[ << Содержание ] [ Архив ]       ЛЕХАИМ НОЯБРЬ 2002 КИСЛЕВ 5763 – 11(127)

 

А НАМ, ЕВРЕЯМ, ПОВЕЗЛО...

Бенедикт Сарнов

Только что я прочел (в 12-м номере «Дружбы народов» за 2000 год) статью недавно умершего моего коллеги и почти сверстника Юрия Буртина. Это даже не статья. Скорее – исповедь. Он так и назвал ее: «Исповедь шестидесятника».

В этой своей исповеди Юра откровенно признается, что в свои студенческие годы был сталинистом.

«Что касается собственно отношения к Сталину, – пишет он, – то ни у меня, ни у подавляющего большинства окружающих, насколько я себе представляю, оно не носило характер какого-то экстатического поклонения, но признавалось само собой разумеющимся, что вождь всегда и во всем прав, мудр и что от него может исходить только хорошее...»

Читая это, я снова – уже в который раз – вспомнил замечательные строчки Бориса Слуцкого:

 

А нам, евреям, повезло.

Не прячась под фальшивым

флагом,

На нас без маски лезло зло.

Оно не притворялось благом.

 

К Сталину я в разные времена относился по-разному. Но в конце 52-го и начале 53-го, в отличие от моего сверстника Юры Буртина, уже твердо знал, что от Сталина – прежде всего именно от него – исходит все самое темное и страшное в нашей жизни.

– Статью Бубеннова в сегодняшней «Правде» читал? – помню, спросил меня мой друг Гриша Бакланов.

Михаил Бубеннов. Его черносотенную, погромную статью о романе Василия Гроссмана «За правое дело»

 одобрил и распорядился печатать в «Правде» сам Сталин.

Это было в феврале 53-го. Могу даже сказать более точно: статья Михаила Бубеннова о романе Гроссмана «За правое дело» появилась в «Правде» 13 февраля 1953 года, за три недели до смерти вождя.

Статья была разбойничья, доносительская, откровенно черносотенная. Но к этому мы тогда уже привыкли. А тут звучала какая-то новая нота. От всех предыдущих статей того же рода, которых к тому времени появилось уже немало, она отличалась какой-то особой зоологической злобой и ненавистью. Этой повышенной злобностью она была пронизана вся, от первой своей строки до последней точки.

Но дело было не только в этом.

Каждому прочитавшему ее сразу становилось ясно, что этой статьей власть сделала еще один, новый, следующий шаг по тому пути, о котором было объявлено 13 января сообщением о врачах-убийцах. Казалось бы, куда уж дальше! Но статья Бубеннова словно двинула стрелку барометра еще на одно какое-то деление.

В ответ на Гришин вопрос я молча кивнул. Да, мол, конечно, читал.

– Ну? Что скажешь?

Я ответил одним словом:

– Жуть.

– Говорят, сам Хозяин приказал печатать, – сказал Гриша.

Больше мы не произнесли ни слова. Да и не нужны тут были никакие слова, и без слов все было ясно. Не знаю, от кого Гриша слышал, что статья Бубеннова была опубликована по указанию самого Сталина. Может быть, был накануне в «Правде», и кто-то из сотрудников намекнул ему на это. Как бы то ни было, слух этот был верен: позже он полностью подтвердился.

Григорий Бакланов. Таким он был (только уже без погон), когда мы с ним учились в Литературном институте.

Но самое интересное тут было то, что, услыхав, по чьему указанию была напечатана эта ужаснувшая меня статья, я ничуть не удивился. В сущности, Гриша не сообщил мне ничего нового.

Я и без того знал (чувствовал): все, что происходит, делается по ЕГО приказам. Не только по его воле, а вот именно – по его личным указаниям. Вернее, так: я знал (чувствовал), что осуществляется вполне определенный, уже давно написанный сценарий. Было совершенно очевидно, что события развиваются (нагнетаются) по заранее составленному плану. Чтобы увидеть это, не надо было обладать какой-то особой проницательностью.

Вот лишь некоторые факты, выстроенные в хронологической последовательности. (Сейчас, выстраивая их, я опираюсь на документы, некоторые из которых были опубликованы в более поздние времена. Но что-то – и даже не что-то, а главное – все эти события уже и тогда ни для кого не были тайной.)

13 марта 1952 года было принято секретное постановление начать следствие в отношении всех лиц еврейского происхождения, чьи имена назывались на допросах по делу Еврейского антифашистского комитета.

8 мая началось закрытое судебное заседание Военной коллегии Верховного суда СССР по делу Еврейского антифашистского комитета. Среди обвиняемых: еврейские писатели Перец Маркиш, Лев Квитко, Давид Бергельсон, актер Вениамин Зускин, академик Лина Штерн.

18 июля всем подсудимым по делу Еврейского антифашистского комитета (кроме биолога Л.С. Штерн, о которой говорили, что Сталин сохранил ей жизнь, думая, что она владеет секретом долголетия) вынесен смертный приговор.

12 августа 1952 года приговор приведен в исполнение.

13 января 1953 года объявлено об аресте врачей-убийц.

21 января, в день смерти Ленина, под ленинским портретом опубликован указ о награждении орденом Ленина врача Лидии Тимашук «за помощь, оказанную правительству в деле разоблачения врачей-убийц».

27 января в белом парадном зале Кремля состоялась торжественная церемония вручения сталинской премии «За укрепление мира между народами» Илье Эренбургу.

13 февраля того же года – в день появления в «Правде» статьи Бубеннова – СССР разорвал дипломатические отношения с Израилем. Поводом для этого стал взрыв бомбы во дворе советского посольства в Тель-Авиве, три человека были ранены. Это случилось 9­го февраля.

Дальше – по слухам – события должны были развиваться так.

Анатолий Аграновский: – А кто такой Михоэлс?

В ходе процесса над «убийцами в белых халатах» выяснится, что они действовали не только по заданию иностранных разведок. Что за их спиной стояли враги, пробравшиеся к высшему руководству страны, – Молотов, Каганович, Берия. (Так же, как за спиной убийц Менжинского, Куйбышева и Горького стояли Каменев, Зиновьев, Бухарин, Рыков, Ягода.) Все это позволило бы Сталину устроить новую грандиозную чистку в высших эшелонах власти.

Но – не только. Во всех сталинских планах всегда просматривалось решение сразу нескольких задач. Так и тут. Осужденных врачей повесят на Красной площади, после чего по доведенной до истерии стране прокатится волна еврейских погромов. И тогда, спасая уцелевших евреев от справедливого гнева народного, их сошлют в места отдаленные, где уже загодя выстроены для них бараки. И даже точно просчитан процент тех, кто доедет до этих бараков, а кому суждено будет погибнуть в пути. Ну а потом – откат. В дело вмешивается Вождь. И начинается волна новых посадок – теперь уже сажают погромщиков: ведь в гигантскую печь ГУЛАГа надо постоянно подбрасывать все новые и новые дрова.

Все это, конечно, было уже из области слухов. И, по правде говоря, я даже не могу сейчас точно сказать, какие из этих слухов доходили до меня уже тогда, а какие относятся к иным, более поздним временам. Но ясная схема продуманного сценарного плана отчетливо просматривалась – даже если отвлечься от всех этих слухов – в выстроенной в одну линию цепочке всем нам известных фактов. В этой цепи отдельных событий и фактов теперь уже хорошо была видна динамика – развитие, движение давно спланированного сюжета. Каждому, кто видел, куда все движется, – а только слепой мог этого не увидеть! – было ясно: и кампания по борьбе с космополитами 49-го года, и процесс Сланского 51-го, освещавшийся в наших газетах в откровенно антисемитском духе (о Сланском и его подельниках писали, будто они «мечтали превратить Чехословакию в космополитическую вотчину Уолл-стрита, где властвовали бы американские монополии, буржуазные националисты, сионисты»), были первыми звеньями этого далеко идущего плана. Прологом и завязкой этого давно написанного сценария.

Нет, первым звеном – теперь уже не могло быть сомнений – было убийство Михоэлса. Что-то темное и страшное было уже в самых первых слухах о его гибели. Потом стало известно, что делом этим поручено заниматься следователю по особо важным делам Льву Шейнину – тому самому, детективными рассказами которого зачитывалась вся Москва. Потом прошел слух, что Шейнин арестован. Почему? За что? Кто говорил – за то, что, будучи евреем, был слишком пристрастен и «копал» не там, где надо. А некоторые шептались, что, «копая», наткнулся на что-то такое, чего знать ему не полагалось. Так или иначе, похоронен Михоэлс был со всеми подобающими ему почестями. Но вскоре возглавляемый им театр был закрыт. А потом стало известно, что арестован один из лучших актеров этого театра, ближайший друг Михоэлса – Вениамин Зускин. И вот – последняя точка: фраза в сообщении о врачах-убийцах про «известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса», через которого таинственный «Джойнт» передавал убийцам свои злодейские приказы.

Несколько лет спустя, летом 60-го, я жил в Малеевке. То был, кажется, первый мой приезд в этот знаменитый подмосковный Дом творчества, потом на многие годы ставший для меня чуть ли не вторым моим домом. (Мы шутили, что приезжаем туда, как в свое имение.) В то лето сразу сбилась у нас дружная компания. Душой компании был Толя Аграновский: красавец, остроумец, весельчак. Вместе с женой Галей, которая была ему под стать, он дивно пел на сочиненные им мелодии любимые наши стихи: Пастернака, Цветаевой, Слуцкого, Самойлова, Тарковского, Кедрина... Слушать его было – наслаждение. Познакомились мы с Толей раньше, но подружились именно в то лето.

Когда-нибудь я, может быть, расскажу о нем подробнее. Во всяком случае, он еще не раз – по разным поводам – будет появляться на страницах моих воспоминаний. Но сейчас поводом для этой – очередной моей – «верояции в сторону» стал Михоэлс. В один из тех летних дней 60-го года вышел я из главного малеевского корпуса и остановился, щурясь от бьющего в глаза яркого июльского солнца. На бетонной террасе, по-барски раскинувшись в соломенных креслах-качалках, сидели два известных московских стукача. И один из них ленивным барским голосом – под стать его позе – сказал:

– Вот Бен нам сейчас скажет... Скажи, Бен! Как ты думаешь: кто убил Михоэлса?

Придуриваться мне не хотелось. Но и раскрываться перед этими голубчиками тоже было боязно: со смерти Сталина прошло уже семь лет, но я еще не настолько «оттаял» от лютой сталинской зимы, чтобы вот так, впрямую, известным стукачам говорить все, что знаю и думаю. Медленно, осторожно, взвешивая каждое слово, я ответил:

– Скорее всего его убили сотрудники бывшего Министерства государственной безопасности.

Рождая и одновременно произнося этот свой ответ, я сделал особый упор на слово «бывшего» и – чуть слабее, но тоже все-таки выделил слово «Министерство». Тем самым я как бы давал понять, что нынешняя наша гэбуха (это давно уже было не Министерство, а Комитет) никакой ответственности за преступления того, разоблаченного и разогнанного ведомства не несет.

Очень довольный этим своим ответом (и дураком не показался, и мудрую осторожность проявил) я двинулся дальше по аллейке, идущей от главного корпуса к пруду, и шагов двести спустя наткнулся на Толю. Остановившись с ним на минутку, я – в упоении от своего лихого ответа – рассказал ему, каким молодцом только что себя проявил.

– Ну и дурак! – сказал Толя, выслушав мой самодовольный рассказ.

– А как, по-твоему, надо было ответить? – обиженно спросил я.

– А вот спроси меня... Спроси, спроси!

Сделав вид, что предыдущего разговора как бы не было, словно мы вот только что столкнулись на этой аллейке, я сказал:

– Толя! Давно хотел у тебя спросить. Как ты думаешь: кто убил Михоэлса?

– Михоэлса? – Толя с изумлением воззрился на меня. – А кто это – Михоэлс?

И тут же сбросив маску простодушного изумления, похлопал меня по плечу:

– Вот как надо отвечать на такие вопросы!

Весной 53-го я, конечно, ни с кем на эту тему разговаривать бы не стал, и уж тем более ни с кем не стал бы делиться никакими своими предположениями. Но наедине с собой уже и тогда точно знал, ни на секунду не сомневался, что Михоэлса убили «наши». И то ли поэтому, то ли потому, что уже прозрачно ясен был тогда для меня весь сценарий, не сомневался, что и бомбу во дворе советского посольства в Тель-Авиве тоже, конечно, взорвали «наши». Ясно понимал, что это – новый виток, новое – быть может, самое важное – звено все того же сталинского плана.

Ирина Эренбург, дочь Ильи Григорьевича. Мы дружили с ней до последнего дня ее жизни.

Но ярче всего выразилось то, что все это не просто естественное развитие событий, продиктованное самим, так сказать, ходом вещей, что реализуется именно некий хорошо придуманный и продуманный сценарий, – в присуждении сталинской премии мира Эренбургу. Премия эта до Эренбурга присуждалась только иностранцам, и то, что первым советским «борцом за мир», отмеченным этой высокой наградой, был не Фадеев, не Тихонов, а именно Эренбург, яснее ясного говорило о замысле автора сценария. Ну а уж насчет того, кто был этим автором, и вовсе не могло быть ни малейших сомнений. Вручение этой премии было обставлено с необычной даже для тех времен, как мне тогда показалось, искусственно подчеркиваемой помпезностью.

Впрочем, написав эти слова («как мне тогда показалось») я, наверно, соврал. Во всяком случае, не могу с уверенностью сказать, что это мне показалось именно тогда. Скорее всего, на мои воспоминания о 53 годе тут наложились другие мои впечатления, относящиеся к временам более поздним.

Это было в тот же день – 27 января. Но год был другой: 1971-й.

Называю именно эту дату, потому что назначенный на тот день вечер памяти Эренбурга в Центральном доме литераторов проходил с такой торжественностью, с какой тогда могла отмечаться только круглая дата. А в 1971-м Илье Григорьевичу, если бы он дожил до этого дня, стукнуло бы 80. (Только сейчас я сообразил, что и днем вручения премии в 53 году тоже, значит, был назначен день его рождения. Не проявились ли и тут некие тайные – далеко идущие – замыслы «сценариста»? Получается, что это был как бы личный ему от НЕГО именинный подарок. А что скрывалось за такими подарками, мы теперь уже хорошо знаем: вот так же и Кирову незадолго до убийства он подарил какую-то свою книгу с надписью – «Моему любимому другу и брату».)

Итак, в Центральном доме литераторов торжественно отмечался вечер памяти Эренбурга. Какая-то круглая дата. Мы с женой немного опоздали и вошли в зал, когда вечер уже начался. Нас было трое: с нами была Ирина, дочь Ильи Григорьевича, с которой мы были тогда (как, впрочем, и потом, до самого конца ее жизни) очень дружны. Ей-то уж во всяком случае не полагалось опаздывать на этот вечер, но – не помню почему – вышло так, что мы опоздали. И войдя в зал, увидели киноэкран, на котором – крупным планом – Илья Григорьевич, стоя на той самой трибуне в Свердловском зале Большого кремлевского дворца, в этот вот самый день 27 января, но не 71-го, а 53 года, произносил такие слова:

– Каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего патриот своей родины и он подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации, ревнитель братства...

Зал был полон. К тому же было темно, и искать свои места нам было неудобно. Поэтому эту старую кинохронику мы, как вошли, так – до самого ее конца – смотрели стоя. О чем думала и что чувствовала Ирина, глядя на умершего и теперь вот воскресшего на экране отца, я не знаю. О чем думал и что чувствовал я, скажу чуть позднее. А жена моя, кинув на меня испепеляющий взгляд, довольно громко прошептала:

– Ну?! Теперь ты видишь?!

Это значило: «Теперь, я надеюсь, ты наконец-то увидел, какой негодяй этот твой Эренбург?!»

Сжав ее руку, я сказал:

– Молчи! Ты ничего не понимаешь!

Отчасти я это сказал из-за Ирины, боясь, как бы жена не продолжила тему и не высказала все, что она по этому поводу думает, так сказать, открытым текстом. А что она об этом думала, я хорошо знал по давним, многолетним нашим спорам, нередко принимавшим даже форму скандалов. Впрочем, Ирина тоже знала, что отношение моей жены к ее отцу было, мягко говоря, неприязненным. При Ирине жена, конечно, все-таки старалась держаться в некоторых рамках. Но даже простое соблюдение приличий ей не всегда удавалось. Однажды – после одного из таких объяснений – Ирина сказала ей:

– Неужели вы не понимаете, что этими своими постоянными нападками на моего отца вы меня обижаете?

– Зато я не держу камня за пазухой! – гордо ответила моя прямодушная жена. На что Ирина очень недурно ей возразила:

– Уж лучше бы вы держали свои камни за пазухой, а не кидали их в меня и в моего отца.

Вот и сейчас, предвидя начинающуюся дискуссию о роли Эренбурга в общественной и политической жизни нашей страны и стараясь прекратить ее в самом зародыше, я прежде всего, естественно, думал о том, чтобы жена в очередной раз не обидела Ирину. Да еще сейчас, в такой день – и в такой момент! Поэтому я и сжал изо всей силы ее руку и прошептал: «Молчи!» Но не только поэтому добавил: «Ты ничего не понимаешь!» Я действительно считал, что она тут понимает не все. А многое так даже и вовсе не понимает. Вернее – понимает неправильно. В отличие от жены я очень хорошо помнил, о чем я думал тогда, в 1953 году, прочитав вот эти самые – только что услышанные нами – эренбурговские слова.

– Молодец Илья Григорьевич! – думал я, читая в «Правде», в той самой «Правде», со страниц которой ежедневно лился поток антисемитской брани, что «каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации...»

– Как важно, – думал я, – что именно сейчас он вот так, громко, на весь мир сказал это!

В отличие от жены я к тому же прекрасно понимал: произнося эти слова, так открыто идущие вразрез с тем, что ежедневно неслось в мир с этих же самых страниц, Эренбург проявляет недюжинную, может быть даже отчаянную смелость.

Но ведь в этом-то как раз и состояла вся макиавеллиевская гениальность сталинского сценария.

В своих мемуарах («Люди, годы, жизнь»), писавшихся и публиковавшихся в 60-е, Эренбург рассказывает, что вел себя в той непростой для него ситуации не больно законопослушно. Даже строптиво:

«Григорьян пригласил меня к себе, заговорил о вручении премии: “Хорошо, если вы упомянете о врачах-преступниках...” Я вышел из себя, сказал, что не просил премии, готов хоть сейчас от нее отказаться, но о врачах говорить не буду. Мой собеседник начал меня успокаивать: “Это не директива, просто я хотел вам подсказать...”»

О своей речи на церемонии вручения Эренбург вспоминает так:

«Речь была короткой. Я сказал: “Каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего патриот своей родины и он подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации, ревнитель братства...”

Эти слова были продиктованы событиями, и я снова вернулся к тому, что меня мучило: “На этом торжестве в белом парадном зале Кремля я хочу вспомнить тех сторонников мира, которых преследуют, мучают, травят, я хочу сказать про ночь тюрем, про допросы, суды – про мужество многих и многих...” В Свердловском зале было тихо, очень тихо. Люба потом рассказала, что, когда я сказал о тюрьмах, сидевшие рядом с нею замерли. На следующее утро я увидел в газете мою речь выправленной – к словам о преследовании вставили “силы реакции”: боялись, что читатели могут правильно понять мои слова и отнести их к жертвам Берии...».

Так оно все и было. Он не лгал, говорил правду. Не всю, конечно, правду (всю тогда сказать он еще не мог: недаром же назвал арестованных врачей жертвами Берии, а не Сталина, хотя прекрасно знал, кто был главным сценаристом и режиссером этого жуткого спектакля), но – правду.

Сути дела это, однако, не меняло.

Хуже того! Чем свободнее, чем смелее, чем непокорнее вел он себя на той высокой трибуне, чем больше позволял себе отклонений от сценария (в определенных, конечно, пределах), тем лучше он выполнял назначенную ему роль ширмы.

«Куда влечет нас рок событий» я конечно знал. Само собой, я не знал этого с той мерой точности, с какой знаю сегодня. Но я чувствовал это кожей. И не только кожей, а – печенкой, селезенкой, спинным мозгом. И сейчас, когда я сравниваю это свое тогдашнее знание с сегодняшним, мне кажется, что за минувшие полвека я узнал не так уж много нового.

Оказалось, что моя печенка, селезенка, спинной мозг и прочие органы моего тела, не верившего в неумолимо приближающуюся трагическую развязку, уже тогда знали немногим меньше, чем это знает сегодня мой перегруженный информацией мозг. Я уж не говорю о мозгах историков и политологов, владеющих во много раз большим объемом информации, чем я, но – не живших в то время.

Это мое ощущение я не смогу выразить лучше, чем это сделал однажды в одной из своих литературно-критических статей Владислав Ходасевич:

«Недавно мне довелось быть на лекции о поэзии Иннокентия Анненского. В первой части доклада лектор дал краткий обзор русского символизма. Я испытал неожиданное чувство. Все, сказанное лектором, было исторически верно, вполне добросовестно в смысле изложения литературных фактов. Многое в символизме лектору удалось наблюсти правильно, даже зорко. Словом – лектору все мои похвалы.

Но, слушая, мне все чувствовалось: да, верно, правдиво, – но кроме того я знаю, что в действительности это происходило не так. Так, да не так.

Причина стала мне ясна сразу. Лектор знал символизм по книгам – я по воспоминаниям. Лектор изучил страну символизма, его пейзаж – я же успел еще вдохнуть его воздух, когда этот воздух еще не рассеялся и символизм еще не успел стать планетой без атмосферы. И вот, оказывается, – в той атмосфере лучи преломлялись как-то особенно, по-своему – и предметы являлись в иных очертаниях».

Это чувство очень хорошо мне знакомо. Я не раз испытывал его, читая книги историков и политологов, исследующих последние годы жизни Сталина.

Вот, например, совсем недавно купил и прочел толстенный том – 800 страниц: «Тайная политика Сталина. Власть и антисемитизм». На титуле гриф: «Российская академия наук. Институт российской истории». Автор, Геннадий Васильевич Костырченко – серьезный, видать, ученый. Тьму документов раскопал, в секретных архивах работал. И намерения у него самые благородные. В том смысле, что всей душой ориентирован он на то, чтобы добраться до истины, все тайное сделать явным.

В этих своих благородных устремлениях он достиг многого. Но вот парадокс! Стремление к предельной исторической щепетильности и документальной точности в ряде случаев приводит его как раз к обратному, противоположному результату. Не к выявлению истины, а, напротив, к сокрытию ее, к набрасыванию на эту самую истину нового покрова тайны («Опять эта проклятая неизвестность!»).

Так, например, версию о готовящейся высылке советских евреев в места отдаленные он называет «депортационным мифом», сложившимся «под воздействием произведений в жанре эмоциональной исторической публицистики, которые в массовом порядке стали издаваться в канун падения советского коммунистического режима и первых лет после этого исторического события».

«С энтузиазмом вскрывая “язвы” проклятого прошлого, некоторые авторы принялись разоблачать тогда последнее преступление Сталина, известное как “дело кремлевских врачей”. В частности, они утверждали, что диктатор намеревался использовать его в качестве повода для осуществления уже в марте 1953 года крупномасштабной депортации советских евреев в Сибирь, устройства публичных казней наиболее выдающихся и авторитетных представителей этой национальности на Красной площади в Москве и тому подобных антисемитских зверств. При этом в погоне за исторической сенсацией и давая волю чувствам, никто из них, за редким исключением, не утруждал себя соблюдением научно-исторических методов исследования (если, конечно, они имели представление о таковых). И вот, опираясь на подобного рода откровения, не подтвержденные ни единым документально зафиксированным фактом, некоторые западные исследователи уже на “научной основе” стали доказывать, что в конце своей жизни Сталин намеревался пойти по проторенному ранее Гитлером пути “окончательного решения еврейского вопроса”»

(Г.В. Костырченко. «Тайная политика Сталина».)

На последних страницах своей книги автор вновь возвращается к этой теме, посвятив ей специальную главу, которая так прямо и называется: «Миф о депортации».

Там его версия обрастает новыми, по видимости еще более убедительными аргументами:

«Нельзя не учитывать и такой достаточно весомый антидепортационный аргумент, заключающийся в том, что, несмотря на тотальное предание гласности после августа 1991 года всех самых секретных политических архивных материалов сталинского режима, не было обнаружено не только официальной директивы, санкционирующей и инициирующей депортацию, но даже какого-либо другого документа, где бы она упоминалась или хотя бы косвенно подтверждалась ее подготовка... Если бы нечто похожее существовало в действительности, то непременно бы обнаружилось, как это произошло со многими другими утаенными советским режимом секретами...»

Что до сих пор не нашлось документов, подтверждающих «депортационные» планы Сталина, я верю. Хотя может статься, такие документы еще и отыщутся. Секретные протоколы, прилагавшиеся к пакту Риббентропа-Молотова, тоже долго не находились.

Но допустим, что никакие секретные постановления с подписями Сталина (или Маленкова, или Суслова) так никогда и не выйдут из тьмы архивов на белый свет.

Кроме документов существуют ведь и свидетельства современников. И вот одно из них, мимо которого, как мне кажется, не должен пройти ни один серьезный историк:

«В 1970 году бывший член Политбюро ЦК КПСС и Председатель Совета Министров СССР Николай Александрович Булганин рассказал мне, что за несколько дней до публикации сообщения ТАСС об “аресте группы врачей-вредителей” его текст обсуждало бюро Президиума ЦК КПСС (так назывался тогда высший партийный орган)... По словам Булганина, процесс над врагами намечался на середину марта 1953 года и должен был завершиться вынесением смертных приговоров. “Профессоров-убийц” предполагалось публично повесить на центральных площадях в Москве, Ленинграде, Киеве, Минске, Сердловске, в других крупнейших городах страны.

Булганин рассказал мне и о намечавшейся после процесса над врачами массовой депортации евреев в Сибирь и на Дальний Восток. В феврале 1953 года Сталин приказал подогнать к Москве и нескольким другим крупнейшим городам несколько сот эшелонов для выселения евреев. В ходе этой акции планировалось организовать крушение составов и “стихийное” нападение на них “возмущенных масс”, чтобы с частью депортируемых расправиться в пути. По словам Булганина, идейными вдохновителями и организаторами “Дела врачей”, а также намечавшихся антиеврейских акций были Сталин, Маленков и Суслов.

Немало интересного о плане депортации евреев рассказал Николай Николаевич Поляков, бывший сотрудник аппарата ЦК ВКП(б), а до этого работник органов государственной безопасности. По его словам, для руководства операцией по выселению евреев была создана специальная комиссия, подчиняющаяся непосредственно Сталину. Председателем комиссии Сталин назначил секретаря ЦК КПСС Суслова, секретарем стал Поляков, для размещения депортированных в отдаленных районах страны спешно строились барачные комплексы наподобие концлагерей, а их территории попадали в ранг закрытых зон».

(Из книги доктора исторических наук Якова Этингера «Это невозможно забыть...»).

Автору книги «Тайная политика Сталина» эти свидетельства безусловно известны. Но он их игнорирует. Не то чтобы совсем игнорирует, но относится к ним – как к не заслуживающим внимания. Упоминает о них лишь однажды, вскользь, в короткой сноске петитом:

«Из приближенных Сталина только Н.А. Булганин, выйдя на пенсию, любил после изрядного возлияния поведать своим собеседникам, разумеется, “по большому секрету” о том, как Сталин поручал ему подготовку и осуществление депортации евреев».

(Г.В. Костырченко. «Тайная политика Сталина».)

Значение свидетельства Н.А. Булганина не только смазано упоминанием об «изрядных возлияниях» и всем ироническим тоном сообщения, но и сильно переврано: из рассказа Булганина Этингеру следует, что подготовку и осуществление депортации евреев Сталин поручал не ему, а совсем другим людям.

Но я опять сбиваюсь на полемику, забыв, что обещал не уклоняться далеко в сторону от рассказа о своей жизни.

Следуя этому своему обещанию, хочу обратиться к показаниям совсем других свидетелей.

В описываемое время моя жена работала на радио. Точнее – в КРВ, Комитете радиовещания. Этих комитетов у нас тогда было два: КРВ (Комитет радиовещания) и КРИ (Комитет радиоинформации). КРИ вещал на Советский Союз, а КРВ – на заграницу. Жена работала в КРВ, в Корейской редакции.

Корейская редакция, еще недавно бывшая одной из самых заштатных, в то время – нежданно-негаданно – вдруг вышла на передовую линию огня: в Корее началась война. Южную Корею поддерживали американцы, а на стороне Северной воевали так называемые китайские добровольцы. Мы в войну пока не втягивались, но от этой – очередной – сталинской авантюры не так уж далеко было до начала третьей мировой, в вечном страхе перед которой все мы тогда жили.

Итак, жена работала в корейской редакции. А заведовал редакцией человек по фамилии Сметанин.

Фамилия эта была хорошо мне знакома, и когда жена как-то обмолвилась, что непосредственного ее начальника зовут Николай Арсеньевич Сметанин, я удивленно переспросил:

– Сметанин? Неужели тот самый?

Обувщик Сметанин в 30-е годы был знаменит почти так же, как Стаханов или какой-нибудь там Кривонос. Это он кинул клич, поддержанный сперва массами трудящихся, а потом уже партией и правительством: «Ударники – в дипломатию!» – наподобие знаменитого горьковского лозунга: «Ударники – в литературу!»

Самого Сметанина в благодарность за почин сразу назначили послом – то ли в Японию, то ли еще куда. Но ничего хорошего из этого его почина, кажется, не вышло. Во всяком случае, в мемуарах Риббентропа об одном таком «сметанинце», отправленном послом в Германию, я прочел: «Этот новый русский посол очень талантливо притворяется идиотом. Но нас он не проведет».

Выяснить, был ли заведующий корейской редакции КРВ «тот самый Сметанин», мне не удалось. Но это в сущности было не так уж и важно. Даже если это был всего лишь однофамилец того Сметанина, ясно было, что он, как сказано в одном рассказе Зощенко, «кавалер и у власти», а стало быть, знает то, чего нам, простым смертным, знать не полагается.

И вот этот самый Сметанин однажды, уходя из редакции перед отъездом то ли в отпуск, то ли в какую-то длительную командировку, буркнул моей жене (собственно, женой моей она тогда еще не была, мы только собирались пожениться):

– Проводите меня. Мне надо с вами поговорить.

Разговор у них был короткий. Это был даже не разговор, а одна единственная фраза. Но сказана она была в самом категорическом тоне и – с большим нажимом.

– Можете спать со своим Сарновым сколько вам угодно, – грубо сказал он. – Только не вздумайте выходить за него замуж.

Кажется, этой директивой он не ограничился, а еще и поручил своему заместителю под каким-то предлогом отобрать у нее паспорт и спрятать, чтобы, воспользовавшись его отсутствием, она не побежала со мною в загс. Будущая моя жена истолковала этот разговор в том смысле, что наш брак, если он состоится, грозит ей какими-то служебными неприятностями – не более того. В самом худшем случае – уволят. Но я почуял в этом предупреждении Сметанина нечто более серьезное, чем просто нежелание, чтобы его сотрудница испортила себе анкету. Как бы то ни было, предупреждение не помогло. Спрятанный паспорт она у сметанинского заместителя выманила, и в загс мы побежали. Единственная уступка, которую мы сделали обстоятельствам, состояла в том, что брак наш мы – до поры – решили держать в тайне (не от сотрудников жены по корейской редакции, а главным образом от моих родителей). Чтобы тайна эта раньше времени не выплыла на свет, регистрируясь, жена сохранила свою фамилию, хотя сотрудница загса предупреждала:

– Имейте в виду, с разными фамилиями у вас в жизни будет много неудобств. А если вы не возьмете фамилию мужа сейчас, потом это сделать будет гораздо труднее: вам придется тогда уже менять свою родовую фамилию, а это... вы даже представить себе не можете, какая это морока...

Но на все эти будущие трудности нам было наплевать, нам хватало и настоящих. (Жить не на что и, в сущности, негде. Как отнесутся к моей женитьбе родители – неизвестно, а ведь рано или поздно придется им признаться: не вечно же мы будем держать наш брак в тайне...)

При том, что я – как уже не раз было сказано – если и не понимал, то чувствовал, какое будущее готовит мне мое родное государство, реакция родителей на наш тайный брак (если тайна вдруг выйдет наружу) пугала меня гораздо больше. Этот мой страх разоблачения был так велик, что однажды, представив себе, как теща звонит родителям и радостно сообщает им, что «наши дети поженились», я, мало чего соображая, не нашел ничего лучшего, как перерезать телефонный провод в нашей коммунальной квартире.

Этот мой страх был куда сильнее, чем страх перед грозящей нам депортацией, о которой так много тогда говорили. В отличие от того страха этот был ужасающе конкретен. При мысли, что родители узнают, меня кидало в холодный пот. А слухи о каких-то там строящихся бараках и запланированных процентах смертности были для меня совершеннейшей абстракцией.

Ну а что касается жены, то она о таки

х глупостях вообще не задумывалась. В голове у нее звенело, и суровое предупреждение Сметанина на нее и вовсе никакого впечатления не произвело. В продолжение всего этого их короткого разговора она думала только об одном: как бы выманить «у них» свой паспорт и, воспользовавшись отсутствием шефа, успеть до его возвращения из отпуска зарегистрировать наш брак. А там – будь что будет!

Это «будь что будет», как я уже сказал, менее всего имело в виду слухи о строящихся в Биробиджане бараках. Дальше мыслей об увольнении по сокращению штатов (что в конце концов и произошло) опасения ее не шли.

Но это был еще только 1951 год.

А год спустя обстановка там у них, в корейской редакции, была уже иная.

Уже несколько раз Зина, их редакционная секретарша, ни с того ни с сего вдруг подходила к ней и гладила ее вечно растрепанные волосы:

– Бедная вы наша. Нехитрая вы очень. Вам бы сейчас развестись! Ну были бы вы нехорошая... Замуж вас возьмут, не бойтесь!

– Зиночка, вы что? Почему это меня должны брать замуж при живом муже?

– Будто не понимаете? У нас в войну двух девушек выслали. А они только путались с немцами, не регистрировались даже!

– Бог с вами, Зина! При чем тут немцы? И при чем тут я?

– Не знаете что ли? Всех евреев высылать будут. И вас с вашим, конечно, тоже прихватят.

Вот эту Зину я и беру в свидетели. И ее свидетельство для меня гораздо весомее любых документов – как найденных, так и тех, которые, возможно, еще найдутся. (Или так никогда и не отыщутся.)

Вы спросите: почему? Почему какой-то глупой и невежественной Зине, не умеющей понять разницу между девушками, которые путались с немцами, и моей женой, я верю, а историку, прочитавшему тьму книг и изучившему тонны архивных документов, – не верю?

Один – главный – ответ вы уже знаете: потому что эта Зина была моей современницей. Она (как и я) жила в то время, дышала тем воздухом, кожей чувствовала, что происходит вокруг и куда все это движется.

 

 

<< содержание

 

 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 

E-mail:   lechaim@lechaim.ru