[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ ИЮНЬ 2002 СИВАН 5762 — 6 (122)

 

Я БЫЛ АНТИСЕМИТОМ

Бенедикт Сарнов

На самом деле никаким антисемитом я, конечно, никогда не был. А чтобы объяснить, что я имею в виду, начну с присказки.

Сергей Довлатов одно время был литературным секретарем у Веры Федоровны Пановой. И вот однажды произошел у него с ней такой разговор.

Речь зашла о повсеместно обсуждавшемся в те времена непомерно большом количестве евреев в руководстве советского государства на раннем этапе его существования.

– Я, как вы знаете, не антисемит, – сказал Довлатов, – но согласитесь, Вера Федоровна, что во главе такой страны, как Россия, и в самом деле должны стоять русские люди.

– А вот это, Сережа, – ответила Вера Федоровна, – как раз и есть самый настоящий антисемитизм. Потому что на самом деле во главе такой страны, как Россия, должны стоять умные люди.

Этот прекрасный ответ Веры Федоровны (до которого сам я, конечно, никогда бы не додумался) припомнился мне однажды в одной экстремальной ситуации. И, надо сказать, сильно тогда мне помог.

Сергей Довлатов:

– Но ведь правда, что во главе такой страны, как Россия, должны стоять русские люди.

 

Вера Панова:

– Во главе такой страны, как Россия, должны стоять умные люди.

 

 

***

Дело был на заре нашей так называемой перестройки. Союз (я имею в виду не Советский Союз, к которому, впрочем, это тоже относится, а Союз писателей) еще существовал как единое целое: до распада его на несколько противоборствующих оставалось целых три года.

Чтобы ускорить этот неизбежный процесс, внутри Союза было создано объединение «Апрель», куда вошли все писатели демократического направления. Объединение это росло и крепло, вбирая в свои ряды все новых и новых членов, и вот в один прекрасный день «апрелевцы» собрались в Большом зале ЦДЛ для своего учредительного съезда. (Может быть, это называлось как-то иначе, не помню, но для моего рассказа это никакого значения не имеет.)

Зал, вмещающий не менее шестисот человек, был полон. Но не только за счет «наших». Войдя в зал и бегло окинув его взглядом, я сразу увидал, что в нем слишком много чужих. Не просто незнакомых (давно уже перестав быть завсегдатаем нашего писательского клуба, я не мог претендовать на то, что всех членов «Апреля» знаю в лицо), а вот именно чужих. Совсем другие какие-то лица. Как мы любили говорить в иные, более ранние времена, – из другого профсоюза.

Я сел в одном из задних рядов. На сцене появились «учредители» и объявили собрание открытым. И тут – сперва сзади меня, на балконе, а потом и во всем зале, – возник невнятный шум.

Рядом со мной какой-то убогий остряк произнес классическую фразу:

– Что за шум, а драки нет?

И тут, как сказано в знаменитом рассказе Зощенко, сразу же подтвердилась драка.

В зале мгновенно были развернуты плакаты и транспаранты с антисемитскими лозунгами, и зал забурлил, взорвался.

Командовал всей этой заварухой плотный, коротконогий брюнет, оравший с балкона в мегафон:

– Вон отсюда! Убирайтесь в свой Израиль! Здесь мы хозяева, а не вы! Сегодня мы пришли с плакатами, а завтра придем с автоматами!

Я вскочил со своего места и кинулся к центру зала. Там драка была уже в полном разгаре. У какой-то пожилой женщины вырвали из рук фотоаппарат и двинули ее этим фотоаппаратом по лицу. С Анатолия Курчаткина, несмотря на его вполне русопятскую внешность, сбили очки и рассадили ему скулу. Были, как это выяснилось потом, и другие пострадавшие.

Драчунов и активных скандалистов, как я определил на глазок, было человек двадцать. Во всяком случае, не больше тридцати. А чужаков – по меньшей мере треть зала. Большинство из них в заварухе не участвовали: стояли, наблюдали.

Рядом со мной оказались двое таких наблюдателей: худощавый парень лет тридцати и примерно такого же возраста женщина. Женщина была хоть и молодая, но какая-то безликая. Если бы я отвернулся на минуту-другую, и вместо нее на ее месте оказалась другая, я бы, наверное, этой подмены даже не заметил. Единственной запомнившейся мне деталью ее внешности был красовавшийся на ее груди значок с изображением Георгия Победоносца. Приглядевшись, такой же значок я увидал и в лацкане пиджака ее спутника.

– Ну что? Нравится? – спросил я у парня.

– Это не мы, – быстро ответил он. – Мы в этом не участвуем.

– А зачем вообще вы здесь? Кто вас сюда звал? У нас тут свое, профессиональное собрание. Закрытое, можно сказать. Зачем вы сюда пришли?

Я явно нарывался на скандал. Но ввязываться в ссору парень не пожелал. Он сдержанно, спокойно, я бы даже сказал, подчеркнуто спокойно мне ответил:

– В ленинградской писательской организации четыреста членов. Две трети из них – евреи. Нас это беспокоит.

Я уже совсем было изготовился вступить в полемику. Сказать, что цифры эти – наверняка лживые. Поинтересоваться, кто сообщил им такую невероятную чушь. Но тут мне, как видно, вспомнился замечательный ответ Веры Федоровны Пановой на реплику Сережи Довлатова, и сказал я совсем другое.

– Лучше бы вас беспокоило, – сказал я, – какой у них там, в Ленинграде, из четырехсот членов Союза писателей процент талантливых, а какой – бездарных.

Уж не знаю, то ли этот мой неожиданный аргумент произвел на них такое сильное впечатление, то ли по каким-то другим причинам они не хотели ввязываться в спор, но на этом наша дискуссия закончилась, и они растворились в толпе.

А я вдруг вспомнил, что сравнительно недавно и сам был прикосновенен к этой уродливой статистике.

Не то чтобы я считал такой подход справедливым или хотя бы просто нормальным, но – во всяком случае – не лишенным некоторых оснований.

 

***

Когда в начале 60-х я работал в «Литературной газете», с этой статистикой мне приходилось сталкиваться чуть ли не ежедневно.

– Ну, Бенедикт Михайлович, – нарочито скучающим тоном, бывало, говорил мне верстающий очередной номер наш ответственный секретарь Олег Прудков. – Ну сколько можно об одном и том же... Опять у вас на полосе одни евреи...

– Какие евреи? Где? – вскидывался я.

– Ну вот, поглядите: Гринберг... А рядом – Исбах... Да еще у Булата в плане стихи Шефнера...

– Шефнер не еврей, – огрызался я.

– Ну, хорошо... Ну, допустим, не еврей, – улыбался Олег. И в этой его иронической усмешке я ясно читал, что такое допущение дается ему с большим трудом. – Но не можем же мы рядом со стихами Шефнера напечатать его метрику.

Самое интересное, что в каждом таком разговоре я чувствовал себя так, словно и в самом деле допустил какую-то промашку, какой-то серьезный профессиональный прокол.

Так оно, в сущности, и было. И при других обстоятельствах я такую промашку ни за что бы не допустил: правила этой гнусной игры были мною уже достаточно хорошо усвоены. Но дело в том, что все мысли мои, когда я предлагал на полосу очередной материал своего отдела, были заняты совсем другой статистикой.

Гораздо важнее – и гораздо труднее – мне было соблюсти необходимый баланс между моими авторами и так называемыми «автоматчиками», как недавно окрестил Хрущев наиболее верных и преданных ему работников литературного цеха.

Но тут, пожалуй, есть смысл сделать одно – совсем небольшое – разъясняющее отступление.

 

***

В то время ярый сталинист Всеволод Кочетов опубликовал роман, в котором откровенно выступал против хрущевской «оттепели», ратовал за возвращение страны назад, к Сталину. Мы (говоря «мы», я имею в виду двух-трех особенно активных сотрудников отдела литературы) изо всех сил пытались уговорить наше литгазетское начальство выступить с резкой статьей, разоблачающей не только художественное убожество, но и политическую реакционность этого кочетовского изделия.

Но начальство боялось Кочетова больше, чем Хрущева, что свидетельствовало, во-первых, о том, что оппозиция либеральным хрущевским реформам в стране была очень сильна, а во-вторых, о том, что и сам Хрущев двигался по своему либеральному пути зигзагами (как говорят на флоте – галсами). Его постоянно мотало из стороны в сторону, и было довольно-таки трудно угадать, какова будет его реакция на такую статью, если она появится.

Окончательно убедившись, что на начальство нам в этом деле надеяться нельзя, мы (Лазарь Лазарев и я) решили предпринять самостоятельную «подрывную» акцию. Отправились к Эренбургу, надеясь уговорить его написать статью против Кочетова. Если бы это нам удалось, начальству нашему деваться было бы некуда: не напечатать статью, подписанную громким именем Эренбурга, наш главный редактор никогда бы не посмел.

Но Эренбург участвовать в этой авантюре отказался. Выслушав нас, он долго молчал, как видно, перебарывая себя.

– Не трогайте меня сейчас, – наконец сказал он. – Я ведь не отсиживаюсь в тылу. Я печатаю мемуары.

Мы поняли, что настаивать было бы жестоко. Да, наверно, и бесполезно.

Разговор, однако, на этом не кончился. Заговорили о Хрущеве. О его непоследовательности, половинчатости. И тут я, наверно, перешел границу дозволенного, назвав первого человека государства то ли недоумком, то ли малограмотным болваном, который и сам толком не знает, чего хочет.

– Вы ошибаетесь, – мягко возразил мне Илья Григорьевич. – у Никиты Сергеевича, конечно, немало недостатков, но это – серьезный политический человек.

Я сразу понял, что сказано это было не «страха ради иудейска», что Эренбург на самом деле считает невежественного и суматошного Хрущева «серьезным политическим человеком».

Но согласиться с этим я не мог.

– Да разве серьезный политический человек устроил бы всю эту истерику по поводу Пауэрса?* – горячился я. – Ну, ладно. Истерика – это еще куда ни шло. Это в конце концов вопрос темперамента. Но разве серьезный политический человек сорвал бы из-за этого визит Эйзенхауэра? Разве серьезный политический человек наплевал бы на весь мир, в том числе и на де Голля, который склонялся к мирному решению скандала? Да и сам Эйзенхауэр тоже ведь извинился. Серьезный политический человек, как вы его назвали, не стал бы давать волю своим чувствам...

– Поверьте мне, – повторил Илья Григорьевич. – Это серьезный политический человек. И если он решил устроить всю эту, как вы говорите, истерику, значит, были у него для этого еще и какие-то другие причины, гораздо более важные, чем личная обида.

– Ну, хорошо, – сказал тогда я. – Если это действительно так, если он и в самом деле серьезный политический человек, неужели никто, вот хоть вы, например, не может ему объяснить, что роман Кочетова направлен прямо против него, против всей его политики?

– А вот это, – улыбнулся Эренбург, – объяснить ему как раз нельзя. Он этого просто не услышит. И уж тем более, если говорить ему об этом стал бы я... Когда я несколько раз пытался заводить с ним разговор о литературе, у него сразу появлялось... Вы ведь знаете, у него же на лице все написано, он не умеет скрывать своих чувств... Так вот, у него сразу появлялось такое выражение: «Ох, обманет!..» Нет, что касается литературы, тут он верит только своим: Софронову... Грибачеву... Тому же Кочетову...

– Своим?! – изумился я. – Да ведь они же его ненавидят!

– Да, – кивнул Эренбург. – Но они ему социально близкие.

 

***

Так вот, верстая очередной номер, – вернее, предлагая для очередного номера материал моего, литературного отдела, – я всякий раз ломал себе голову над тем, как бы мне соблюсти необходимую пропорцию между авторами, «социально близкими» нам, нашему отделу, и теми, которые были «социально близки» Никите Сергеевичу.

Понятно, что при этом мне было уже не до того, другого баланса – между евреями и неевреями, – который тоже необходимо было строго соблюдать. Эти две «процентные нормы» не совпадали.

Была у нас тогда на этот счет даже такая шутка. Мы говорили, что советская литература делится на евреев и русских. Евреи – это: Твардовский, Паустовский, Панова, Виктор Некрасов... А русские – Эльсберг, Бровман, Дымшиц, Гринберг, Чаковский...

Шутка эта возникла после того, как на страницах нашей газеты появилось какое-то либеральное (тогда говорили – прогрессивное) «Письмо в редакцию», подписанное семью фамилиями, среди которых были как раз вот эти самые – Твардовский, Паустовский, Панова, Некрасов... Через несколько дней появился ответ, подписанный самыми известными в то время черносотенцами. И тут же эта переписка получила в нашем интеллигентском фольклоре соответствующее название: «Письмо Семи» и – «Ответ Антисеми». Вот так и оказались Твардовский с Паустовским и Панова с Некрасовым – «евреями».

Да, шутка. Но сознание, что водораздел между «своими» и «чужими» проходит именно вот тут, полностью заслонило от меня и прежде не очень-то мне свойственное деление людей на евреев и неевреев.

Был тогда такой – довольно преуспевающий, хорошо вписанный в официальную табель о рангах – писатель Виль Липатов. Он довольно активно набивался мне – если не в друзья, так в приятели. Но я относился к нему довольно холодно. И вот однажды в Малеевке слегка подвыпивший (это было, впрочем, постоянное его состояние), он подсел в столовой к моему столику и сказал:

– Вот ты, Бен, меня не любишь. А у меня – мама еврейка...

– Знаешь, Виль, – ответил я. – У Чаковского не только мама, но и папа был евреем, а я его еще больше не люблю.

Мудрено ли, что при соблюдении необходимого баланса между своими и чужими я постоянно забывал, что верой и правдой служащие режиму Эльсберг, Бровман, Дымшиц, какой-нибудь там Эльяшевич для начальства моего тоже евреи, и по отношению к ним тоже должна соблюдаться известная процентная норма.

 

 

Советская литература делилась на русских и евреев. Евреями считались: Паустовский, Панова, Некрасов, Тендряков, Твардовский...

 

***

В связи со всеми этими сложностями я допустил однажды совсем уже немыслимую промашку, о которой, пожалуй, стоит здесь рассказать.

В какой-то момент наш отдел оказался без шефа. Непосредственного нашего начальника Лазаря, номинального зама шефа (Бондарева), но на котором держалась вся работа отдела, в конце концов, как мы тогда выражались, «схарчили». А Бондарев – тогда, кстати, очень прогрессивный, который и раньше в деловом смысле был пустым местом (говоря по-современному, он был нашей крышей) ушел на вольные хлеба: писать романы. Отдел таким образом был обезглавлен, и приди к нам на роль нового шефа какой-нибудь чужак, на всей нашей деятельности можно было бы поставить крест. (Так оно в конце концов и случилось.)

Главный редактор (тогда Валерий Алексеевич Косолапов) этого решительно не хотел: он считал наш отдел сложившимся сильным коллективом и стремился во что бы то ни стало его сохранить. Одержимый этими благими намерениями, он дал нам карт-бланш. Вызвав к себе двух-трех активистов, среди которых был и я, он предложил нам, чтобы мы сами подобрали себе начальника, выполнив при этом лишь три условия. Во-первых, новый     наш шеф должен быть мужчиной (с женщинами, сказал он, всегда какая-нибудь морока: то они рожают, то у них дети болеют, то еще что-нибудь). Во-вторых, разумеется, членом партии. Ну а в третьих, – сказал он в заключение, – конечно, чтобы с пятым пунктом было все в порядке.

Последнее условие, нас не ошеломило: мы и сами знали, что с пятым пунктом у нас и без того перебор.

Итак, мы стали лихорадочно искать человека, который удовлетворял бы всем трем требованиям. Плюс еще, конечно, четвертому (а для нас – первому): чтобы он был нам своим, «социально близким».

Поначалу нам казалось, что найти такого человека будет нетрудно. Но вскоре выяснилось, что задачка эта – не из простых: то первый пункт пробуксовывал, то второй, то третий (он же – пятый).

Но в конце концов я его все-таки нашел. Это был мой старый приятель Володя Шевелев. Он, как мне казалось, подходил нам по всем параметрам. Тем не менее, прежде чем открыть ему наши карты, я на всякий случай уточнил:

– Ты член партии?

– Да, – растерянно сказал он. – 

А что?

Я объяснил ему, в чем дело, и пригласил для «серьезного разговора». Серьезный разговор состоялся втроем или вчетвером, и в ходе его выяснилось, что парень для нас – просто находка. Молодой, энергичный. Умница. По образованию – филолог. С немалым опытом редакционной работы. А главное – абсолютный наш единомышленник.

«Серьезный разговор» близился к финалу, пора было ставить последние точки над i. И тут вдруг Володя сказал:

– Да, между прочим... Ребята, а вы знаете, что я еврей?

Это было – как гром среди ясного неба.

Владимир Владимирович Шевелев... Вполне славянская внешность... И вот – на тебе!

– Вот жиды! Как воши обсели, – мрачно процитировал кто-то из нас Бабеля.

Мы посмеялись. Но невеселый это был смех. Особенно тошно было мне. Но вот что самое интересное и ради чего я все это рассказываю! Тошно мне было совсем не потому, что противно (или стыдно) было играть роль, которую с такой легкостью и даже видимым удовольствием брал на себя наш ответственный секретарь Олег Прудков.

Не стыдно было мне, а – досадно, что прекрасная наша затея, которая, казалось, была уже так близка к осуществлению, вдруг с треском провалилась.

 

***

А ежедневные мои стычки с Олегом все продолжались. И ведя с ним эти наши постоянные разговоры на еврейскую тему, я по-прежнему не испытывал ни малейшей неловкости, ни тени сознания, что, приняв как должное эти правила игры, участвую, между нами говоря, в довольно гнусной процедуре. Лишь однажды, помню, я взбрыкнул.

– Ну, Бенедикт Михайлович, – с обычной своей гнусненькой улыбочкой начал Олег. – Ну что же это... На одной полосе у вас Каверин и Алексин. А тут еще Булат сует по по своему отделу стихи Светлова... Ну куда это годится...

– Олег Николаевич! – вспыхнул я. – Мы ведь не собираемся рядом со статьей Каверина или Алексина печатать их метрики. Это только нам с вами известно, что настоящая фамилия Каверина Зильбер, а Алексина – Гоберман. Что же касается Светлова, то он, я думаю, и сам давно уже не помнит свою девичью фамилию... Я думал, вы озабочены тем, чтобы газета наша не слишком пестрела еврейскими фамилиями. А дело-то, выходит, не только в фамилиях! Вы, оказывается, расист!

Олег Николаевич с той же своей улыбочкой быстренько превратил все это в шутку. И на какое-то время поутих.

А однажды мне самому пришлось выслушать довольно резкую отповедь на эту тему, выступив в той же роли, в какой постоянно выступал передо мною Олег Николаевич Прудков.

 

***

Отделом поэзии в нашей газете тогда заведывал Булат. До него – недолго – Валя Берестов. А до Вали стихами какое-то время занимался я.

Это давно уже перестало быть моей обязанностью: я заказывал, редактировал и предлагал на полосу только статьи. Но по старой памяти, а также и потому, что Булат часто отсутствовал, ко мне шли со своими стихами и поэты. И некоторые их стихи – из числа тех, которые, как любил выражаться наш шеф Юра Бондарев, мне «легли на душу», – я нередко доводил до печати. (Так бывало со стихами Слуцкого, Винокурова, ну и конечно Коржавина, стихи которого изо всех сил проталкивали на полосу мы все, всем нашим отделом.)

И вот однажды явилась ко мне со своими стихами немолодая (немолодая по тогдашним моим меркам, на самом деле ей было, я думаю, едва ли больше сорока), близорукая, сутулая, какая-то, я бы даже сказал, прибитая женщина. Лицо ее было мне знакомо, и, поговорив с ней немного, я догадался, откуда: она работала библиотекарем в нашей цэдээловской библиотеке, куда я уже тогда частенько захаживал.

Звали ее Лиля Наппельбаум. Стихи ее были неяркие, но подлинные, живые. И конечно, их надо было бы напечатать. Как говорится, при прочих равных условиях они даже выделялись бы на том унылом фоне, какой составляла основная масса стихов, появлявшихся на страницах тогдашней (впрочем, и не только тогдашней) «Литгазеты».

Но откуда было их взять – эти равные условия?

Во-первых, стихи Лили были нетрадиционны: то ли белый стих, то ли верлибр. Пришлось бы долго и безуспешно доказывать начальству, что такие стихи тоже имеют право на существование. Добро бы еще у автора было какое-никакое литературное имя. Этим тоже козырнуть тут было невозможно. Да ко всему еще эта несомненно еврейская фамилия...

В общем, дело было безнадежное, и я отложил стихи Лили Наппельбаум в самый долгий ящик, до лучших времен: при случае покажу их как-нибудь Булату, и если ему они понравятся, может быть, вдвоем, общими усилиями, мы и протолкнем два-три стихотворения на полосу.

Время от времени, перебирая бумаги, лежащие в этом моем «долгом ящике», и наталкиваясь на стихи Лили Наппельбаум, я чувствовал легкий укол совести: вот, мол, сколько времени они уже у меня тут маринуются, а я даже и пальцем не шевельнул, чтобы попробовать их напечатать. Но тем обычно дело и кончалось.

И вот однажды заглянул ко мне Сережа Наровчатов. Едва поздоровавшись, уселся напротив моего стола и сурово спросил:

– Что там у вас происходит со стихами Лили Наппельбаум?

– Да ничего не происходит, – смущенно ответил я...

 

***

Но тут мне, наверно, опять придется слегка отступить от основной линии повествования, чтобы сказать несколько слов о Наровчатове. Не о нем вообще, а о том, каким он был в описываемое мною время.

Случилось так, что помнят у нас не того Наровчатова, который приходил ко мне в «Литгазету» заступаться за Лилю Наппельбаум, а совсем другого. Не «Сережу», а – «Сергея Сергеевича», – первого секретаря Московской писательской организации, главного редактора «Нового мира». Не влюбленного в поэзию рафинированного эстета и библиофила, а партийного функционера, отъевшего свиноподобную ряшку, неотличимую от морд других таких же партийных функционеров, а для полного торжества мимикрии научившегося даже произносить ключевые партийные слова («социализм», «коммунизм») так, как это было принято в их среде – «социализьм», «коммунизьм».

Помню, когда его сделали первым секретарем Московской писательской организации и он держал свою «тронную речь», он сказал:

– Перед тем как принять этот пост я беседовал с одним крупным политическим деятелем. И я сказал ему, что хочу быть не первым среди равных, а равным среди первых.

Я плохо понял тогда, что он имел в виду, хотя понять было нетрудно. Он хотел сказать, что, может быть, впервые на этот высокий чиновничий пост назначают истинного поэта, каким он – не без некоторых оснований – себя считал. Но меня тогда поразило другое: как серьезно относится он и к этому своему назначению, и к тому, кого назвал крупным политическим деятелем. (Как потом выяснилось, это был Гришин: тот еще политический деятель.)

Беда была, конечно, не в том, что он, как сказано (не про него) в одной песне Булата Окуджавы, «выбился в начальство», а в той – при таком повороте судьбы, наверное, неизбежной, – деформации души, которая превратила его, в сущности, в совсем другого человека – не того, каким он был раньше.

Как раз в ту пору, когда он уже становился начальством, мы – втроем (Лазарь Лазарев, Стасик Рассадин и я) – сочинили на него пародию. Поводом для нее стало его стихотворение, патетически озаглавленное – «Ты не русская!». Речь в нем шла о девушке, которая разлюбила автора (лирического героя), – и это обстоятельство вменялось автором ей в вину, сопоставимую чуть ли не с изменой Родине.

Там – в этом его стихотворении – были такие строки: «Разлюбила? Бросаешь? Что же раньше думала ты?.. Не со мной расстаешься, со всеми...». Они стали эпиграфом к нашей пародии.

Сама же пародия называлась «Ты не наша» и выглядела так:

 

От меня вечор Анфиса уходила прочь,

Царь-девица, дева-пава, девица-краса.

И смежить до самой зорьки было мне

невмочь

Все видавшие на свете синие глаза.

Иль задаром я секирой, пикой,

бердышом

С озорною татарвою бился

бесперечь?

Иль задаром я Кучума гнал

за Иртышом?

Матка Боска Ченстоховска,

Посполита Речь!

 

Я не аггел, я не ангел и не агнец тож.

Я ватажник, я дружинник

и Отчизны сын.

От меня уйдя, иуда, ты навек уйдешь

От червленых наших стягов и родных

осин.

 

От Крылова, Михалкова, Цезаря Кюи,

От безгрешной Ярославны и от чад ее...

Проклинаю, свет-Анфиса, рученьки

твои!

Чужеземное, не наше, имечко твое!!!

 

Пародия эта (в числе других) вот-вот должна была появиться в одном почтенном журнале, мы даже уже читали верстку, и тут – на нашу беду – один из нас (Лазарь), столкнувшись где-то с Наровчатовым, сказал ему:

– А мы на тебя пародию написали!

При этом он – в общих чертах – изложил ему, куда именно направлено жало нашей художественной сатиры, и простодушно при этом поведал, в каком журнале и когда пародия выйдет в свет.

Отнестись к этому сообщению можно было по-разному. Можно было просто посмеяться, признавшись, что да, действительно, дал повод. Можно было возразить, сказав, что никакого повода для таких разоблачений он не давал: дело, мол, ваше, ребята, но я считаю, что вы попали пальцем в небо. Можно было, наконец, обидеться, надуться. Даже попросить нас, чтобы мы эту пародию не публиковали.

Сергей выбрал четвертый путь, более соответствующий его новому социальному статусу. Ничего в ответ на сообщение Лазарева не сказав, он позвонил – то ли в ЦК, то ли главному редактору журнала, – и бедная наша пародия была вынута из уже сверстанного номера, а нам было сделано соответствующее внушение, чтобы мы впредь, сочиняя наши «пасквили», старались не задевать высокое (и даже не слишком высокое) начальство.

Слегка потрясенные (не слишком, но все же) этим предательством, мы слегка посудачили на тему: «Во что превратился Сережа». Ведь мы знали его совсем другим.

Еще недавно по Москве ходила шуточная (рукописная) поэма, героем которой был молодой поэт, приехавший из провинции завоевывать столицу, и были там – в перечне его первых столичных успехов – такие строчки:

 

И впервые тогда Наровчатов

Попросил у тебя пять рублей.

 

Кто бы мог подумать, что Сережа Наровчатов, этот «гуляка праздный», этот «Моцарт», вдруг так резко изменит свой, как теперь говорят, имидж и надуется начальственной спесью.

Сергей Наровчатов. Таким он был,

когда вернулся с войны.

 

А вот каким стал, когда «ушел в князья».

 

Но тут я вспомнил: когда я учился на первом курсе Литинститута, старшекурсники со смехом рассказывали, что Сережа Наровчатов, взятый на работу в ЦК ВЛКСМ (инструктором), с важностью говорил, что по питанию они (инструкторы) «приравнены к секретарям ЦК». Поэтому когда – через год – отменили карточную систему, какой-то институтский остряк схохмил, что теперь нас всех «приравняли к Наровчатову».

Эти мои воспоминания привели нас к мысли, что поразившая нас наровчатовская метаморфоза была не такой уж неожиданной. «Меньшевистское прошлое Троцкого, – резюмировал кто-то из нас расхожей ленинской цитатой, – не случайно».

Сам Наровчатов знал за собой этот грех и однажды сделал даже попытку найти его истоки:

 

Много злата получив в дорогу,

Я бесценный разменял металл,

Мало дал я Дьяволу и Богу,

Слишком много Кесарю отдал

 

Потому что зло и окаянно

Я сумы боялся и тюрьмы.

Откровенья помня Иоанна,

Жил я по евангелью Фомы.

 

А ведь в то время, когда были написаны эти строки (где-то между 1954-м и 1956-м), он еще далеко не все (да, в сущности, и не так уж много) «отдал Кесарю». Самое страшное с ним случилось позже.

Как пел в одной из своих песен Александр Галич:

 

Уходят, уходят, уходят друзья,

Одни в никуда, а другие в князья...

 

В конце 60-х, начале 70-х Наровчатов уже навсегда ушел «в князья».

Но в тот день, о котором я рассказываю, ко мне в «Литгазету» приходил не князь, а тот самый «Сережа Наровчатов», которого за несколько месяцев до этого визита притащил к нам Эмка Мандель, и чуть ли не силой заставил прочесть только что им написанное замечательное стихотворение «Пес, девчонка и поэт», и тогда даже и подумать нельзя было, что его удастся напечатать.

 

***

И вот он сидит передо мной, никакой не «князь» и даже не «Сергей Сергеевич», а просто «Сережа», не имеющий надо мной никакой власти. И сурово, требовательно спрашивает:

– Ну, что там у вас со стихами Лили Наппельбаум? Долго еще вы собираетесь их мариновать?

И я смущен и растерян куда больше, чем если бы ко мне с этим вопросом обратилось самое высокое мое начальство.

Я мнусь, оправдываюсь. И среди разных других сомнительных оправданий произношу такую фразу:

– Понимаете, Сережа, уж очень у нее фамилия нехорошая...

– Фамилия у нее, – отвечает Сережа, – как раз очень хорошая.

И он рассказывает мне об отце Лили – замечательном фотографе-художнике Моисее Соломоновиче Наппельбауме. Называет его мастером фотографического портрета с мировым именем. Вспоминает знаменитые портреты его работы – Пастернака, Мандельштама, Ахматовой, Мейерхольда. Сообщает даже такой поразительный факт: портрет Блока работы Наппельбаума был – можете себе представить? – выставлен среди икон на иконостасе храма, настоятелем которого был основатель «Живой церкви» митрополит Александр Введенский.

В начале 20-х в доме Наппельбаумов был знаменитый на весь Петроград литературный салон, хозяйками которого были старшие сестры Лили – Ида и Фредерика. Весь цвет тогдашнего литературного Петербурга бывал на этих «Понедельниках у Наппельбаумов», как их тогда называли. Там впервые прочел свои баллады молодой, никому еще не известный Николай Тихонов, читал ранние свои стихи приезжавший в Питер из Москвы Борис Пастернак.

Старик Наппельбаум даже издал то ли журнал, то ли альманах под названием «Город». Предполагалось, что это будет постоянный периодический орган наппельбаумовского салона. Но вышел только один-единственный номер. Там стихи молодого Тихонова, мало кому известного Константина Вагинова, трагедия Льва Лунца «Бертран де Борн». Да, да, того самого Льва Лунца, который написал манифест «Серапионов» и которого злобно поминал Жданов в знаменитом своем докладе.

Сейчас этот альманах – величайшая библиографическая редкость. Но у него, у Сережи, в его библиотеке, он есть.

Помимо этого альманаха старик издал две книжечки стихов своих старших дочерей – Иды и Фредерики. Обе они были любимыми ученицами Гумилева. Несколько строк из стихотворения Иды, посвященного памяти погибшего учителя, Сережа тогда мне прочел. Воспроизвожу их так, как они мне запомнились:

 

Ты правил сурово, надменно и прямо,

Твой вздох – это буря, твой голос –

гроза.

Пусть запахом меда пропахнет та

яма,

В которой зарыты косые глаза.

 

Да, старшие Лилины сестры были талантливы, – сказал Сережа. Но и младшая – Лиля – тоже не новичок в поэзии: стихи пишет всю жизнь. И стихи хорошие, ведь правда же? Вот ведь вы же сами сказали, что индивидуальные, ни на кого не похожие...

Смущенно слушал я этот долгий Сережин монолог (лучше сказать – выговор). Несколько раз пытался прервать его, объяснить, что, назвав фамилию «Наппельбаум» нехорошей, я имел в виду всего лишь нынешнюю обстановку, отношение моего начальства к еврейским фамилиям, все эти гнусные «правила игры», по которым мы живем и с которыми, увы, вынуждены считаться.

Но Сережа в том же жестком и безапелляционном тоне дал мне понять, что ни сам не собирается считаться с этими правилами, ни мне не советует.

И тут – кажется, впервые за все время моей работы в газете, – мне стало стыдно.

Стыд этот был мимолетный: он быстро улетучился, растворился. Я, помнится, даже вспоминал потом этот наш разговор с некоторой обидой на Наровчатова: хорошо, мол, ему из себя девствен-ницу строить. Он ведь ни за что не отвечает – пришел, ушел... А я день за днем варюсь в этом котле, дышу его ядовитыми испарениями, вот и принюхался к этому смрадному вареву...

Самое интересное, что в том моем разговоре с Сережей Наровчатовым мне даже в голову не пришло сослаться на собственное положение, которое, в отличие от Сережиного, было немногим лучше, чем положение Лили Наппельбаум.

Меня, правда, в моей родной газете печатали легко и свободно: никакой дискриминации, никакого ущемления моих прав и возможностей, связанных с моей еврейской национальностью, я не ощущал. И было это, я думаю, не только потому, что я был «в штате» (хотя это тоже имело значение и немалое).

Я не испытывал в этом смысле особых трудностей скорее всего потому, что натуральная моя фамилия была не кричаще еврейской. Скорее даже нейтральной. Будь я Финкельштейном или Рабиновичем, вопрос о псевдониме наверняка бы встал. Пришлось же моему другу Лазарю Шинделю, начавшему свою работу в газете гораздо раньше, чем я, стать Лазаревым. И это несмотря на то что в отличие от меня он был участником (даже инвалидом) войны и членом партии. (Эти его анкетные данные тоже ведь нельзя было всякий раз приводить на газетной полосе, печатая очередную его статью.)

Да, с выходом на газетную полосу у меня никаких проблем не было. То есть, что я говорю: были, конечно! Но эти проблемы всегда были связаны с содержанием (а иногда и с формой) моих сочинений, а никак не с моей – не вполне русской – фамилией.

Из этого, однако, вовсе не следует, что никаких проблем, связанных с моей принадлежностью к гонимому народу, у меня не было вообще. После окончания института я не мог устроиться ни на какую – самую скромную – штатную работу. И прекрасно знал – почему.

А осенью 52 года тоненький ручеек графоманских рукописей, которые давали мне в издательстве «Советский писатель» на рецензирование, тоже вдруг стал высыхать, а к концу года совсем иссяк. И я тоже, конечно, прекрасно знал, почему это произошло.

После смерти Сталина «жидивьска вера полегчила», как любил говорить мой отец (под «жидивьской верой» он подразумевал наш советский государственный антисемитизм), и мое положение – сперва в «Пионере», а потом в «Литгазете», – вполне меня устраивало.

Но пожелал бы я хоть на шажок, хоть на одну ступеньку продвинуться по социальной лестнице вверх, мое еврейство сразу дало бы себя знать. Во всяком случае, его пришлось бы чем-то компенсировать: вступлением в ряды КПСС, например. А может быть даже чем-нибудь и похуже. К счастью, таких поползновений у меня не было.

Когда я сватал в начальники себе и всему нашему отделу Володю Шевелева, мне даже в голову не пришло, что мои коллеги могли бы предложить на эту должность меня. Я был еврей и к тому же беспартийный. Стало быть, не соответствовал не одному, а целым двум условиям из трех.

Ну, нет – так нет. И не надо. Тем более, что быть начальником я и не хотел. Всю жизнь я хотел только одного: писать что хочу и печататься.

О том, чтобы писать и печатать «что хочу», можно было, конечно, тоже только мечтать. Но тут мне мешало отнюдь не мое еврейство. Тут, как говорил Остап Бендер, надо было «устранить причину». (То есть – советскую власть.)

К этой теме я, наверно, не раз еще буду возвращаться. Пока же только отмечу, что если не считать той давней, юношеской моей реакции на обрушившееся на меня известие о том, что евреев не принимают в МИМО, за всю последующую мою жизнь я ни разу больше не посетовал на то, что мне выпало родиться евреем.

«Мне, с моим местом рожденья, с обстановкою детства, с моей любовью, задатками и влеченьями не следовало рождаться евреем», – жаловался Горькому Борис Леонидович Пастернак.

Снова вспомнил я сейчас об этом письме Бориса Леонидовича Алексею Максимовичу по прямой ассоциации с той злополучной фразой, которую я кинул тогда родителям:

– Какого черта вы родили меня евреем!

Вижу растерянное, сконфуженное лицо отца. И хочу сказать ему, чтобы он не вспоминал, забыл об этом дурацком эпизоде. Что я был тогда мальчишкой. Что этим вырвавшимся у меня глупым словам он не должен придавать никакого значения. Что всерьез я, конечно, этого никогда бы не сказал. Что за всю свою последующую жизнь я никогда, ни разу...

При жизни отца у меня и в мыслях не было, что можно заговорить с ним на эту тему, объясниться... Может быть, попросить прощения...

Если бы такая мысль у меня вдруг даже и явилась, я бы, наверное, просто рассмеялся, – такой нелепой она бы мне показалась. А сейчас это странное желание у меня вдруг возникло.

Но поздно, поздно...

 

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru

 



* В мае 1960 года наши ракеты случайно сбили самолет-разведчик У-2, пилотируемый американским летчиком Пауэрсом. Хрущев раздул этот инцидент до масштабов мирового скандала.