[<<Содержание] [Архив]        ЛЕХАИМ ДЕКАБРЬ 2001 КИСЛЕВ 5762 — 12 (116)

 

ЗВЕЗДЫ ПРИНАДЛЕЖАТ ВСЕМ

Бенедикт Сарнов

Предыдущий отрывок из моих воспоминаний я оборвал на том, что «Маугли» Киплинга была единственной из книг моего детства, которая – уже тогда – связалась для меня с моим еврейством.

В этом была какая-то странность. И даже не одна, а по меньшей мере несколько странностей.

Первая странность состояла в том, что никакого – даже самого микроскопического касательства к еврейской теме книга эта не имела. Даже самое это слово в ней не упоминалось ни разу.

В то же время во многих других книгах, бывших тогда моими любимыми, тема эта нет-нет, да и возникала.

Аркадий Гайдар.

Правда, в тех книгах, которые утверждали и подтверждали тождество того мира, в котором я жил, с миром «Страны Гайдара» (или, по крайней мере, не ставили это тождество под сомнение), эта тема возникала, как правило, лишь в каком-то несерьезном, чаще всего даже юмористическом преломлении:

«Видим мы – стоит мельница. Возле мельницы телега. Под телегой лежит кудластая, вся в репейниках собачонка и, приоткрыв один глаз, смотрит, как шустрые воробьи клюют рассыпанные по песку зерна. А на кучке песка сидит без рубахи Пашка Букамашкин и грызет свежий огурец.

Увидал нас Пашка, но не испугался, а бросил огрызок в собачонку и сказал, ни на кого не глядя:

– Тю!.. Шарик... Тю!.. Вон идет сюда известный фашист, белогвардеец Санька. Погоди, несчастный фашист. Мы с тобой еще разделаемся.

Тут Пашка плюнул далеко в песок. Кудластая собачка зарычала. Испуганные воробьи с шумом взлетели на дерево. А мы со Светланой, услышав такие слова, подошли к Пашке поближе.

– Постой, Пашка, – сказал я. – Может быть, ты ошибся? Какой же это фашист?.. Ведь это просто-напросто Санька Карякин, который живет возле того дома, где чьи-то чужие свиньи в чужой сад на помидорные грядки залезли.

– Все равно белогвардеец, – упрямо повторил Пашка. – А если не верите, то хотите, я расскажу вам всю его историю?

Тут нам со Светланой очень захотелось узнать всю Санькину историю. Мы сели на бревна, Пашка напротив. Кудластая собачонка у наших ног, на траву. Только Санька не сел, а, уйдя за телегу, закричал оттуда сердито:

– Ты тогда уже всё рассказывай! И как мне по затылку попало, тоже рассказывай. Думаешь, по затылку не больно? Возьми-ка себе да стукни.

– Есть в Германии город Дрезден, – спокойно сказал Пашка, – и вот из этого города убежал от фашистов один рабочий, еврей. Убежал и приехал к нам. А с ним девчонка приехала, Берта. Сам он теперь на этой мельнице работает, а Берта с нами играет. Только сейчас она в деревню за молоком побежала. Так вот, играем мы позавчера в чижа: я, Берта, этот человек, Санька, и еще один из поселка. Берта бьет палкой в чижа и попадает нечаянно этому самому Саньке по затылку, что ли...

– Прямо по макушке стукнула, – сказал Санька из-за телеги. – У меня голова загудела, а она еще смеется.

 – Ну вот, – продолжал Пашка, – стукнула она этого Саньку чижом по макушке. Он сначала на нее с кулаками, а потом ничего. Приложил лопух к голове – и опять с нами играет. Только стал он после этого невозможно жулить. Возьмет нашагнет лишний шаг, да и метит чижом прямо на кон... Ну вот. Метнул он чижа, а Берта как хватит палкой, так этот чиж прямо на другой конец поля, в крапиву, перелетел. Нам смешно, а Санька злится. Понятно, бежать ему за чижом в крапиву неохота... Перелез через забор и орет оттуда: “Дура, жидовка! Чтоб ты в свою Германию обратно провалилась!” А Берта по-русски уже хорошо понимает, а жидовку еще не понимает никак. Подходит она ко мне и спрашивает: “Это что такое жидовка?” А мне и сказать совестно. Я кричу: “Замолчи, Санька!” А он нарочно все громче и громче кричит. Я – за ним через забор. Он – в кусты. Так и скрылся. Вернулся я – гляжу: палка валяется в траве, а Берта сидит в углу на бревнах. Я зову: “Берта!” Она не отвечает. Подошел я – вижу, на глазах у нее слезы. Значит, сама догадалась. Поднял я тогда с земли камень, сунул в карман и думаю: “Ну погоди, проклятый Санька! Это тебе не Германия. С твоим-то фашизмом мы и сами справимся!”». (Аркадий Гайдар. «Голубая чашка»).

Пашка Букамашкин рассказывает про «известного фашиста» Саньку.

Выслушав от Пашки Букамашкина эту грустную историю, герои гайдаровского рассказа, понятное дело, очень огорчились:

«Посмотрели мы на Саньку и подумали: “Ну, брат, плохая у тебя история. Даже слушать противно. А мы-то еще собирались за тебя заступаться”».

Но тут произошло еще одно, совсем уже мелкое событие, после которого это их огорчение сразу развеялось:

«И только хотел я это сказать, как вдруг дрогнула и зашумела мельница, закрутилось по воде отдохнувшее колесо. Выскочила из мельничного окна обсыпанная мукой, ошалелая от испуга кошка. Спросонок промахнулась и свалилась прямо на спину задремавшему Шарику. Шарик взвизгнул и подпрыгнул. Кошка метнулась на дерево, воробьи с дерева на крышу. Лошадь вскинула морду и дернула телегу. А из сарая выглянул какой-то лохматый, серый от муки дядька и, не разобравшись, погрозил длинным кнутом отскочившему от телеги Саньке:

– Но, но... смотри не балуй, а то сейчас живо выдеру!

Засмеялась Светлана, и что-то жалко ей стало этого несчастного Саньку, которого все хотят выдрать.

– Папа, – сказала она мне. – А может быть, он вовсе и не такой уж фашист? Может быть, он просто дурак? Ведь правда, Санька, что ты просто дурак? – спросила Светлана и ласково заглянула ему в лицо.

В ответ Санька только сердито фыркнул, замотал головой, засопел и хотел что-то сказать. А что тут скажешь, когда сам кругом виноват и сказать-то, по правде говоря, нечего».

В самом конце рассказа на мгновенье снова появляются в нем «известный фашист Санька», Пашка Букамашкин и приехавшая из Германии девочка Берта. (Вернее, даже не появляются – мы только слышим их голоса.) И предположение маленькой Светланы, что Санька Карякин «вовсе и не такой уж фашист», полностью подтверждается:

«Возле мельницы мы спрыгнули с телеги.

Слышно было, как за оградой Пашка Букамашкин, Санька, Берта и еще кто-то играли в чижа.

– Ты не жульничай! – кричал Берте возмущенный Санька. – То на меня говорили, а то сами нашагивают.

– Кто-то там опять нашагивает, – объяснила Светлана, – должно быть, сейчас снова поругаются. – И, вздохнув, она добавила: – Такая уж игра!»

Этот свой рассказ Гайдар написал в 1936 году. И события, о которых рассказывает автор, происходили, надо думать, в это самое время. А спустя всего-навсего пять лет, в 41-м, у жены Гриши Свирского Полины немцы убили всю ее семью: родителей, бабку и деда, сестер, братьев.

В живых остался только самый м

ладший ее братишка. Какие-то сердобольные соседи спрятали его. Но уцелеть и ему не удалось.

Его выдала немцам молодая девушка, комсомолка, бывшая его учительница. Сообщила, что там-то, мол, и там-то уцелевший еврейчик прячется.

Ну немцы – люди аккуратные: пошли, взяли, увезли. А был этот Полин младший брат того же возраста, что гайдаровские Санька Карякин и Пашка Букамашкин. И пионервожатая, выдавшая на смерть младшего Полиного брата, тоже, конечно, была «вовсе не такая уж фашистка».

Вернемся, однако, в год 1936-й.

Точно так же – «в тоне юмора» – возникала сперва еврейская тема в другой любимой книжке моего детства – «Кондуите и Швамбрании» Льва Кассиля.

Маленький Оська спрашивает у старшего брата: что такое еврей? Тот отвечает:

– Ну, народ такой... Бывают разные. Русские, например, или вот дошлые. Дошлый народ, папа говорит, есть...

В процессе этой – сразу комически начавшейся – беседы Оська узнает, что и он, и его старший брат Леля, и его папа – евреи. Он поражен открытием. Засыпая, уже сквозь сон, он спрашивает:

– Леля!

– Ну?

– И мама – еврей?

– Да. Спи.

И уже совсем поздно, когда возвращаются домой из гостей родители, проснувшийся Оська (он, видно, и во сне не переставал думать о сделанном им открытии) завершает тему, задав спросонья свой последний вопрос:

– Мама, а наша кошка – тоже еврей?

Но были в книге Кассиля и совсем другие эпизоды, в которых эта проклятая еврейская тема решалась уже далеко не так легко и благостно.

Помню, например, такую сцену.

В гимназии, где учится маленький Леля, на уроке истории учитель вдруг заводит речь о немцах (идет уже первая мировая война), которые кровожадностью и зверством превзошли даже прославившихся своей бесчеловечностью мусульман. А в классе – несколько мальчиков-немцев. И весь класс, слушая эти речи учителя, с холодной жестокостью смотрит на них. И тут один из них говорит:

– А евреи? Ведь правда же, они тоже кровожадны? И продают Россию...

Теперь весь класс оборачивается на Лелю. А он краснеет так мучительно, что ему кажется, будто хлынувшая в лицо кровь вот-вот прорвется сквозь кожу щек наружу.

Еврейскую тему учитель не поддерживает. «Это не относится к уроку», – уклончиво говорит он. Но после урока, во время большой перемены на доске поваляются крупные надписи мелом: «Бей немчуру!..», «Все жиды – изменники!»

А в начале следующего урока – закона Божия – в класс входит инспектор. Он подходит к Лелиной парте и, стоя за его спиной, возглашает: «Язычники, изыдьте!.. Дежурный, изгони нечестивых из храма!»

И Леля вместе с немцами понуро покидает класс.

Эпизод этот я, как видите, запомнил во всех подробностях. Но при этом очень хорошо помню, что эмоционально он меня никак не задел. То есть – задел, конечно. Но – как литература. Правильнее даже будет сказать так: он не задел меня как еврея. Ко мне – ко мне лично! – это не имело никакого отношения. Ведь все это происходило до революции. А я жил совсем в другое время, в совсем другой стране, где ничего похожего произойти, конечно, не могло.

И точно так же совсем не задело меня как еврея описание еврейского погрома в повести Катаева «Белеет парус одинокий».

Да что – Катаев! Ведь одной из любимейших моих книг был гоголевский «Тарас Бульба», где самый что ни на есть настоящий еврейский погром описывается – в отличие от Катаева – без тени сочувствия к несчастным его жертвам и даже не без некоторого веселого злорадства:

«– Как? Чтобы запорожцы были с вами братья? – произнес один из толпы. – Не дождетесь, проклятые жиды! В Днепр их, панове! Всех потопить, поганцев!

Эти слова были сигналом. Жидов расхватали по рукам и начали швырять в волны. Жалкий крик раздался со всех сторон, но суровые запорожцы только смеялись, видя, как жидовские ноги в башмаках и чулках болтались на воздухе».

Григорий Свирский и его жена Полина, младшего брата которой выдала немцам его бывшая учительница – комсомолка.

В книге, которую я только что упомянул, – «Кондуите и Швамбрании» Льва Кассиля, – рассказывается, каким страданием для ее героя было первое его соприкосновение с этой лихой и веселой гоголевской сценой:

«Шли занятия по выразительному чтению. В классе по очереди читали “Тараса Бульбу”. Мне досталось читать место, где запорожцы кидают в Днепр ни в чем неповинных евреев, а те тонут... Мне до слез было жалко несчастных. Мне было тошно читать. А весь класс, обернувшись ко мне, слушал, кто просто с жестоким любопытством, кто с нахальной усмешкой, кто с открытым злорадством. Ведь я, я тоже был из тех, кого топили веселые казаки... Меня осматривали как наглядное пособие. А Гоголь, Гоголь, такой хороший, смешной писатель, сам гадко издевался вместе с казаками над мелькавшими в воздухе еврейскими ногами. Класс хохотал. И я почувствовал, что тону в собственных слезах, как евреи в Днепре.

– Я... не буду читать больше, – сказал я учителю Озерникову, – не буду. И все!.. Гадость! Довольно стыдно Гоголю так писать.

– Ну, ну! – заорал грубый Озерников. – Критику будем проходить в четвертом классе. А сейчас заткни фонтан.

И я заткнул фонтан».

 

***

К стыду своему должен признать, что, в отличие от Кассиля (переживания его маленького героя – это, конечно, его собственные детские переживания), читая гоголевского «Тараса Бульбу», я ничего подобного не испытывал.

То есть я, конечно, сочувствовал Янкелю. Но сочувствовал ему гораздо в меньшей степени, чем спасшему его от жестокой расправы Тарасу. По-настоящему я сочувствовал (сопереживал) не ему, а именно Тарасу. А еще больше – влюбившемуся в прекрасную полячку и за это беспощадно убитому Тарасом Андрию.

И точно так же было, когда я читал «Белеет парус одинокий» Катаева. Да, конечно, я сочувствовал еврейскому мальчику, прятавшемуся от погромщиков в квартире Пети Бачея. Но себя с этим еврейским мальчиком не ассоциировал. Даже имя его вспомнил сейчас с некоторым трудом: Нюма Коган, вот как его звали! Вспомнить-то вспомнил, но – и только! Ни на одну секунду, читая книгу Катаева, я не ощутил себя этим Нюмой Коганом, не побывал в его шкуре. Я был – Петей. Только Петей.

Вот так же обстояло дело и с гоголевским Янкелем.

Может быть, сейчас я – для пущего, что ли, художественного эффекта, – слегка даже и преувеличиваю свое тогдашнее равнодушие к этому гоголевскому персонажу. Но одно я могу сказать совершенно точно: ни при какой погоде не мог бы я почувствовать то, что чувствовал герой кассилевского «Кондуита» («Ведь я, я тоже был из тех, кого топили веселые казаки...»).

Может быть, я не мог чувствовать так, потому что мне не пришлось читать эту сцену из «Тараса Бульбы» вслух – перед всем классом. И одноклассники не рассматривали меня как наглядное пособие, не глядели на меня – кто с жестоким любопытством, кто с нахальной усмешкой, кто с веселым злорадством.

Я «Тараса Бульбу» читал дома, уютно устроившись у себя за шкафом, и был он для меня – как «Том Сойер», как «Геккельберри Финн», как «Принц и нищий», как «Айвенго». Может быть, только поэтому, читая его, я получал удовольствие, а не испытывал ту муку мученическую, те страдания – физические и нравственные, – какие испытывал герой «Кондуита»?

Да, наверно и поэтому. Но главным образом все-таки потому, что от этих переживаний я был защищен той прочной броней, какой было для меня мое гражданство, моя принадлежность к безнациональному народонаселению Страны Гайдара.

Была, правда, в моем детстве книга (тоже из числа самых любимых), читая которую я ощущал и осознавал себя еврейским мальчиком. Это был «Мальчик Мотл» Шолом-Алейхема. Читая ее, я, конечно, был Мотлом. Но ведь точно так же, читая «Детство Тёмы» Гарина, я был – Тёмой, погружаясь в «Детство Никиты» А.Н. Толстого – Никитой, а зачитываясь похождениями Тома Сойера, – становился Томом. Но, превращаясь в Тома Сойера, я ведь не становился американцем. И точно так же, сопереживая шолом-алейхемовскому Мотлу, я не становился, не осознавал, не ощущал себя евреем. Лишь много позже, перечитывая эту книгу уже, так сказать, во взрослом состоянии, я в полной мере почувствовал и оценил все ее еврейские краски – ту грустную еврейскую иронию, которой пронизана вся эта книга, начиная с самых первых ее слов, с названия первой ее главы: «Мне хорошо – я сирота!» Но тогда, в детстве, погружаясь в книгу Шолом-Алейхема и на какое-то время становясь еврейским мальчиком Мотлом, я не ощущал эти свойства еврейского ума и души, как свои, кровные, присущие мне, так сказать, по праву рождения.

И только Маугли – только он один из всех любимых моих книжных героев – натолкнул меня на мысль, что моя причастность к еврейскому племени – не пустяк. Что она – эта причастность – может оказать самое неожиданное, может быть, даже роковое воздействие на всю мою будущую жизнь.

Натолкнул меня на эту мысль не столько сам Маугли, и не столько даже его удивительная судьба, сколько одна вырвавшаяся у него горькая фраза:

«Волки гнали меня за то, что я человек, а теперь люди гонят меня за то, что я волк».

Почему эта фраза так поразила меня? И поразила не сама по себе, не глубиной мысли и не силой ее выражения, а именно вот тем, что показалась мне имеющей самое прямое и непосредственное отношение ко мне – к моему двойственному, межеумочному положению в мире?

Никто никогда и ниоткуда меня не гнал. Я и с бытовым-то антисемитизмом тогда еще не сталкивался, а уж тем более не мог даже вообразить, что этот бытовой антисемитизм, стократ усиленный, искусственно разжигаемый, сольется с антисемитизмом государственным. И уж совсем неоткуда было мне узнать о существовании еврейских националистов (они появятся еще позже), которые будут «гнать» меня за то, что я русский.

Да и русским я, по правде говоря, чувствовал себя лишь в те редкие минуты, когда, окунувшись по уши в какую-нибудь заграничную жизнь, оказавшись, например, в Париже графа Монте-Кристо или в каком-то из романов Жюля Верна (сейчас уже не помню, в каком), сталкивался вдруг с ненадолго промелькнувшим там русским персонажем. Простое упоминание русской фамилии обдавало каким-то приятным теплом, словно и впрямь, оказавшись за границей, нежданно-негаданно встретился вдруг с земляком-компатриотом.

Иное дело – в войну.

Когда война вошла в свою основную фазу, то есть, когда развеялись (кстати говоря, очень быстро) последние надежды на солидарность с немецкими пролетариями и я совсем привык к мысли, что мы воюем не с «фашистами-захватчиками», а – с немцами, с «фрицами», – вот тут уж я окончательно – и как будто с полным на то основанием – почувствовал себя русским.

Но и тут все было не так-то просто. И об этой «непростоте» память моя сохранила одно довольно-таки постыдное (может быть, самое постыдное в моей жизни) воспоминание.

Иосиф Шкловский, предрекавший, что моя любовь к русской литературе когда-нибудь выйдет мне боком.

***

В эвакуации, в городе Серове, в школе-семилетке, в которую я поступил, отношения с товарищами по классу у меня сложились самые что ни на есть распрекрасные. Национальная тема вообще не возникала – за исключением одного, вот этого самого случая, о котором я и сейчас – почти шесть десятков лет спустя – не могу вспомнить без стыда.

Не помню сейчас (да это и неважно), то ли классный руководитель, то ли завуч, то ли сам директор школы заглянул однажды в наш класс и быстро потребовал, чтобы каждый из нас назвал свою национальность. Мы – поочередно – вставали и отвечали. Большинство, естественно, оказалось русскими. Немало было и украинцев. Директор (или это был завуч?) быстро отмечал каждый ответ в каком-то своем списке. Совершенно очевидно было, что вся эта процедура носит чисто формальный характер и никому из нас никакими неприятностями не грозит. Когда очередь дошла до меня, я встал и сказал: «Еврей». И хотя мне в тот момент даже и в голову не пришло назваться русским (это можно было сделать с легкостью, проверять никто бы не стал), возникло все-таки какое-то неприятное чувство: словно я вдруг на секунду обнажился перед всем классом, открыл какую-то, неведомую им раньше, свою тайну.

Странное чувство это, наверно, тут же и рассеялось бы. Но тут события вдруг приняли совершенно неожиданный для меня оборот.

За моей спиной, в следующем за мною ряду сидела тихая, застенчивая, некрасивая девочка по фамилии «Книсс». Когда очередь дошла до нее, она встала и негромко произнесла:

– Немка.

Сегодняшнему читателю невозможно представить себе, что вместил тогда этот простой и естественный ответ.

Мой литинститутский товарищ Володя Огнев рассказал мне однажды, как его знакомили с Пастернаком. Володя тогда еще не успел обзавестись псевдонимом, а фамилия его была – «Немец». И вот, когда их знакомили, Володя сказал:

– У меня фамилия страшная –

Немец.

Борис Леонидович, улыбнувшись и, вероятно, слегка кокетничая,

ответил:

– У меня еще страшнее –

Пастернак.

Когда их знакомили, может, так оно и было. Но в 41-м, в 42-м назваться немцем, я думаю, было страшнее, чем Пастернаком.

Но Володя был «Немец» только по фамилии. А одноклассница моя, про которую я рассказываю, была настоящей немкой. И сказать об этом вслух ей было, я думаю, страшнее, чем Володе произнести свою «девичью» фамилию.

А может быть, я все это выдумываю. Может быть, ей это было нипочем: это я был в той школе новичком. А она училась в ней уже седьмой год, и ее, наверно, уже не в первый раз об этом спрашивали, и ни для кого из ее соучеников этот ее ответ не был

новостью.

Как бы то ни было, никто на этот ее ответ никак не прореагировал. Ни один человек.

Кроме меня.

Услышав, что Книсс – немка, я оглянулся на своего товарища по парте Жорку Калинина и сделал «большие глаза»: ты слышал, мол? Книсс-то наша, оказывается, вон кто!

Жорка в ответ поглядел на меня укоряюще, давая понять, что делать большие глаза в таких случаях неприлично. Ну немка. Ну и что? Ничего особенного.

Я и сам, конечно, знал, что в том, чтобы быть немцем, даже сейчас, когда идет война с Германией, нет решительно ничего особенного. И если бы перед этим я не вынужден был встать и сказать вслух, что я еврей...

Если бы я на самом деле считал, что в принадлежности этой девочки к немецкой нации есть что-то подозрительное, отделяющее, отчуждающее ее от нас, – это было бы, конечно, очень нехорошо. Но в действительности дело обстояло гораздо хуже. Этими своими «большими глазами» я как бы давал понять – Жорке, а вместе с ним и всему классу, – что, хоть я и еврей, но по сравнению с Матильдой Книсс, оказавшейся немкой, я как бы уже и не еврей. То есть, что в сравнении с ней все мы – украинцы, татары, евреи, – тоже русские. В той иерархической лестнице наций, которая вдруг выстроилась в результате всех наших ответов, оказалась вдруг самая последняя, низшая ступень. И я радостно дал понять, что я – не на ней, не на этой последней ступени. Я словно бы шепнул классу, как это, бывало, делал Маугли, оказавшись вне своей родной волчьей стаи: «Мы с вами одной крови». Но Маугли этой своей ритуальной фразой говорил, обращаясь к антилопам, шакалам, кобрам и всякой иной живности, населяющей джунгли, что он им не враг, что он – их «маленький брат». Я же, как бы произнося (мысленно) те же слова, давал понять, что я с ними со всеми одной крови, в отличие от нее – той, что оказалась немкой. Я как бы предлагал им породниться со мною за ее счет. Я ее предавал, топил, чтобы самому удержаться на поверхности. И не принявший этого моего фальшивого удивления недоумевающий, отрезвляющий взгляд Жорки Калинина мгновенно отрезвил меня. Я, как выразился однажды Александр Сергеевич, почувствовал «подлость во всех жилах» и – устыдился. За что я Жорке до сих пор благодарен. Б-г его знает, до чего бы я еще дошел, если бы не тот его отрезвляющий, укоряющий взгляд.

Ну а что касается другой фразы Маугли – той, в которой мне померещилось предвестие истины, коснувшееся меня, – то она и впрямь несла в себе некое пророчество.

***

Я уже говорил, что никто тогда меня ниоткуда не гнал: ни русские за то, что я еврей, ни евреи за то, что я русский. Тогдашнее мое восприятие горестной реплики человеческого детеныша, выкормленного волчицей и ощущающего себя одинаково «не своим» и в волчьей, и в человечьей стае, шло не от жизни, не от моего (пусть маленького, крохотного, но личного моего) опыта, а – от литературы.

Но жизнь потом подтвердила истинность этой литературной фразы, обернутой мною на себя.

В будущей моей жизни меня тоже никто никогда ниоткуда не гнал. Но вот это самое межеумочное (вроде как у Маугли) свое положение между русскими и евреями я ощущал не однажды.

Вот, скажем, совсем недавно. Позвали меня на какую-то выставку еврейской книги в библиотеке Ленина. Не могу сказать, чтобы все это мероприятие – и сама выставка, и выступления, и речи, и заключительный концерт – было так уж мне интересно. Но полузнакомый сотрудник израильского посольства обещал мне переправить по своим дипломатическим каналам несколько моих книг Шурику Воронелю. И я пошел. В зале мне встретился один – тоже полузнакомый – издатель. Помахав издали мне рукой, он подошел поближе и, обменявшись со мной рукопожатием, сказал:

– Я, положим, еврей, а вы-то что здесь делаете?

И я стал зачем-то глупо объяснять, что попал сюда, в сущности, случайно, что вот, надо, мол, передать книги для приятеля, живущего в Израиле.

Знакомый издатель, давший мне понять, что я ненастоящий, плохой еврей, конечно, шутил. Хотя – кто знает?

Долгое время я думал, что и Иосиф Шкловский – мой друг, известный астрофизик – тоже шутит, обращаясь ко мне с одной и той же осуждающей фразой:

– В вашей бескорыстной любви к русской литературе есть что-то ненормальное. Вот увидите, эта любовь вам еще выйдет боком...

Но однажды, когда я, не выдержав, ответил ему на это: «Ведь вы же тоже русский ученый», он пожал плечами и сказал:

– Звезды принадлежат всем.

И я вдруг увидел, что нет, то была не шутка. Он самым серьезным образом полагал, что не подобает еврею отдать всего себя, целиком, русской литературе – не еврейское это дело.

Как бы то ни было, к этой – дикой для меня! – позиции Иосифа я еще мог относиться юмористически. Но к другому высказыванию на сходную тему, услышанному мною однажды, отнестись юмористически я уже не мог.

 

***

Дело было в Коктебеле, куда я любил приезжать поздней осенью, когда уже не надо было бороться с Литфондом за путевку и когда Коктебель был таким же пустынным, каким он бывал лишь во времена Волошина.

При всей своей прелести этот осенний Коктебель таил в себе и некоторую опасность: поздней осенью там бывало иногда уже довольно холодно. Вот и в этот раз осень выдалась холодная, ветреная. И на всем пляже нас было только трое: Изя Крамов, я и старик Тышлер.

Мы с Изей лежали в плавках прямо на гальке, чуть пригретой бледным осенним солнышком, а Тышлер устроился рядом с нами (точнее – мы рядом с ним) на маленьком складном стульчике. В отличие от нас он был в теплой куртке. Горло его было замотано шарфом, а на голове красовалась белая кавказская войлочная шляпа.

Время от времени мы с Изей п

одымались и нехотя (ничего не поделаешь, положение обязывает) шли в море. Побарахтавшись в волнах минут пять (вода была ледяная), возвращались, чтобы вновь улечься у ног старого художника и послушать его рассказы.

И вот в одну из таких пауз между купаньями подползла к нам с соседнего пляжа знакомая женщина, московская моя соседка – Тамара Забелина. Извинившись, что прервала наш разговор, она сказала:

– Бен, я хочу тебя спросить. Ты ведь наверно хорошо знаешь...

Она назвала фамилию одного моего коллеги, только что вышедшая книга которого имела тогда довольно шумный успех.

– Да, конечно, – сказал я.

– Расскажи, пожалуйста, какой он, – попросила Тамара.

Я засмеялся, потому что первое, что мне вспомнилось в связи с этим заинтересовавшим Тамару моим приятелем, была одна его реплика, произнесенная не где-нибудь, а – в ЦК КПСС, в очень серьезном и чреватом разными нехорошими для него последствиями разговоре.

Сейчас я уже не помню, зачем вызвали его в это зловещее учреждение и чего там от него потребовали. То ли чтобы он публично отрекся от какой-то своей статьи, покаялся в том, что совершил грубую идеологическую ошибку, то ли – чтобы осудил (то есть – раздолбал тоже, разумеется, публично) идейно ущербную книгу или статью какого-то своего товарища. В общем, потребовали, чтобы он совершил какую-то – вполне обычную в те времена – гнусность. Впрямую отказываться от таких предложений, да еще сделанных в таком учреждении, было тогда, мягко говоря, не принято. В лучшем случае можно было попробовать каким-то хитроумным способом от него отмотаться. Но герой этой моей истории (для удобства изложения буду называть его, скажем, Сашей) отреагировал на гнусное предложение своего чиновного собеседника не по шаблону. Спокойно выслушав его, он спросил:

– Вы помните, что сказал Буратино Мальвине, когда она велела ему почистить зубы?

Нет, Сашин собеседник этого не помнил.

– Я напомню вам, – любезно пришел ему на помощь Саша. – Он сказал ей: «Сдохнете, не дождетесь!»

Рассказав Тамаре эту историю и насладившись ее реакцией, я, естественно, хотел продолжать в том же духе. Но больше никаких историй про Сашу я не знал, и так удачно начавшийся мой рассказ на интересующую ее тему быстро стал увядать. И тут я вдруг вспомнил еще один эпизод, связанный с Сашей. И хотя этот эпизод был совсем другого рода и отчасти даже разрушал созданный мною образ рыцаря без страха и упрека, я не удержался и сходу изложил его Тамаре. Может быть, делать это было и не надо. Но – «Остапа несло».

А эпизод был такой.

Собрались мы как-то в Малеевке, в большой комнате старого – еще деревянного – коттеджа. Сидели допоздна, рассказывали какие-то истории. И вдруг Саша наклонился к уху тогдашнего моего дружка и соавтора Стасика Рассадина и сказал:

– Обрати внимание, нас здесь человек, наверно, тридцать?

– Да, не меньше, – согласился Стасик.

– И из всех тридцати только мы двое с тобой русские. Все остальные – евреи.

Стасик, оглядевшись вокруг, сказал, что русских, как ему кажется, гораздо больше. И сходу назвал нескольких женщин.

– Ну, женщины не в счет, – отмахнулся Саша. И продолжал развивать свою тему.

Стасик потом мне все это рассказал, не скрывая своего недоумения: ему показалась весьма странной сама идея – рассматривать собравшихся с этой точки зрения, вглядываться, вычислять, соображать, определять... Этим своим недоумением он со мною и поделился.

Вот эту историю я и рассказал тогда Тамаре. Рассказал, сам не зная зачем, не вкладывая в нее, кстати сказать, и тени осуждения. Просто как штрих, как знак некоторого чудачества.

Может быть, именно так и восприняла бы мой рассказ Тамара. Но совершенно иначе отреагировал на него молча, не перебивая, слушавший меня Изя Крамов.

– Что за чушь! – возмутился он. – Саша – мой близкий друг. Я его знаю как облупленного. То, о чем ты говоришь, ему до такой степени несвойственно, что я просто даже представить себе не могу, чтобы это могло быть правдой.

Я сказал, что не мог же Стасик все это выдумать. Но еще раз добавил, что сам я не придаю этой глупой истории никакого значения.

Изя долго еще не мог успокоиться, продолжал кипятиться и что-то такое бухтеть про то, какой Саша прекрасный парень и как бесконечно чужд он всяких национальных, а тем более антисемитских предрассудков.

И вдруг Тамара сказала:

– А может быть, Бен, ты придал этой истории такое преувеличенное значение, потому что у тебя, ну что ли, особая чувствительность к этому вопросу?

Я возмущенно сказал, что никакой такой особой чувствительности к этому вопросу никогда за собой не замечал. Глупый этот разговор еще продолжался некоторое время, потом увял, и Тамара уползла обратно, на свой пляж, где ее ждала своя компания, нетерпеливо жаждавшая услышать какие-нибудь подробности про автора модной книги.

И тут старик Тышлер, не проронивший в продолжение всего этого разговора ни единого слова, и произнес ту свою, до глубины души поразившую меня фразу.

– Такие разговоры, – сказал он, – не следует вести с неевреями. Даже с евреями, у которых есть хотя бы четверть нееврейской крови, я не стал бы заводить такие разговоры.

Б-же мой! – подумал я. – Какую страшную жизнь надо было прожить, чтобы прийти к такому убеждению.

Александр Григорьевич Тышлер.

Этой своей сентенцией Тышлер хотел преподать мне некий урок. Он хотел, чтобы я учел, принял во внимание его опыт. Но на самом деле он этой репликой раз и навсегда «изгнал» меня из своего мира. Я уже был другой, и мне туда, в мир его представлений и предубеждений уже не было хода. Даже Тамара Забелина с ее дурацким (как мне тогда казалось) предположением, что я будто бы особенно чувствителен к разговорам на еврейскую тему, – даже она была мне ближе и понятнее. Но и ее реплика тоже «изгоняла» меня. Она изгоняла меня из уютного, комфортного мира привычных для меня представлений, согласно которым я был такой же, как она, а следовательно, никакой особой чувствительности к этой самой еврейской теме, у меня быть не могло. И заподозрив меня в такой особой чувствительности, она невольно, но довольно сильно меня обидела. Я вдруг увидел, что для нее я – не такой же, как она. Другой.

Казалось бы, в этой ситуации только Изя должен был остаться последней моей опорой и защитой, – единственным моим «компатриотом», единственным в этой маленькой, вдруг образовавшейся компании человеком, живущим со мною в одном мире – том самом, где люди, принадлежавшие к разным нациям, ничем, в сущности, друг от друга не отличались, а если и были отличия, так самые пустяковые, которые даже и принимать во внимание не стоило. Так же, как не стоило обращать внимание на дурацкую причуду его друга, которому вдруг вздумалось сосчитать, сколько там в нашей малеевской компании было евреев, а сколько русских. Как это там – у Кульчицкого? «Только советская нация будет, и только советской расы люди».

Изя был мужем Леночки Ржевской, первым мужем которой был Павел Коган – тот самый, кто написал про «лобастых мальчиков невиданной революции». А сама Леночка девчонкой ушла добровольцем в военное училище, где ее готовили к глубокому рейду в тыл к немцам. И ей даже в голову не пришло тогда, что для нее это в миллион раз опаснее, чем для ее русских подруг. А когда пришло, было уже поздно. Да и все равно, разве это остановило бы ее, когда она возила в своей полевой сумке зубы Гитлера, чтобы специалисты могли по этим зубам точно установить, сам ли это фюрер покончил с собой в том берлинском бункере или то был какой-то его двойник.

Дело было, конечно, не в том, что Изя был мужем Леночки, а она раньше была женой Павла, а Павел был ближайшим другом Миши Кульчицкого, верившего, что «только советская нация будет». И даже не в том, что он был – из их компании.

Суть дела состояла в том, что он был из тех самых «лобастых мальчиков», от имени которых, голосами которых говорили и Павел, и Миша.

Казалось бы, уж с ним-то мы точно были «одной крови» – не евреи, не русские, а выходцы из страны своего детства, «страны Гайдара».

Изя своим отношением к предмету нашего разговора из этой «страны» меня не только не изгонял – напротив, он приглашал меня вспомнить о нашей общей родине и незамедлительно туда вернуться.

Но то-то и дело, что вернуться туда я уже не мог. И не потому, что меня оттуда изгнали.

Я сам – добровольно – ее покинул.

Правильнее было бы даже выразиться иначе: эта наша бывшая родина для меня к тому времени уже перестала существовать.

 

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 E-mail:   lechaim@lechaim.ru