[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ ИЮЛЬ 2002 ТАМУЗ 5762 — 7 (123)

 

КЛЯТВА ГИППОКРАТА,

ИЛИ ОБ ОДНОМ

ИЗ ПРОРОКОВ В СВОЕМ ОТЕЧЕСТВЕ

В. Кардин

Привычно нагнув голову, в блиндаж вошел сослуживец. «Володя, у меня для вас дурные вести. Штаб получил московские газеты. В одной – сообщение о смерти вашего отца...» Было это на турецком фронте в 1916 году. Мой будущий отец, не успевший завершить медицинское образование, служил полковым лекарем.

Минует почти три десятилетия, и незадолго до финала второй мировой где-то в юго-западной Польше меня тоже настигнет весть: в Москве умер мой отец.

Чем дольше живешь, тем бо€льшую власть над тобой обретает память, сосредотачиваясь на фигурах, высвечивающих прошлое. Высвечивают и – задним числом открывают нечто постигнутое на глубину лишь первого слоя. Задним числом... Минуют годы, и правота отца дойдет до меня. Даже если она не истина в первой инстанции. Он и не претендовал на роль мессии. Но профессия для него была не просто видом деятельности. Теперь отважусь сказать: была основой жизненной позиции, своего рода философией, которую он не стремился кому-либо навязать.

Еще во времена сопливого детства я, боюсь не без подначки, спросил – как же он, офицер старой армии, в гражданскую войну, нарушив присягу, служил в красноармейском лазарете.

Не без сострадания и, пожалуй, без надежды быть понятым он попытался растолковать. Убожество самодержавия для него олицетворялось слабостью российской медицины. В стране с великими целителями, бессребрениками земскими врачами больных лечили, как при царе Горохе. Смертоносными волнами, не встречая преград, прокатывались эпидемии.

Первая мировая война.

1916 год. Турецкий фронт.

Отец – полковой врач.

 

Новая власть, виделось отцу, взяла верный более или менее курс в здравоохранении, налаживала разветвленную медицинскую помощь. Достоинства советской медицины, пусть и пораженной номенклатурной заразой, вспоминаются сейчас, когда ее разрушили...

Отец не слишком преувеличивал свои ранние надежды и не таил доли случайности в выборе профессии.

Завершая, достаточно твердо сказал, что признает лишь одну присягу – клятву Гиппократа. И не отступает от нее.

«Ты мог бы лечить белых?» – «Естественно».

Такой взгляд меня озадачил. Тем более что первое знакомство с новыми временами и порядками оставило у отца самую лучезарную память.

По служебно-медицинским надобностям он прибыл в Тифлис и подвергся жестокому избиению на перроне. Солдаты лупили его до тех пор, пока один из них, заметив на погоне чашу со змейкой, не воскликнул: братцы, да то ж доктор!

Вернувшись с фингалом в полк, папа спросил у приятеля, соседа по блиндажу, за что его мордовали нижние чины. Сосед из вольноопределяющихся, то есть людей с высшим или средним образованием, имевших право на офицерскую должность, уверенно разбирался в политике. Один из первых послефевральских декретов отменял офицерские звания. Но большевики, втолковывал приятель, намерены идти дальше. Кто такие большевики и куда дальше они собираются идти, отца не слишком занимало. Хотя собеседник откровенничал: сам он – большевик, но до поры до времени это скрывал и теперь не видит ничего страшного, коль нижние чины расправляются с офицерами.

Отец тогда подумал: в стране всего лишь полвека назад отменили телесные наказания. Пирогов – любимый его герой-медик – не возражал против них.

О Петре Борисовиче Ганнушкине, Григории Антоновиче Захарьине, Николае Ивановиче Пирогове папа рассказывал гораздо охотнее, чем о людях революции, гражданской войны. Великие целители занимали его сильнее.

Не берусь судить, насколько намеренной была линия в разговорах со старшим сыном. Но он явно мечтал увлечь меня своими идеалами. Когда наступит срок мне делать выбор, скажет – без нажима – о медицинском институте и поведет в... анатомический театр. После этой памятной экскурсии я окончательно утвердился: не мое. Обескураженный, огорченный, отец постарается скрыть досаду, а то и боязнь каких-то моих опрометчивых шагов. Вместе с тем, верный себе, не станет таить убеждений. Прежде всего, относительно врачевания.

Завершив медицинское образование, он продолжал чему-то учиться, что-то осваивал, сам вел занятия. Работал в одной больнице, консультировал в другой. Делал операции в клинике института. Трудно сказать, что диктовалось жизненной необходимостью, попросту говоря, нищетой (у него – старая толстовка, заношенный синий костюм), а что – беззаветным служением медицине.

Мама приносила из школы рабочей молодежи кипу тетрадей и, подрабатывая, допоздна корпела, ретушируя какие-то фотографии. Жили мы в коммуналке. На семь комнат пять семей. А еще и беглецы с голодной Украины, устроившиеся на лестничной площадке черного хода. Наш третий этаж – последний в одном из корпусов проходного двора между Новослободской и Сущевкой. Некогда знаменитый своей шпаной Курниковский двор. С продовольственным магазином (сейчас там гастроном) и сберкассой (этот корпус, как и еще некоторые, снесен).

У нас две небольшие комнаты. Просыпаясь ночью, сквозь полумрак я видел отца, склонившегося над тетрадями, блокнотами, книгами. Настольную лампу прикрывала газета. Света хватало лишь отцу. Стараясь не разбудить брата, я подходил к письменному столу с конспектами, анатомическим атласом Spateholz – чудом тогдашней зарубежной полиграфии. Однажды шепотом, остерегаясь потревожить младшего сына, папа рассказал мне, как Пирогов прибыл в Италию: Гарибальди грозила ампутация. Пирогов попросил больного обнажить раненную ногу. Сел рядом. Глядел час, другой. И пальцем ткнул лекарю: пуля застряла вот здесь. Извлечете – ампутация не понадобится. Сел в карету и уехал.

Да, в хирургии случаются эффектные решения. Однако отец, сам будучи хирургом, повторял: скальпель – бессилие медицины. От него я услышал и на всю жизнь запомнил рассказ о великом терапевте Захарьине, скончавшемся в конце XIX века. Однажды Захарьина пригласили к богатой купчихе. Кто только ее ни врачевал, а проку никакого. Григорий Антонович послушал купеческие легкие, сердце, помял могучий живот, посмотрел горло. Крепко задумался. Вдруг резко встал. Распахнул форточку. Прошел в другую комнату, в третью. И всюду открывал форточки. «Будешь здорова, матушка», – кивнул на прощание. Спустя два дня купчиха поднялась.

Вряд ли это была обдуманная стратегия воздействия на старшего сына. Отец не отличался рациональностью. Но и к простакам-чудакам не относился. Что-то его, видимо, настораживало в моих увлечениях, в безбрежности мальчишеских интересов, так или иначе подвластных злобе дня.

Ему день этот не слишком импонировал, а злоба – в прямом смысле – не ускользала от глаза. Он, словно невзначай, листал книги, которые я проглатывал с ошеломляющей скоростью. Не все, опасаюсь, было ему по душе.

Удовлетворенный моим поведением во время операции на носоглотке (ее сделали в Серебряном переулке, в поликлинике, где он подвизался), папа, возвращаясь со мной по Арбату, на одном из развалов выбрал собрание сочинений Чехова, изданное еще до революции в бумажных переплетах. Дома тот или иной томик клал рядом со своими книгами. Остальные писатели его, кажется, не интересовали. Зато приобретал любую новинку по специальности и по истории медицины. Приобретал, виновато снося протесты мамы, возмущенной уроном нашему скудному семейному бюджету. Винился. И покупал снова.

День не слишком сложной моей операции запомнился еще и встречей в коридоре поликлиники с профессором Герценом. Папино уважение к нему было вызвано не столько родословной (внук Александра Ивановича), сколько заслугами в онкологии, сердечной хирургии и – что всего важнее – военной травматологии.

Петр Александрович одно время жил в Греции, по-русски говорил с акцентом, добавляя забавно звучащее «воть ино». Спустя несколько лет профессор Герцен по просьбе отца пощупает мой живот, скажет «аппендицит, надо на стол». И покажет пальцем величину отростка: «воть ино».

Однажды папе вспомнилось: когда я был маленьким, он заглядывал под стол – достаю ли ногами до полу. Не пропустить бы день для начала совместных прогулок. Ноги у меня давно выросли, но гулять нам доводилось редко. Но все же доводилось. Перед выходом отец придирчиво проверял мою экипировку. Осуждающе качал головой, заметив, что ботинки просят каши, туго затягивал шарф на шее. Обычно ни у него, ни у мамы до всего этого не доходили руки.

Но наш вечерний променад – нечто из ряда вон. Определился маршрут: Новослободская, Каляевская (ныне Долгоруковская, как и до революции), через Садовое кольцо. По другую его сторону – пекарня с огромными окнами. На глазах у прохожих раскатывали тесто, резали узкими полосками, лепили бублики, загоняли в печь. В соседнем окне продавались уже горяченькие, с маком. Моя надежда не составляла тайны для отца, и он шуровал по карманам, наскребая мелочь. Кошелька не имел. На работу таскал портфель без ручек.

Да не покажется странным, но именно на таких прогулках я слышал от папы то, что вряд ли услышал бы дома. Это вошло в традицию, и я иной раз копил вопросы для вечернего путешествия, а иногда отец сам касался непредвиденных тем.

Однажды, преодолевая брезгливость, заговорил о нашумевшей статье в «Правде» относительно крупного медика, его учителя. Посвященная профессору Плетневу статья называлась: «Профессор, насильник, садист». Папа произносил непривычные для него бранные слова, недоумевая: зачем, кому это надо?

В начале пятьдесят третьего столичные газеты, доставленные в гарнизон среди дальневосточных сопок, где я тогда служил, оповестили о «врачах-убийцах». И мне вспомнился этот, а заодно и другой, далекий уже разговор с отцом. Я взволнованно пересказывал ему кинофильм «Профессор Мамлок» – о фашистских издевательствах над видным берлинским медиком. Что-то мальчишески гневное о черносотенцах и хамах, распоясавшихся в цивилизованной европейской стране. Папа молча слушал. И неожиданно взорвался. Да, фашисты, да, изверги. Но многим ли лучше у нас? Я открыл рот от изумления, услышав о садистах с Лубянки:

«... Загоняют женщинам во влагалище бутылки с кипятком!»

Он оборвал себя на полуслове, почувствовав, что нарушил пределы в общении с сыном. Навряд ли слишком о том сокрушался.

Еще одна памятная беседа на пути к пекарне. Время от времени таинственно исчезал наш сосед по коммуналке Блинков. Иногда на два-три месяца, а то и дольше. Случалось и так: вечером перебросил через плечо полотенце, чистит зубы, а утром в очереди к кухонному крану его и след простыл. Я учился в одном классе с дочерью Блинкова. Но когда заикался об исчезновении отца, она молча пожимала плечами.

Ясность, конечно, не заставила с

ебя долго ждать. Но неполная. Соседи согласились: Вениамин Семенович периодически отбывает в командировку, и если кто-то посторонний спрашивал о нем, дружно отвечали: «В командировке... Да, опять в командировке. Надо же...». Мужчина компанейский, остряк. Не дурак выпить, но не пьяница, эдакий «душа общества», Блинков вызывал доброжелательность коммуналки и снисходительность моего отца. В те годы кого-либо удивить арестами было трудно. В последний раз Блинкова загребли в Баку во время действительной командировки по снабженческим надобностям и обвинили в попытке отторжения Азербайджана в пользу Турции. Истязали нещадно. Папа мне растолковал, что в анкете Вениамина Семеновича один пункт словно бы провоцировал аресты. Нет, не пятый (он еще не давал себя знать, еще не вызрел), но другой, предосудительный и лишь косвенно связанный с национальностью.

После февральской революции временное правительство сняло запрет евреям поступать в юнкерские военные училища, и шустрый Веня Блинков возмечтал об офицерской карьере. Эта мечта, подобно многим, порожденным Временным правительством, приказала долго жить. Но в анкете совслужащего В.С. Блинкова, обретшего себя на ниве нарпита, красовалось пятно – юнкерское училище. «Органы» периодически упирались в это пятно и ясности ради сажали Блинкова в Бутырки, что стояла метрах в пятистах от Курниковского двора в стороне, противоположной нашему с папой вечернему маршруту.

Нынешнее поветрие (оно возникло не на пустом месте) побуждает в подобных случаях развивать многострадальную еврейскую тему. Мой отец ее не касался, рассказывая о Блинкове. Из пяти семейств нашей общей квартиры два держались на смешанных браках. Украинско-еврейский прононс Берляндов, бежавших от голода с берегов Днепра, не вызывал насмешек. (Беда преследовала Берляндов. Миша, сверстник моего младшего брата, погибнет на фронте, Сарра, моя сверстница, скончается после войны...)

Опрометчиво думать, будто интернационализм, насаждавшийся после 1917 года (насаждаемый круто, красноармейская памятка гласила: за антисемитизм – расстрел), не оказывал воздействия. Но воздействие это с самого начала было в лучшем случае ограниченным. Национальная неприязнь заменялась социальной, которая не только гнусна сама по себе, но и стимулирует низменные инстинкты. Не последний среди них – национальная вражда.

Декларировать дружбу народов лучше, чем национальную спесь. Но и ею не следовало обольщаться. Она – один из мифов советской эпохи. А мифы частенько подводят. Какая, к черту, дружба, коль в войну депортировали целые народы, на фронте бойцы из среднеазиатских республик не всегда понимали русские приказы, от национальных формирований фактически пришлось отказаться...

Вряд ли отец был свободен от каких-то расхожих иллюзий. Их, разумеется, подрывали годы нежной дружбы с фюрером, однако на свой лад, вопреки реальности, упрочняли военные испытания... Так ли, иначе ли, но он оставался человеком своего времени, принимая его, не отрекаясь от права на собственное отношение к нему.

Его аполитичность я относил к слабостям, не видя ее достоинств, позволяющих человеку оставаться самим собой, избегая стадности в суждениях, сохраняя индивидуальность. Помимо всего прочего он кое-что не договаривал, считая это «кое-что» преждевременным. Хуже того – рискованным. Вдруг да я где-нибудь ляпну.

Страх уже заползал в человеческие души. Папин старший брат Иван настолько ассимилировался, что пил по-черному. Но не за это, а за вполне трезвые суждения о действительности отбывал срок в местах обитания белых медведей. Не исключаю, что отец мог и сожалеть о «бутылках с кипятком», о других словах, брошенных скорее всего под впечатлением исповеди кого-то из пациентов. Под наркозом, вспоминал он, оперируемые иной раз выкрикивали лозунги во славу Сталина и Клима Ворошилова. Но и матерились многоэтажно. По опыту, позже приобретенному мной в медсанбате, госпитале и в реанимации я убедился: градус откровенности больного в горизонтальном положении существенно повышается, зароки о неразглашении теряют силу.

В постинфарктной палате института Склифосовского сосед шепотом доверил великий секрет. На мясокомбинате имени Микояна, где он работал каким-то начальником, в строго засекреченных цехах (даже его туда не пускали) изготавливается «правительственная» колбаса из мяса специально выращенного скота. А в остальных цехах – из несказанной дряни – «городская». Взял с меня слово, что никогда не притронусь к «городской». Я, клятвопреступник, слово нарушил.

Конечная мысль отца не отличалась сложностью. Медицине не дано смягчать нравы общества, воздействовать на отцов государства, обеспечивающих себя врачеванием и лекарствами, о каких не мечтают простые смертные. Но все же ей под силу иной раз ослабить результаты жестокости. После бакинской «командировки» папа положил Блинкова в стационар.

Ему не слишком импонировала моя пионерско-комсомольская юность. Но он надеялся на будущее самостоятельное прозрение. Чуждый проповедничеству, откликался каждому, кто обращался к нему за помощью, советом. В огромном Курниковском доме с плебейским преимущественно населением таких хватало. «Владимир Емельянович, как унять соседку?..», «дядя Володя, чего делать с чирьями?..»

Единственная подружка далекого курниковского детства, с которой мы поныне сберегли связь, Валя (Валентина Николаевна) Семиразуб, когда сейчас встречаемся, не устает вспоминать «дядю Володю». Зорко, но как бы невзначай отец присматривался к моим приятелям. Ему по душе пришелся самый близкий из них, Слава. Плечист, спортивен, находчив, ироничен. Только беда – худо учится. А впереди – вуз. Слава рвался в популярный тогда станкоинструментальный институт (Станкин). Папа напомнил: Слава – безотцовщина, товарищи должны помочь, доказать свою дружбу. Как? Как угодно. Мы с одним из одноклассников умудрились сдать за Славу русский и немецкий. Абитуриент оставил себе математику и – провалился. Славина мама расстроилась пожалуй, меньше, чем мой отец. Поступившись принципами, тот «зачислил» Славку в медицинский. Но нелепый армейский призыв первокурсников осенью 1939 года перебросил Славу из студенческой аудитории в казарму на Западной границе. Вскоре на неделю вернулся в Москву – хоронить маму. Едва началась война, попал в плен. Выдав себя за украинца, сумел освободиться из лагеря под Киевом. Через леса, болота, реки добрел до Москвы. Угодил в комендатуру, потом – в госпиталь. Папа в каждом письме – его перевели в один из приволжских эвакогоспиталей – спрашивал о нем.

Еще в мирное время у нас состоялся разговор о Славе. Простосердечный Славка не мог объяснить свою армянскую фамилию, не вязавшуюся со славянской внешностью и уверениями в полнейшем отсутствии армянской крови. Когда я попытался выяснить у папы, в чем тут дело, тот вопреки обыкновению вначале пропустил мой вопрос мимо ушей. Потом вдруг: «Никак». И все-таки предположил: это фамилия отчима, который то ли умер, то ли в нетях. У Славиной мамы могло хватать причин укрыть сына под этой фамилией. И привел в пример одного из моих близких приятелей. Выходец из аристократической семьи, он носил простонародную фамилию таинственного отчима. Эту же фамилию позже взяли и его сестры.

Анкетомания послереволюционных лет вынуждала людей что-то скрывать, утаивать, добиваясь права на более или менее рабоче-крестьянское происхождение. В 80-е годы, когда я сдружился с Владимиром Дудинцевым, уже автором романа «Не хлебом единым», а вскоре и романа «Белые одежды», то услышал, что фамилия его подлинного отца – Байков. Но Байкова, офицера белой армии, расстреляли еще до рождения сына, и мать благоразумно дала своему первенцу фамилию отчима.

Так что у пресловутого «пятого пункта» имеется еще и своеобразная предыстория.

В декабре сорок первого, вернувшись с диверсионного задания и услышав, что Слава лежит в одном из московских госпиталей, я взял в комендатуре их список и отправился по адресам. Нашел. Мы стояли, обнявшись, в курилке. Синий застиранный халат не доходил Славе до колен. Прощаясь, он записал адрес моих родителей. Летом сорок второго они получат «похоронку». Слава погиб под Уваровкой...

Я рассказал о нем и ради того, чтобы передать отцовское умение проникнуться чувством к человеку безотносительно степени родства, национальной солидарности, общности интересов. Отец словно ощущал беду, подкарауливавшую моего друга. Слава это чувствовал. И положил его адрес в медальон, именовавшийся «смертным».

Папино подчеркнутое нежелание разбираться в Славиной родословной не означало безразличия к собственной национальности. Он владел немецким, читал по-французски (гимназия умела учить языкам), но не знал идиша. И, москвич в третьем поколении (его дед жил на Швивой горке, которую именовали «Вшивой»), с горечью в этом признавался.

Нежданно-негаданно, когда мы сидели вечером на кушетке с продавленными пружинами, он под настроение запел куплеты, от которых повеяло студенческим весельем давней эпохи.

«Дует на море циклон, да, циклон, да циклон. Налетает на Цейлон, на Цейлон! Да...» «Укрощал бег конский сам Александр Македонский. Назвал коня он Буцефал...» «... А гимназисткам ром не нужен. Они без рома хороши. Им поцелуй горячий нужен для услаждения души». Еще что-то забавно-бессмысленное, а то и фривольное. Завершая, исполнил арию из оффенбаховской «Прекрасной Елены»: «Я – муж Елены! Я – муж Елены! Я. Я, я...» Он был в ударе и не мог остановиться: «... И теоремы должны знать все мы, господа!». С теоремами, насколько мне ведомо, у него обстояло не лучшим образом. Зато слух не подводил. Любительское исполнение не отдавало фальшью.

Так в нем обнаружилось нечто, мной не подозреваемое, следы какой-то неведомой жизни. Да и мама – она присела к нам – похоже, смутно представляла себе подобный дар у собственного мужа. Я томился, ожидая повторения и не умея его приблизить. Такое могло случиться совершенно спонтанно. И, наконец, свершилось. В удачный вечер папа вдруг пропел еще какие-то забавные пеcенки и, видя благодарную публику (жена плюс сын), безотказно бисировал.

В тот час или в другой я заговорил с ним о его актерском призвании. И получил довольно неожиданный ответ. В нашей многолюдной семье эта вакансия была давно и успешно занята.

Признаться, у меня с детских лет ослаблены родственные чувства. Мне вполне хватало тех, кого знал, и я не любопытствовал касательно более далекого окружения, не вел поиски. Вот и в наши уже дни милейшая молодая женщина из соседнего дома, мать троих детей, доводится мне троюродной племянницей несмотря на фамилию «Кузнецова» и истовую православность...

Но о какой занятой вакансии упомянул некогда отец? Мне и в голову не приходило: популярная актриса в любимом вахтанговском театре, неподражаемая «принцесса Турандот» Цецилия Львовна Мансурова – папина двоюродная или троюродная сестра. Меня поразил и сам этот факт, и отцовское отношение к нему. Рассуждал он примерно так: ему вполне достаточно любоваться ею из зрительного зала; коли же он ей понадобится, за ним дело не станет. Вообще-то каждому желательно заниматься тем, что на роду написано, и не козырять знаменитой родней. Интеллигент в первом поколении, он не принадлежал к специалистам отсель досель. Чего я, возможно, безотчетно побаивался, обескураженный к тому же его аполитичностью. Он не отступал от единожды принятых нравственных заповедей, нерушимых «правил жизни»...

За сценической судьбой Мансуровой я, признаться, начал следить более пристально. Даже и после войны. Она, не подозревая о том, оправдывала мои отдаленно-родственные надежды. Вахтангов не ошибался в своих учениках. Ко дню, когда зашел разговор с отцом о «Принцессе Турандот», я уже кое-что читал о Евгении Багратионовиче, с мальчишеской уверенностью (от уверенности не отказываюсь поныне) относя его к лучшим московским режиссерам. Где-то вычитал, что он жил в Сокольниках и, смертельно больной, на извозчике отправлялся в центр, где шли репетиции «Принцессы Турандот». К моему удивлению, папа обладал интересными сведениями. Вахтангов одновременно руководил театром «Габима», где ставил пьесы на древнееврейском языке. Одной из них – «Гадибук» – суждено было прогреметь на весь свет. В середине двадцатых годов «Габима» покинул Москву, с триумфом гастролировал по разным странам и позже нашел пристанище в Израиле... Отец надумал повести меня в еврейский театр на Малой Бронной. Составил репертуар: история и классика – мировая и еврейская. Но зрительское восприятие, увы, давало сбой из-за незнания языка. Сын, не понимая происходящее на сцене, досаждал отцу вопросами. Тот и сам далеко не всегда мог внести ясность. Долдон-долдоном, сын наблюдал за борьбой Иудеи с римскими поработителями, не всегда умея разобрать who is who. Однако боясь огорчить отца, сын в меру сил изображал заинтересованность. Покидая театр, отец поучительно заметил: все-таки надо знать язык Шолом-Алейхема. Сын согласился. И тогда последовал культпоход на «Тевье-молочника». Результаты чуть лучше, чем на «Бар-Кохбе» Особенно меня поразило общение Тевье с лошадью, которая понимала собеседника лучше, нежели я.

1924 год.

 

Спустя много-много лет мой друг Григорий Горин, работая над «Поминальной молитвой», выспрашивал меня о давнем спектакле. Вряд ли его удовлетворило мое открытие: Михоэлс – гений. Мое восхищение упрочилось после «Короля Лира», когда рядом с Михоэлсом я увидел гениального Зускина в роли Шута. Этот спектакль – не только сам по себе потрясение, но и ранняя память, формирующая человека. Об этом, похоже, мы говорили с отцом, взволнованные возвращаясь домой.

Более внятно и гораздо позже я беседовал с Александром Тышлером, познакомившись с ним в Малеевке, в доме творчества. Я не пытался что-либо декларировать или рассыпаться в комплиментах. Но Александру Григорьевичу, вероятно, пришлась по душе чья-то пожизненная память о его высоком искусстве. (А. Тышлер – не просто оформитель, но и фактический сопостановщик классического спектакля, прочно вошедшего в историю театрального искусства). После «Короля Лира» наши с отцом роли словно переменились. Теперь я с самоуверенностью юного неофита опасался, что некто другой – в данном случае, мой папа – чего-либо недопонял, не оценил в полной мере.

Человек сугубо штатский (настолько штатский, что на лагерных сборах его избавляли от строевой подготовки), с походкой, о которой во дворе говорили: «Владимир Емельянович шагает с прихлопом» (описать ее невозможно, однако насчет «прихлопа» точно), в круг своих интересов включил будущую войну. Однажды он наведался в нашу школу-десятилетку. Таких однотипных новостроек за год-другой в Москве появилось немало. Прошелся по коридорам, заглянул в классы и удовлетворенно произнес что-то вроде: «Все сделано довольно грамотно». «Причем здесь грамотность?» – удивился я. Притом, что «если завтра война», в таких зданиях развернут госпитали. Предусмотрены палаты, операционные, перевязочные. Вторая лестница – на случай экстренной эвакуации.

Ничего подобного нам, осоавиахимовцам, значкистам ГТО, ПВТО, в голову не приходило. Ему же приходило не только это. Из его отрывочных рассуждений следовало: многочисленность населения страны не только преимущество, но и источник уязвимости. Единица теряется в толпе. В уличной, в заводской, вокзальной. Теряется в «массах».

Что из этого следует? Несказанно многое. Отец загибал пальцы, неправдоподобно белые из-за каждодневного длительного мытья. Руководители всех рангов мыслят в категориях, пренебрегающих единицами. Будь то производство, снабжение, строительство жилья, прокладывание метрополитена и т.д. Медицина ориентирована на «массовый охват». Но ее объект индивидуален. Насколько предусмотрены его нужды?

Армия к концу 30-х годов насчитывала около двух миллионов человек. Запросто сняли ее длительную верхушку. Война с Финляндией выявила всестороннюю неподготовленность войск. Даже о теплом обмундировании не позаботились. Сплошь и рядом обмороженным не оказывалась нужная помощь. Численный перевес над любым вероятным противником избавляет от тревоги о цене победы.

Были еще какие-то пункты. Но я их не помню и боюсь фантазировать. Отец принимал решения, обязательные лишь для него самого. Он всерьез осваивал полевую хирургию, советовался с Петром Александровичем Герценом. Разрабатывал – я видел рисунки, потом образцы – маски, позволяющей раненным в голову давать хлорэтиловый оглушающий наркоз. (Если для специалистов это сегодня звучит архаично, прошу прощения. У меня в памяти, тогда еще мусорной, сохранились такие названия.) Он размышлял, как облегчить страдания раненого. Облегчить, когда плохо обстоит с обезболиванием (в медсанбате мне дважды или трижды будут пытаться извлечь осколок, вместо наркоза накачивая адской смесью спирта с чем-то еще). Вообще, сужу по отрывочным отцовским фразам, обезболивающие средства не слишком беспокоили многих эскулапов. Анестезиологи просто отсутствовали. По крайней мере, в медсанбате и полевом госпитале. Еще отца занимал вопрос, как наладить медпомощь в экстремальных обстоятельствах. (Смысл этого до меня дойдет, когда я сам попаду в подобные обстоятельства.)

Оглядываясь назад, утверждаюсь в выводе: Великая Отечественная война выиграна благодаря медикам. Они возвращали в строй гораздо больше раненых, чем в других армиях. Не полководцам бы памятники воздвигать – талантливых, дальновидных среди них раз-два и обчелся, – а врачам. Хирург, оперировавший меня августовской ночью сорок третьего, вскоре сошел с ума...

Еще года за два или три до войны в выходной день к нам пожаловал человек могучего телосложения, в шинели. С букетом, тортом, шампанским. Известный летчик-рекордсмен Алексеев потерпел аварию. Во врачебную бригаду спасателей включили отца. Теперь вставший на ноги пилот наносил визит одному из своих хирургов. У отца с Алексеевым установились добрые отношения. Хотя отец, насколько было мне дано судить, не терпел постоянной трескотни про рекорды. Конечно, авиационные рекорды более правомерны, нежели шахтерские. Но зачем шуметь, когда речь идет о делах, причастных к военным действиям?

В последний мой вечер, проведенный дома, 16 июля 1941 года, отец учил меня наматывать портянки, перевязывать руки и головы. Наутро мы пошли на трамвайную остановку – угол Сущевки и Палихи. И я отправился на войну.

Вернувшись, отца не застал. Он умер пятидесяти двух лет за полтора месяца до победы. Не берусь доказать, но уверен: последовавшие одно за другим в 1943 году мои тяжелые ранения, а вскоре ранение брата, приблизили его кончину.

Поврежденный локтевой сустав моей правой руки исключал письма домой. Конечно, я диктовал нечто бодрое. Но многого ли стоил этот оптимизм? Тем более, что рана начала гноиться и вскоре мне стало не до диктовок. В конце концов молодой организм все же победил. Не сам, конечно. Врач без году неделя, старший лейтенант медицинской службы Екатерина Николаевна Комышлова не дала оттяпать мне руку при начавшейся гангрене. Наступила ночь, когда, никому ничего не сказав, я пешком отправился обратно в часть. Благо нога заживала лучше руки.

Когда родители уже получили собственноручно написанное письмо от старшего сына, умолк младший. Воевал он недолго, с развороченной грудью сутки пролежал перед вражескими окопами. Пока однополчане-разведчики не вытащили на плащ-палатке. Дела у него обстояли хуже некуда. Из полевого госпиталя едва живым отправили в Москву. Отец его отыскал и перевел к себе, на Волоколамское шоссе. Операции с гадательным исходом следовали одна за другой. Чего это стоило отцу, остается лишь догадываться. Однако брат поднялся на ноги. Даже поступил учиться...

Отец оставался в операционной. Когда случался свободный день, брал неизменный портфель без ручки и отправлялся на станцию Строитель. На неказистой дачке сестры работал, писал. Свалился у себя же в клинике на Волоколамке. Умирал долго, мучительно. Он верил в победу, предвидя ее цену. Не отказываясь от мысли о конечной оправданности несказанных жертв.

А с каким чувством уходил из жизни его отец, подобно сыну считавший эту страну, беременную кровавой смутой, своей? На что надеялся? Чего хотел для сына, уже носившего погоны с медицинской эмблемой? Для будущих внуков?

 

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru