, пустой. И дожидается следующей машины. Это золото отправится в Reich, в Народный Банк.

Жара. Страшная жара. Воздух, как раскаленный столб. В глотке – сушь. Слово сказать больно... Скорей, скорей! Лишь бы в тенек. Грохнуться, растянуться под балками.

Отъезжают последние машины. Подметаем пути. Выгребаем нездешнюю транспортную грязь, «чтобы следа этой мерзости не осталось!» – и вот, когда хвостовой грузовик скрывается за деревьями и мы идем, наконец-то, отдохнуть и напиться (авось, француз снова столкуется с часовым), вдруг из-за поворота доносится свист железнодорожника.

Медленно, непомерно медленно катят вагоны. Пронзительно завопил паровоз. Из окон смотрят люди. Плоские, словно вырезанные из бумаги. Огромные, горящие лихорадкой глаза...

Вот и машины. И господин Счетчик с блокнотом. Вот вышли из столовой эсэсовцы, помахивая портфелями для золота и валюты.

Отпираем вагоны. Не владеем собой. Рвем чемоданы. Дергаем, тащим, толкаем. Да идите, идите же, проходите!.. Идут, проходят. Мужчины, женщины, дети. Некоторые уже знают.

Вот быстро идет женщина. Торопится. Очень возбуждена. Маленький мальчик с румяным и пухлым лицом херувима бежит за ней не в силах догнать. Плачет, вытягивает ручонки:

– Мама, мама!

– Мамаша, возьмите ребенка на руки!

– Пане, пане, это не мой... то не мой, пане! – И убегает, закрывая лицо руками.

Хочет исчезнуть среди людей. Тех, которые не поедут в машине. Которые пойдут пешком в лагерь. Которые будут жить. Молодая, здоровая, красивая... Но мальчик бежит за ней и зовет, надрываясь:

– Мама, мама, не убегай!

– Это не мой, не мой... нет!

Пока не поймал ее Андрей – бывший моряк из Севастополя. Глаза заплыли от водки и жары. Налетел, сбил с ног, схватил за волосы, не позволяя упасть, и дернул наверх. Лицо перекосило от бешенства.

– Ах ты, jebit twoju mat`, blad` ewrejskaja (русский)! От своего мальца убегаешь?! Я тебе дам, курва! – Согнул пополам, сдавил горло и бросил как куль на машину. – На, прими и довесок, сука! – Швырнул ей мальчика под ноги.

– Gut gemacht (немецкий)! Правильно сделал, русский! – кивнул эсэсовец возле грузовика. – Так и надо наказывать дурных матерей! Gut gemacht, русский.

– Заткнись, – огрызнулся Андрей и отошел к вагонам.

Из-под вороха тряпья украдкой вытащил фляжку. Открутил. Запрокинулся. После передал мне. Спирт обжег глотку. В башке загудело. Подкосились ноги. Тошно.

Внезапно из людского потока, который слепо напирал на машины, вынырнула девушка. Легко соскочила на гравий. Осмотрелась испытующе, будто чем-то удивлена. Тряхнула головой в нетерпении. Привычно провела рукой по блузке, обдернула юбочку. Постояла с минуту. Наконец оторвалась от толпы и скользнула по лицам.

Неосознанно ловлю взгляд. Наши глаза встретились.

– Слушай, слушай! Скажи, куда нас повезут?

Смотрю на нее. Вот стоит передо мной девушка с чудесными светлыми волосами, с высокой грудью под батистовой летней кофточкой, с умными живыми глазами. Стоит. Не отводит взгляд. Ждет...

Вот газовая камера – свальная смерть, отвратительная и мерзкая. Вот лагерь: бритая голова, стеганые советские брюки, рвотный запах грязного тела, звериный голод, нечеловеческий труд... И та же смерть, мерзкая и отвратная.

Кто вошел сюда – сгорит дотла. Даже пепел не вынесут за ворота.

«Зачем она их надела? Все равно отберут!» – подумал невольно о золотых часиках на браслетке. Такие были у Туськи, только на черной узенькой ленточке.

– Слушай, ответь.

Молчу... Сжала губы.

– Сама знаю, – сказала пренебрежительно.

Откинула голову, смело пошла к машине. Кто-то хотел задержать, решительно оттолкнула. И быстро – по трапу – в переполненный грузовик. Только взметнулись пушистые волосы.

Входил в вагоны, выносил младенцев, выбрасывал багаж. Таскал трупы и не мог одолеть дикого, охватившего меня страха. Бежал от смерти... Но она здесь повсюду: на гравии, на перроне, в теплушках. Младенцы, голые и распухшие, бабы, скрюченные мужики.

Бегу, убегаю... Какой-то эсэсовец клянет меня на чем свет стоит... Выскользнул, смешался с полосатой Канадой.

Наконец, снова под балками. Солнце низко, у самого горизонта. Кровавый закат обливает рампу. Тени деревьев ужасающе вытянулись. И человеческий крик в предвечерней тишине громче, настойчивей. Будто мы в силах разбудить засыпающую природу.

Отсюда, из-под балок, открывается вся платформа – адов кипящий котел.

Вот двое катаются по земле, сплетенные в последнем объятии. Он впился в нее ногтями, вцепился зубами. Она вопит, поминая Б-га и дьявола. И даже придавленная эсэсовским каблуком – не замолкает. Их разрывают, как расклинивают дерево, и, точно зверей, загоняют в машину.

Вот четверо из Канады волокут труп – огромную, как бегемот, опухшую бабищу. Ругаются и потеют. Пинками расшвыривают приблудных детей, которые кличут родителей по всем закоулкам, пронзительно, по-щенячьи воют.

Детишек подхватывают как попало: за шиворот, за волосы, за руки – и в общую кучу, на грузовик.

А с бабою-бегемотом никак не управятся. Те четверо выбились из сил. Зовут на помощь. И навалившись, взгромоздили-таки через борт.

Отовсюду несут трупы. Отечные, раздутые. Меж ними втискивают калек, парализованных, потерявших сознание. Гора мертвяков качается и скулит. Шофер запускает двигатель, отъезжает. 

– Halt (немецкий), halt! – издали закричал эсэсовец. – Стой, стой! Чтоб тебя...

Несут старика во фраке и с лентой через плечо. Затылок старца стукается о камни, елозит по гравию. Старикан охает и без устали, на одной ноте: «Ich will mit dem Herr’n Kommandanten sprechen» (немецкий) – хочу говорить с господином комендантом. Долбит всю дорогу со стариковским упрямством. Брошенный на машину, под сапогами, придавленный, задушенный, хрипит: «Ich will mit dem...»

– Уже успокойтесь, папаша! – смеется эсэсовец. – Через каких-нибудь полчаса будете на небесах. И поприветствуйте тамошнего коменданта от нашего имени – «хайль Гитлер!»

Другие несут девочку. Держат за руки и за единственную ногу. Слезы текут по лицу, жалобно шепчет:

– Panowie (польский), это болит... Господа, больно...

Сажают на грузовик среди трупов. Сгорит заживо вместе с ними.

Настает вечер, холодный и звездный. Лежим на балках, в пугающей тишине. На высоких столбах горят бледные лампы. За кругом света – сплошная тьма. Шаг – и человек исчез безвозвратно. Но часовые на вышках, и автоматы на взводе.

– Ботинки сменил? – спрашивает Анри.

– Нет.

– Что так?

– С меня, друг, довольно. Сыт по горло.

– Одним-то транспортом?.. А подумай, как я... С прошлого Рождества. Через мои руки, наверно, миллион прошел... Хуже всего транспорты из Парижа: непременно встречаешь знакомых.

– И что ж ты им говоришь?

– Что вот примут душ, а после увидимся. До встречи... А ты бы что говорил?

Молчу. Пьем кофе со спиртом. Кто-то открыл банку какао. Мешаем с сахаром. Черпаем горстями... Какао заклеило рот... Снова кофе. Снова спирт.

– Анри, чего ждем?

– Будет еще транспорт... Но пока неизвестно.

– Если придет, я не пойду. Не могу.

– Приперло, да?.. Что, хорошо в Канаде? – Анри добродушно усмехается и пропадает в темноте. Через минуту вернулся. – Ладно. Только гляди в оба. Будешь здесь все время сидеть. А ботинки тебе скомбинируем.

– Отстань ты с ботинками!

Клонит в сон. Поздняя ночь.

Снова antreten (немецкий), снова транспорт. Становись!

Из темноты показались вагоны. Мелькнули под фонарями, исчезли в ночи. Рампа маленькая. Круг света и того меньше. Будем работать посменно. Где-то урчат машины, пристраиваются под сходни, совершенно уже черные. Фары выхватывают деревья.

– Wasser, Luft (немецкий)! Воды, воздуха!

Все то же... десятая серия...

Автоматная очередь. Тишина.

Какая-то девочка свесилась из окошка и, потеряв равновесие, упала на гравий. С минуту лежит оглушенная. Наконец поднялась. Ходит по кругу все быстрее и быстрее. Машет руками, как на гимнастике. Тяжело дышит. И что-то такое вроде пищит на одной ноте. Свихнулась, должно быть, от духоты. Как бы и самому не тронуться...

Прибежал эсэсовец, пнул кованым сапогом. Упала. Наступил, вынул револьвер, выстрелил раз и другой... Лежит. Дрыгается. Замирает. Начали отпирать теплушки.

Иду. Пахнет теплым и сладким. Полвагона полуживых людей.

– Ausladen (немецкий)! Разгружать! – Подошел эсэсовец с переноской на шее. Посветил внутрь. – Ну, что уставились? Выгружай! – И тросточка засвистела по спинам.

Мертвый схватил меня за руку. Ладонь его, как живая, прильнула к моей. Я вскрикнул и дернулся. Убежал. Сердце стучало. Сдавило горло. Сразу же подступила муть... Меня рвало у вагона. Шатаясь, пробрался к балкам.

Лежал на добром старом железе и мечтал о лагере. О нарах без сенника. О самой малости сна. И чтобы рядом были товарищи, которые утром не пойдут в газ... И барак представился вдруг тихой пристанью. Ведь умирают другие, а ты как-никак живешь. Что-то ешь. Берутся откуда-то силы. Есть родина, дом, любимая...

Жутко мигают огни. Людская волна катится без конца – мутная, шумная, одурелая. Им кажется: сейчас начнется новая жизнь. Психологически готовят себя к борьбе за существование. Не знают, что сегодня умрут. Что золото, деньги, бриллианты, загодя спрятанные в складках и швах, в каблуках туфелек и закутках тела, никогда уже не пригодятся.

Лагерные умельцы будут копаться во внутренностях, вытянут золото из-под языка, бриллианты из матки и толстой кишки. Вырвут золотые зубы. В наглухо заколоченных ящиках отправят в Берлин.

Черные эсэсовцы довольны и деловиты. Господин Блокнот наносит последние штрихи, завершая картину: 15000.

Много, много машин поехало в крематорий.

Трупы, разложенные на рампе, забирает последний грузовик.

Канада, навьюченная хлебом, мармеладом, сахаром, пахнущая духами и чистым бельем, встала на построение. Бригадир доверху наполняет титан: золото, шелк, кофе. Это для вахты. Чтоб пропустили без обыска.

Несколько дней лагерь будет жить за счет транспорта. Есть его окорок и колбасы, варенье и фрукты. Пить его водку и ликер. Ходить в его майках и подштанниках. Торговать его золотом и шмотьем. Много чего вынесут «вольняшки». В Силезию, в Краков и дальше... Привезут папиросы, яйца, водку и письма из дома.

Несколько дней будут говорить о транспорте Сосновец-Бендзин: хороший был транспорт, богатый...

 

Когда возвращаемся в лагерь, звезды бледнеют. Небо становится все прозрачней, поднимается, проясняется... Будет безоблачный знойный день.

Могучие столбы дыма сливаются в черную безбрежную реку, которая течет над Биркенау, медленно поворачивая в сторону леса... Горит Сосновецкий транспорт.

Идет мимо отряд SS. С автоматами. Плечом к плечу. Держат равнение. Один народ, единая воля... 

– Und morgen die ganze Welt! – орут во все горло. – А завтра весь белый свет!..

– Rechts ran (немецкий)! Направо! – несется от головы.

Берем в сторону.

 

 

Никому, кроме Боровского, не удавалось так глубоко проникнуть в сущность процесса, в этот позор человечества. Никто не сумел так точно описать методы и последствия растления человеческих душ. Мне кажется, рассказам Боровского нет ничего подобного в мировой литературе.

Ярослав Ивашкевич

 

 

Перевел с польского Израиль Петров