Натан Эйдельман. Историк на грани веков

Беседу ведут Михаил Эдельштейн и Афанасий Мамедов 20 апреля 2020
Поделиться

90 лет назад родился историк Натан Яковлевич Эйдельман

Поиски духовных оснований, «скреп», объединяющих наше общество, напряженно ведутся вот уже несколько лет, однако пока все усилия искателей увенчались лишь созданием единого учебника истории. 18 апреля исполнилось 90 лет со дня рождения Натана Эйдельмана — писателя, историка, литературоведа, автора трех десятков книг, по‑настоящему скреплявших образованный слой в не менее сложных, чем наши, исторических условиях. Благодаря работам Эйдельмана изучение российской истории превращалось в увлекательную игру, не теряя при этом в фактической выверенности. Диапазон его пристрастий с трудом поддается описанию: от австралопитеков до Радищева и Карамзина, от летописей до декабристов и Герцена. Его героями были не только люди, оставившие заметный след в нашей истории, но и целых два века, без понимания которых невозможно не то что «скрепить» общество, но даже составить верное представление об истоках происходящего сегодня. Но могут ли сколь угодно увлекательные исторические труды служить скрепляющим составом для народа, большую часть которого пугают трудности просвещения? И не остались ли работы Эйдельмана в своем времени, перешли ли они за «грань веков»? Как сегодня читается прогремевшая в начале перестройки переписка Эйдельмана с Астафьевым? Занимал ли Натана Яковлевича комплекс идей, изложенных в «культовой» среди московских сионистов 1960–1970‑х годов книге его отца, Якова Наумовича Эйдельмана, «Незаконченные диалоги»? На эти и другие вопросы мы попросили ответить поэта, прозаика, журналиста Дмитрия Быкова, историка‑декабристоведа, профессора РГГУ Оксану Киянскую, преподавателя истории, дочь Н. Я. Эйдельмана Тамару Эйдельман, филолога, профессора РГГУ Леонида Кациса, историка литературы, профессора НИУ ВШЭ Олега Лекманова.

Натан Эйдельман на даче. Из семейного архива

Натан Эйдельман на даче. Из семейного архива


Эйдельман верил, что главное занятие природы — усложнение, эволюция

Дмитрий Быков → Натан Эйдельман представляется мне фигурой того же склада и ранга, что и Александр Мень, — катехизатором интеллигенции, а говоря по‑солженицынски, образованщины. К началу 1990‑х, когда начались деклассирование и распад этой прослойки, интеллигенция в России составляла если не большинство, то безусловный и признанный авангард общества. Пусть это были люди, которые от дореволюционной интеллигенции отличались примерно так же, как красные директора от Гарина‑Михайловского, но ведь красные директора были, признаемся, не настолько уж и хуже. У этих интеллигентов были свои духовные вожди, не обязательно евреи (вообще рассмотрение еврейского вопроса применительно к Меню и Эйдельману заведет нас в совершенно ненужные дебри: что советская власть сделала — и сделала хорошо, — так это убрала национальную проблему и прочие имманентности с повестки дня; говорить об этом стало не очень прилично).

Эйдельмана и Меня роднило многое: обучение в школе лицейского типа, не то чтобы элитарной, но организованной хорошим, опытным и понимающим в своем деле директором. Культ дружбы. Представление о Пушкине как о фундаментальной, христологической фигуре русской литературы (что и предопределило культ детской, подростковой дружбы: школьная среда сформировала всех троих). Культ Просвещения, характерный и для Пушкина. Интерес к просветительству — и в особенности к фигурам и личностям, пытавшимся вытащить Россию из многолетней отсталости: к Чаадаеву, Герцену, декабристам (при достаточно сдержанном отношении к славянофильству, почвенничеству, «веховству» и скифству, то есть к движениям, которые в отсталости и зверстве полагают высшую самобытность).

Оппозиция «евреи — неевреи», столь востребованная нынешними антисемитами, вообще не объясняет ничего, поскольку кумирами и вождями той интеллигенции были и Стругацкие, и Шукшин, и Тарковский, и Любимов, и Окуджава, и Трифонов с его мучительным интересом к истории, и Искандер. Если смотреть сегодня подряд лекции и образовательные программы Эйдельмана, то, во‑первых, нельзя не поразиться внешнему и даже интонационному его сходству с Менем, профетическому пылу, объединяющему их, а во‑вторых, нельзя не восхититься при виде аудитории, все понимающей с полуслова (и даже, пожалуй, слишком любящей намеки и полуслова). Парольность, однако, не главная черта этого общения: главное — трезвое понимание, что Россия нуждается в выходе из замкнутого круга, в массовом перерождении — возможно, именно вследствие этой катехизации — покорной и растленной части населения. Эта часть в 1970‑х годах была не особенно велика. Главной проблемой, занимавшей тогдашнюю российскую — советскую — элиту, была именно Теория Воспитания, как называли ее Стругацкие. Отсюда напряженный интерес Меня к генезису христианства, к перебарыванию архаики, к личностям и эволюции апостолов. Отсюда интерес Эйдельмана именно к фигурам, которые занимались инициацией, воспитанием, просвещением — словом, преодолением инерции: Карамзину, Пущину, вокруг которого в Сибири существовала аура бодрости и здравомыслия, к «революционерам сверху», которым посвящена его последняя книга.

Культ декабризма, свободомыслия и реформаторства в 1970‑х годах приносил отличные плоды: гимном этого движения, о котором следовало бы написать отдельную книгу, поскольку в него включались и профессиональные историки, и педагоги‑новаторы, и литераторы, и кинематографисты, и даже отдельные кураторы наверху, была песня Юлия Кима «19 октября». Так оно, в общем, и осталось, ибо само это движение никуда не делось — просто его не видно. Телевизионные просветительские программы, вроде «Лицея, который не кончается», и подробные главы о Лицее в «Грани веков» способствовали этому культу знания и дружества. Любопытно, что самой популярной книгой Эйдельмана оказалась именно «Грань веков», книга про ту самую победу просветительства и прогрессорства, пусть на короткое время, про «дней Александровых прекрасное начало», про то, какими катастрофами чреваты развороты и отступления на этом пути.

Для Эйдельмана не было сомнения в том, что единственный путь прогресса, это путь эмансипации от всего имманентного, врожденного, почвенного, портяночного, сырого; что искать в зверстве природную силу и могучую иррациональную духовность — напрасный труд; что национализм — безнадежное прошлое человечества. Иррациональность фашизма была ему глубоко противна. Энциклопедичностью и верой в здравомыслие он напоминал Умберто Эко, и столько же знал, и так же неутомимо этими знаниями делился. Он был не просто лектором, но и серьезным ученым, выдающимся архивистом, отлично знавшим черновую, полевую работу историка: в источниках по русским XVIII и XIX векам Эйдельман ориентировался безупречно, и, скажем, его реконструкция в статье «Возвращение» знаменитого диалога Пушкина и Николая 8 сентября 1826 года выполнена, на мой взгляд, и основательней, и детальней щеголевской (впрочем, некоторых источников Щеголев просто не мог знать).

Кстати, интерес главного русского пушкиниста и самого известного советского историка к этому дню и этому диалогу вполне объясним и показателен: русский просветитель должен думать не только о том, чтобы его услышали, но и о том, чтобы его не заткнули; правильно или неправильно вел себя Пушкин в том диалоге, когда Николаю он показался «умнейшим человеком в России», а десять лет творчества он себе тогда купил, и не его вина, что в конце концов эта иллюзорная симфония поэта и власти дала неизбежную трещину, а потом и вовсе закончилась катастрофой. Эйдельману тоже приходилось идти на компромиссы, прибегать к эзоповой речи, маскировать исторические аналогии, но это и позволило ему воспитать поколение новых лицеистов, которым, как и лицеистам прежним, досталась весьма горькая доля. Фильм «Звезда пленительного счастья», завершающийся долгим планом желтого острожного забора, был в 1970‑х культовым, и все, кому надо было, понимали Владимира Мотыля правильно. Кстати, думаю, что именно эта картина, а не прославленное «Белое солнце пустыни» была его высшим художественным свершением.

Эйдельман верил, что главное занятие природы — усложнение, эволюция; этой же верой в рациональность и прогресс была продиктована и единственная его книга, написанная не на русском и даже, собственно, не на литературном материале, — «Ищу предка». Иное дело, что все оказалось немного по‑другому, но по‑другому — не значит лучше. Мимо внимания Эйдельмана прошли такие, например, российские мыслители, как Мережковский и Флоренский, которые несколько лучше понимали русскую розановщину, ее неизбежность, ее глубокую укорененность. Русская розановщина — позвольте мне этот термин не расшифровывать, ибо кому надо поймут, а кому не надо только запутают дело — сосредоточена на еврейском вопросе и отождествляет еврейство с просветительством именно потому, что с прогрессом легче бороться, когда опираешься на ксенофобию. Настроение это, сконцентрированное в розановской статье о памятнике Александру III и заклейменное в полемическом ответе Мережковского «Свинья‑матушка», способно давать иногда удивительные художественные результаты, что ничуть его не оправдывает — ведь и на плесневый сыр находятся любители. Впрочем, апофеоз почвенничества, которым современная российская культура отвечает на «Апофеоз беспочвенности», как правило, дает слабые тексты, но сильные чувства; экстаза падения в родную грязь никто не отменял, и к хлеву тоже можно испытывать глубокие, нежные симпатии, если ты ничего, кроме него, не видел. Самый распространенный упрек в адрес сегодняшней интеллигенции: «Не повезло вам с народом, хомячки!» Но ведь интеллигенты 1970‑х никогда так не говорили. Они сами были этим народом, а тех, кто желал оставаться на предыдущих ступенях, усиленно тянули к себе. Дело не в том, что сегодняшний «народ» — те, кто присваивает себе это звание на основании любви к начальству, — боится трудностей просвещения: никаких особых трудностей нет, и книги того же Эйдельмана доступны, доходчивы и увлекательны в не меньшей степени, чем писания современных публицистов (и уж точно интересней писаний и фильмов Шевкунова). Дело именно в радостях падения, в оргиастическом наслаждении мерзостями. Просвещение этих радостей не дает. Оно исходит из того, что грубые удовольствия садизма и животное наслаждение стадностью все‑таки не для всех.

Я ни секунды не сомневаюсь в том, что интеллигенции 1970‑х суждено возвращение. Но что поделать, если даже Блок сдался своему распаду и предал собственное «На поле Куликовом», написав «Скифов», грубый и откровенно бездарный (у него случалось) апофеоз азиатчины. В Блоке, кстати, тоже были зерна вырождения и распада. Поэтому, собственно, русский Серебряный век и не интересовал Эйдельмана, и русская религиозная философия прошла мимо его сознания: здоровый и ясный человек возрождения, лишенный комплекса вины перед большинством и вовсе не склонный к самокопанию, он‑то никаких следов вырождения в себе не нес. Русский Серебряный век был все‑таки узорчатой плесенью на стенах теплицы и погиб, когда эта душная теплица рухнула; в советском «серебряном веке» — семидесятничестве — тоже были черты вырождения, но Мень и Эйдельман от них свободны. Потому, вероятно, и погибли первыми, столкнувшись с очередным бунтом болота.

Нет никакого сомнения в том, что петровский путь снова докажет свои преимущества и Россия вернется на него, поблуждав по болоту или, если угодно, по пещерам; зловоние не лучший аромат, портянка — не источник разума, зверство и насилие — не лучший способ заполнения досуга, страх — не лучшая школа для познания жизни. Кому‑то Эйдельман кажется сегодня плоским, а «веховцы» с их смирением и ханжеством, напротив, светочами. Быть в России мыслителем очень трудно: все время почему‑то обвиняют в отрыве от народа, все время соблазняют великими и кровавыми проектами, и даже Мережковский, которого я причисляю к самым ярким русским светочам, в конце жизни заблудился безнадежно и, рискну сказать, неприлично. Эйдельман умер не от инфаркта, а от разочарования; Меня убил не только конкретный убийца, но и энтропия. Но никакой откат не вечен, и новые лицеисты уже с нами. Те же, кто считает гигиену преступной, просвещение — излишним, а прогресс — упраздненным, попадут в историю в виде сносок к биографиям настоящих людей вроде Эйдельмана. И никакой антисемитизм ничего с этим не сделает, тем более что по большому счету он тут ни при чем.

Творчество Эйдельмана неразрывно связано с его эпохой

Оксана Киянская → Натан Эйдельман — один из крупнейших советских историков. Одно из главных его качеств — умение рассказать простым и доступным каждому языком сложные вещи. Я считаю, что его манера письма скорее публицистическая, научно‑популярная, чем строго научная. Метод работы Эйдельмана иногда вызывал протесты историков. Так, например, в «Большом Жанно» он ввел в повествование не существовавший в реальности дневник Пущина, и это сразу вызвало споры о границах допустимого в исторической науке.

Однако популярная манера изложения и увлекательность его книг и статей привели к тому, что многие советские читатели воспринимали его не как историка, а как своеобразного «учителя жизни». Впрочем, он таким и был. Если говорить об идейной составляющей его работ, то он, конечно, пытался преодолеть дискурс официальной науки, официального декабристоведения, пытался увидеть и в декабристах, и в других своих героях не «рыцарей из чистой стали» и не предтеч большевиков, а прежде всего людей, личностей во всем многообразии их характеров. Поэтому его герои получались объемными, живыми, волновали и до сих пор волнуют читателей.

Нельзя согласиться с тем, что Эйдельман полностью порвал с официозной наукой, что запретных тем для него не существовало. Если бы это было так, его работы просто не дошли бы до печати. Он обходил стороной бросавшиеся в глаза сюжеты, которые адекватно изложить было по условиям времени невозможно. Так, например, рассказывая в книге «Апостол Сергей» о восстании Черниговского полка, он, подчеркивая жертвенность и мужество восставших, ничего не сказал о том, что восстание это в итоге обернулось солдатским бунтом и еврейским погромом, с которыми офицеры — руководители восстания — не сумели справиться.

Конечно, творчество Эйдельмана неразрывно связано с его эпохой, со второй половиной ХХ века. Он — сын этой эпохи, и его мировоззрение очень близко, например, к мировоззрению Юрия Лотмана. Вообще, историк, каким бы периодом он ни занимался, описывает прежде всего свое время и вольно или невольно «вчитывает» в контекст изучаемой эпохи свое мироощущение. Поэтому декабристы для Эйдельмана сродни советским диссидентам: они прежде всего те, кто решился «выйти на площадь». Новая эпоха в жизни России принесла с собой новое видение истории. Однако, несмотря на это, историк Натан Эйдельман останется в общественном сознании в первую очередь как человек, в полной мере соединивший научный дискурс с дискурсом художественным.

Натан Эйдельман с дочерью Тамарой. 1959. Из семейного архива

Натан Эйдельман с дочерью Тамарой. 1959. Из семейного архива

 

У папы были сильные бойцовские качества

Тамара Эйдельман → Как изменился бы круг героев исследований Натана Яковлевича, выбирай он их в более свободное время в более свободной стране? Конечно, все они его действительно интересовали, он выбирал для себя тех, кто был ему духовно/душевно близок. Но при этом его очень занимал и ХХ век, да и вообще самые разные периоды истории. Об этом явно свидетельствует книга «Революция сверху в России», которая вроде бы посвящена в основном опять же «его» периоду, но по сути дела — размышление о перестройке. И в последние годы он явно искал какие‑то новые темы, новые повороты. Думаю, что он мог бы начать заниматься ХХ веком, в частности, применить к этой эпохе свой выдающийся талант архивиста. А из «его» сюжетов — у Н. Я. был так и не завершенный и очень его интересовавший сюжет, касавшийся смерти Александра I. Он долго пытался найти доказательства того, что царь не умер, а ушел, что его могила в Петропавловском соборе в Питере пуста. Пытался добиться разрешения ее вскрыть, но ему в 1970‑х не разрешили, сказав, что это никому не интересно и только вызовет ажиотаж среди эмиграции. Думаю, сегодня он довел бы этот вопрос до окончательного решения.

Автор статьи про Н. Я. в Краткой еврейской энциклопедии утверждает, что в его работах «заметно некоторое нарочитое нежелание затрагивать еврейскую тему». Я этого не вижу, как и отторжения от еврейства. Он прекрасно помнил о своих еврейских корнях, а если и забывал, то всегда находились «добрые люди», которые могли ему напомнить. Но и какого‑то особого интереса тоже не было. Мне кажется, что играть в еврейство ему не хотелось, а серьезно в это погружаться означало уезжать или пытаться уехать, чего он совсем не хотел.

Сомневался ли Н. Я. в том, что правильно поступил, написав письмо Астафьеву, а затем предав его гласности? Думаю, если его отношение к этой истории и менялось, то он просто не успел это выразить — а может быть, и не хотел. Помню, правда, как он мне дал прочитать переписку и сказал, что удивлен тем, что происходит. Но он, скорее, имел в виду реакцию Астафьева, которой, конечно, не ожидал. Думаю, ему неприятно было слышать разговоры о том, что вот, мол, зачем опубликовал чужие письма. Но у папы были сильные бойцовские качества, так что, если у него и были сомнения, он продолжал стоять на своем. Тем более что поддержку он тоже в тот момент получал большую.


Эйдельмановы острова

Леонид Кацис → Все исторические события имеют свойство «случаться», происходить как бы по случаю. И история с перепиской Эйдельмана с Астафьевым не исключение. Произошло то, что произошло, а именно: группа друзей, потрясенных рассказом Виктора Астафьева «Ловля пескарей в Грузии» и романом «Печальный детектив» с его еврейчатами (стыдливо замененными в некоторых изданиях на неких «вейчат», то есть жителей города Вейска), решила написать письма знаменитому русскому писателю. В итоге вышло так, что написал лишь один Эйдельман. Написал и попал в историю — во всех смыслах. Знал ли Астафьев, что фраза о нескольких евреях, спасающих своей любознательностью местную библиотеку, принадлежит Чехову и является цитатой, которую один антисемит предусмотрительно позаимствовал у другого? Не уверен. Да и знать это вовсе не обязательно. Важно знать, что русско‑еврейские ассимилированные интеллигенты 1960–1980‑х считали возможным и полезным писать подобные письма по такого рода поводам. Они полагали, что писатели‑деревенщики такие же русские интеллигенты, как и они сами. Только вот деревенщики, для которых слово «интеллигент» было синонимом «жида», вовсе не считали их русскими. Поэтому за народ — понятно какой — Эйдельман не вступался, вступился он за честь «благородной русской интеллигенции». Если что‑то и происходило тогда на интеллектуальном поле, то это тотальное размежевание двух страт бывшего советского социума: демократов и почвенников. На мой взгляд, перепиской Астафьева–Эйдельмана началось то, что завершилось приходом погромщиков из общества «Память» в ЦДЛ. Это был своего рода пуант «революции снизу», сопровождавшей последнюю из известных нам «революций сверху», о которых как раз и писал в своей последней книге Эйдельман. И как это часто случается в истории, теория неожиданно стала реальностью в жизни ее автора. С трагическим, к сожалению, результатом.

Как оценивал свою позицию сам Астафьев и не коробило ли его задним числом собственное отношение к Эйдельману? Кажется, он высказался вполне ясно, предложив евреям отстать и дать русским наконец возможность прочесть Пушкина и Достоевского без еврейских умников. То есть иными словами выразил то же, что на уровне «революции сверху» привело к отказу от издания академического журнала «Пушкин», в редколлегию которого кроме неизбежного Дмитрия Лихачева вошел бы коллективный еврейский либеральный пушкинист лотманосповатэйдельман и иже с ним.

В интервью журналисту французской «Либерасьон» Астафьев так вспоминал свой ответ: «…Он (Эйдельман) человек очень подлый, конечно. И все его письмо очень подлое, хотя сверху благолепное такое… Я подумал, можно, значит, с ним вступить в какую‑то полемику, но, во‑первых, мне не хотелось, во‑вторых, много чести. И тогда я по‑детдомовски, по‑нашему так, по‑деревенски… Что там есть, как, но я ему дал просто между глаз. Если бы был он рядом, я бы ему кулаком дал, вот. А так он далеко, я ему письмом дал, потому что, ну, они же ведь думают, что это уж они, так сказать, пупы мира, вот если, значит, о нас говорят что‑то, значит, это ничего, разрешается. А у нас ведь нету таких резервов. Для них весь мир вроде, так сказать, они, где плохо — переедут где лучше. Нам некуда, нам все время, где плохо, там и живем, так сказать».

Виктор Астафьев. Конец 1990‑х. www.krascult.ru

Виктор Астафьев. Конец 1990‑х. www.krascult.ru

Рижский журнал «Даугава», в котором впервые была напечатана переписка Эйдельмана и Астафьева, ходившая до того в самиздате, занимал тогда место сегодняшней «Новой газеты». Это «провинциальное» издание активно использовали для «вбросов» того, что должно было стать предметом обсуждения в «материковой» России, но еще не обсуждалось открыто по известного рода причинам. Тут следовало бы напомнить, что именно республики Прибалтики были своего рода ледоколами перестройки. Рижский «Родник» или газета Народного фронта Латвии «Атмода» читались в Москве наряду с «Московскими новостями», а авторами «Даугавы» были московские и питерские сочинители. Кстати, там тоже была своя полуцензура. Так, не подошла «Даугаве» моя статья об антисемитских фальсификациях в «Красном колесе» Солженицына. Своих священных коров интеллигенция спасала везде.

Отсюда и сама идея писать Астафьеву. Ответил же автор «Пескарей» на очевидные обвинения лишь однажды, решив сообщить, как он любит фронтовика Григория Бакланова — еврея, понятно. До солженицынских «Двухсот лет вместе» еще предстояло дожить. Фронтовик Бакланов, помнится, ответил в «Еврейской газете» на «Двести лет» так, что мало никому не показалось, а «Дружба народов» не решилась на такую публикацию. Даже в «ЖЗЛ» про Солженицына эта история попала. Но это уже была другая эпоха. А во времена переписки Астафьева–Эйдельмана среди либерально‑ассимилированной интеллигенции полагалось восхищаться распутинымшукшинымбеловым. Прозрение пришло слишком поздно.

Не будем забывать, что Эйдельман был специалистом по Пушкину, декабристам, Герцену и по прочей оппозиционной и даже либерально‑западнической интеллигенции. Главное в советском декабристоведении было не писать всерьез и научно, а, говоря словами Юлия Кима, решать диссидентский вопрос: «спасти захочешь друга, да не выдумаешь как». Декабристоведение и пушкиноведение стали наукой уже после Эйдельмана, а тогда это был способ высказаться о современных «мундирах голубых» (благо, цветовая символика сохранялась и соответствующая глава «Архипелага ГУЛАГ» называлась «Голубые канты») и «покорном им народе», противопоставить СССР и «немытую Россию» некоему идеальному поэту, который «за стеной Кавказа» скрывается от «пашей» (подставлялось то, что исторически было актуально).

А тут русский писатель, которого полагалось любить русско‑еврейской интеллигенции, покрыл край «Героя нашего времени», «Кавказского пленника», Пастернака, Ахмадулиной и т. д. и т. п. словами, годными лишь в специфически пьяном разговоре (впрочем, теми же самыми крыли в кругах тогдашних патриотов и приведенные строки Лермонтова). Это был уже чистой воды когнитивный диссонанс, осложненный у Эйдельмана отношениями с отцом, которого тоже, к слову сказать, помянул Астафьев. Но отец Эйдельмана был далеко не только известным советским журналистом, но еще и идейным вождем московского сионистского подполья, автором острейших сионистских — в самом прямом смысле — публицистических сочинений, откликнувшимся, в частности, на неприемлемые для него высказывания Пастернака‑Гордона в «Докторе Живаго», о чем я писал в одной из недавних статей. Хорошо еще, что этого Астафьев не знал… Но вот в книжном издании «Дневников» Эйдельмана именно отклики на отношения с отцом старательно вымараны.

В письмах Эйдельмана Астафьеву очевидно выражение идеологии и стилистики того круга русскоязычных евреев, которые заменили Всевышнего на Пушкина, той прослойки (здесь это слово уместно), которую ее яркий представитель Давид Самойлов назвал «поэтами поздней пушкинской плеяды». Эти люди действительно опоздали родиться и в результате получилось эпигонство маниловской мечты о таких островах, где, как говорил крестившийся Александр Галич, «нет и не было черты оседлости — вот какие я придумал острова». А черта эта была и есть, и не только географическая, но и непреодолимая ментальная. Якову Эйдельману, сионисту и фронтовику, с этим все было ясно. Что же до его сына, то он был далек от такого радикализма, за что ему пришлось заплатить слишком большую цену.

Письмо Астафьеву, выглядящее то ли как неудачная шутка, то ли как ответ интеллигента интеллигенту, вскрыло глубочайшие проблемы как советского общества, так и русско‑еврейских отношений. Эйдельман как либеральный историк, как личность оказался не готов ко всему тому грузу проблем, которые навалились на него. Раскололись его почитатели, и выяснилось, что той интеллигенции, на поддержку которой он справедливо рассчитывал, просто не существует: активная ее часть покинула страну, другая — разбрелась по углам. Тут‑то и проявилась та неожиданная, но исторически закономерная правота его отца, значения которой сын не осознавал. Яков Эйдельман абсолютно точно знал, каким должен быть ответ антисемитам и тем русским литераторам, которые занимают «определенную» позицию по отношению к евреям. Для того типа личности, каким был его сын, это оказалось испытанием на разрыв.

Впрочем, не стоит останавливаться только на двух письмах Эйдельмана и одном письме Астафьева. Даже у меня сохранились не менее десятка самиздатских откликов на это событие. Нет сомнения, что это было предвестием появления «Двухсот лет вместе» и острой реакции на эту книгу всего русского еврейства. Этого не предусмотрел уже Солженицын.

Науку можно делать весело и интересно

Олег Лекманов → Лет в одиннадцать я стал мальчиком при Пушкинском музее в Москве в Хрущевском переулке, а Натан Яковлевич Эйдельман был там главной фигурой. Причем в Пушкинский часто ходили самые разные люди: я помню Окуджаву, великого чтеца Дмитрия Журавлева, Михаила Казакова, но именно Эйдельман был абсолютным кумиром и бабушек, охранявших экспонаты, и научных сотрудников, и всей собиравшейся там публики. Он был фантастически обаятельным человеком: большой, широкоплечий, в неизменном сером костюме, чрезвычайно доброжелательный, этакий «уважаемый шкаф». Я помню, как однажды привел большую компанию друзей из пионерского лагеря на вечер Эйдельмана, зал был набит до отказа, нас не пускали, и он помог абсолютно незнакомым ему мальчикам и девочкам пройти, посадил на ступеньки в проходе, и мы все с наслаждением слушали, как он читает — замечательно, артистично, неспешно — то, что потом станет книгой о Пущине «Большой Жанно».

Впрочем, к одиннадцати годам я уже хорошо знал, кто такой Эйдельман. Именно ему я обязан первым пробуждением интереса к ремеслу, которое потом стало моей профессией. Однажды папа наугад взял в зеленоградской библиотеке книгу о Пушкине, которым я уже бредил, она называлась «Вьеварум», фамилия автора ничего нам не говорила. Книжка эта и меня, и папу поразила, показалась захватывающим документальным детективом. Многие годы спустя я начал ее перечитывать с понятным страхом, но впечатления оказались точно те же. Эйдельман был замечательным просветителем, в этой роли его мало с кем можно сравнить, разве что с Сергеем Сергеевичем Аверинцевым. Натан Яковлевич показывал, что науку можно делать весело и интересно, чтобы это было увлекательно и для школьников, и для профессионалов высочайшего класса, которые, как известно, его окружали и к нему тянулись.

Важнейшая фигура 1970‑х — начала 1980‑х, он перешагнул и в следующую эпоху, оказавшись причастен к двум заметным событиям второй половины 1980‑х. Он начитал фрагменты своей книги «Грань веков» для знакового фильма «Асса», в котором чуть ли не впервые в кино показали Цоя и широкая публика услышала песни «Аквариума». И Эйдельман звучал вполне органично рядом с людьми нового поколения, более того: именно куски с заговором против Павла, их вклинивание в прекрасно переданную Соловьевым тоскливую позднесоветскую современность, в зимнюю Ялту, где бандиты разъезжают на машинах с милиционерами, кажутся в фильме самыми смелыми эстетически, самыми «авангардными». Куда более грустное впечатление произвела на меня в свое время переписка с Виктором Астафьевым. По сути, я и тогда, и сейчас, конечно, был на стороне Эйдельмана, но мне кажется, что начал он эту переписку зря: Астафьев был страшно его письмом раздражен, и в результате из большого писателя полез наружу мерзкий антисемитизм. С другой стороны, не исключено, что Астафьев, публично до конца жизни отстаивавший свою правоту в той полемике, внутренне под ее влиянием все же менялся. И его неизменно достойное поведение последних лет может быть связано и с тем, что рана однажды, благодаря Эйдельману, прорвалась, гной выплеснулся наружу (вернем Астафьеву его метафору) — и началось исцеление.

(Опубликовано в №288, апрель 2016) 

КОММЕНТАРИИ
Поделиться

Две встречи «Живаго» с евреями

Предваряя свое чтение «еврейских» глав «Живаго», Пастернак достаточно явно намекает на то, что при публикации «еврейские» эпизоды может постигнуть судьба «кошки Фаворского», т. е. в итоге ими можно будет пожертвовать, а написаны они, если верить цитируемой записи, чуть ли не с целью привлечь к себе внимание для отвлечения от более важных эпизодов.

«Асса»: слово о падшем херувиме

Очевидно, Волохонский соединил видение престола с картиной Небесного Иерусалима, а городской ландшафт Иерусалима заменил райским садом из книги Бытия. Он также приписал херувимам «невиданную красу». А создатели фильма прибавили еще и гору, и море. В Откровении Иоанна «моря уже нет». И о горе там ничего не сказано. Все вместе — поэт, сценарист и режиссер — извлекли новые смыслы из «сближения далековатых идей». В еврейской традиции такое сближение называется мидраш.