[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  ФЕВРАЛЬ 2014 ШВАТ 5774 – 2(262)

 

Пространство памяти Григория Кановича

Михаил Крутиков

К предстоящему 85-летию Григория Кановича выходит пятитомное собрание сочинений прозаика («Пятикнижие Григория Кановича»). «Лехаим» предлагает читателям познакомиться с журнальным вариантом вступительной статьи к этому изданию, написанной известным исследователем еврейской культуры на идише Михаилом Крутиковым.

    

На протяжении семи столетий Литва — некогда Великое княжество Литовское — была домом для одной из самых больших и знаменитых еврейских общин. Литовские князья отличались терпимостью и прагматичностью и позволяли жить в своем государстве не только христианам, но также мусульманам, караимам и евреям. Влияние и авторитет еврейской общины были настолько велики, что, когда великий князь Александр, вдохновленный примером испанских «католических королей», попытался в 1495 году изгнать евреев из Литвы, ему пришлось уже через несколько лет отменить свой указ, и этот эпизод остался всего лишь историческим курьезом. Евреи были движущей силой экономики и в Средние века, и в царской России, и в независимой Литовской Республике. Современные историки считают, что именно евреи способствовали развитию в Восточной Европе многонациональной городской культуры. Благодаря их активности процветали торговля, ремесла, финансы, разного рода услуги. Они экспортировали лес, лен, пеньку и другую продукцию в Европу по Неману и Западной Двине, и они же привозили в Литву европейские товары и занимались изготовлением местных. Не имея права владеть землей, они арендовали целые поместья, местечки, леса, мельницы и корчмы, создавая таким образом разветвленную хозяйственную структуру. В свою очередь, Литва также оказала большое влияние на формирование особой «литвацкой» еврейской идентичности. Великое княжество Литовское было одним из самых обширных европейских государств. На пике своего могущества, в XIV–XV веках, оно занимало территорию современной Литвы, Белоруссии, а также части Украины, России и Латвии. В 1569 году в результате Люблинской Унии оно окончательно вошло в состав Польши, однако литовские евреи остались верны своему прежнему отечеству. В еврейской исторической памяти Литва — «Лите» — по-прежнему простирается от Бреста и Гродно до Стародуба и Чернигова, ее границы определяются ареалом распространения литовского диалекта идиша, положенного в XX веке в основу литературного языка. Таким образом, именно язык стал основанием исторической памяти.

Собственно этническая Литва, то есть сравнительно небольшая часть прежнего Великого княжества Литовского в среднем и нижнем течении Немана, имела свое особое еврейское название — «Замут», происходящее от литовского Жемайтия и близкого русскому «Жмудь». Именно отсюда происходят герои романов и повестей Григория Кановича. Подобно Фолкнеру, Канович воссоздал свою воображаемую вселенную, населив этот мир персонажами своего детства — прежде всего простыми евреями, а также литовцами, поляками, белорусами и русскими. Этот литературный «проект» начался в 1970-х годах с романа «Свечи на ветру» и продолжается до сих пор. У каждого нового произведения — своя тема, свой стиль и характер, но при этом оно примыкает к предыдущим, дополняя и развивая написанное прежде.

По своей манере письма Канович — реалист. Действие каждого его произведения происходит в конкретный исторический момент, все детали выверены и точны, персонажи — живые люди из плоти и крови, нередко имеющие своими прототипами реальных людей, знакомых писателю по его жизни. События описаны с убедительной точностью и подробностью, так что никаких сомнений в подлинности происходящего не возникает. И вместе с тем читателя не оставляет чувство некоторой нереальности. Где и когда все это было? Да и было ли все это на самом деле? И где весь этот мир теперь?

Григорий Канович — наш единственный проводник в полностью стертый с лица земли мир литовского еврейства. Конечно, он далеко не единственный писатель, поставивший себе задачу воссоздать еврейское прошлое Литвы. Об этом писали многие авторы, в основном на идише: Хаим Граде, Авроом Суцкевер, Авроом Карпинович. Все они воспевали и оплакивали Вильно, свой Литовский Иерусалим. Но Канович сохранил для нас и другую Литву. «Замут» имел свой собственный «Иерусалим», одну из самых первых еврейских общин Литвы — Россиены, на идише Расейн, старинный городок, практически полностью разрушенный во время второй мировой войны. Россиенский уезд состоял из маленьких бедных местечек, соединенных узкой блестящей лентой Немана и разделенных дремучими лесами. Между этими двумя «Иерусалимами» и находится географическое пространство памяти Кановича. При этом, в отличие от большинства еврейских писателей и поэтов, представлявших Вильно как воплощение самого подлинного еврейства, у Кановича этот город имеет двойственную природу. Это город мечты, «Город городов», притягивающий простых евреев из местечек, но это также и изменчивый «город праведников, женихов и висельников», в котором еврейская память и идентичность постоянно подвергаются разного рода трансформациям — в отличие от местечек Замута, где время практически не движется. Расстояние между двумя «Иерусалимами», большим литовским и малым замутским, — немногим более ста километров, но для Кановича и его героев «путь от нашего местечка до Вильно казался таким же далеким, как до Большой Медведицы». <…>

Произведения Кановича можно условно разделить на два цикла. Исторический цикл открывается трехчастным романом «Свечи на ветру», за которым следует дилогия «Слезы и молитвы дураков» и «И нет рабам рая», затем — два романа «Козленок за два гроша» и «Улыбнись нам, Г-споди», и завершается «Очарованьем сатаны». Здесь с различных точек зрения подробно воссоздается предвоенная эпоха в пространстве между двумя «Иерусалимами», местечками Замута и Вильно. Второй цикл можно назвать автобиографическим, но при этом следует помнить, что художественный текст по своей сути является вымышленным, а не документальным повествованием. Сюда входят в основном произведения, написанные после переезда в Израиль: «Лики во тьме», «Продавец снов», «Местечковый романс». Где-то посередине между двумя циклами находится повесть «Парк евреев», связывающая настоящее и прошлое. При всех явных различиях между историческими и автобиографическими произведениями, их объединяет общая проблематика, включающая темы морального выбора, памяти и положения человека во времени.

Улица в Россиене, где прежде была синагога. Музей «Яд ва-Шем»

 

Первым произведением, открывшим Григория Кановича определенному — достаточно узкому — кругу читателей за пределами Литвы был роман «Свечи на ветру», вышедший в вильнюсском издательстве «Вага» в 1979-м; за ним последовала дилогия «Слезы и молитвы дураков» (1983) и «И нет рабам рая» (1985). Знакомство с этими книгами было своего рода «визитной карточкой», свидетельствовавшей о серьезном интересе к еврейской культуре. Уже в первой части романа «Свечи на ветру» — «Птицы над кладбищем» (1974) — появляются сквозные для всего творчества Кановича темы, мотивы и образы. На общем фоне советской литературы того времени, подчиненной официальному оптимистическому пафосу социалистического реализма, бросается в глаза особое внимание Кановича к теме смерти, понимаемой не как исчезновение в небытие, но как уход в вечность, в особое пространство памяти, хранимой — или утраченной — потомками.

Такое понимание смерти имеет свои корни в еврейской литературной традиции, и прежде всего в творчестве основоположника еврейского модернизма Ицхока-Лейбуша Переца и его последователя С. Ан-ского, которые, в свою очередь, черпали вдохновение из еврейского фольклора. У Переца и Ан-ского мертвые, особенно безвременно ушедшие, стремятся обратно в мир живых, они еще полны страстей и желаний, но их возвращение неизбежно приводит к острому конфликту с фатальными последствиями, поскольку разрушает основы мироздания — как это происходит в пьесе Ан-ского «Диббук» (названной в русском варианте «Меж двух миров»).

Как реалист, Канович менее склонен к парадоксам и драматическим эффектам. Он ведет свое повествование неспешно, подробно восстанавливая мелкие детали повседневного быта и иногда возвращаясь к уже сказанному. «Наша страна, ваше благородье, не Россиенский уезд, не Америка, а память. В ней мы вместе и живем: живые и мертвые, и те, которые еще не родились, но родятся под нашими крышами», — объясняет полицейскому уряднику Эфраим. Каменотес Эфраим, вырезающий из камня надгробия, могильщик Иосиф из «Птиц над кладбищем», да и бабушка Роха являются своего рода alter ego автора, несмотря на то что сами они были едва ли в состоянии сложить два слова на бумаге. В словах Эфраима открывается отношение Кановича к литературному ремеслу: «У каменотесов одна правда — каменная, вечная, как Моисеевы скрижали». Подлинная литература, имеющая своим основанием те же скрижали, чужда общественному или политическому заказу, ибо «то, что можно высечь, нельзя заменить ни веселым враньем на площадях, ни покушением на губернаторов». По сути, романы Кановича — это эпические мацейвы, резные надгробные камни на кладбище еврейской Литвы. Не случайно Даниил, герой «Птиц над кладбищем», обучается грамоте прямо на кладбище, где школьной доской его учителю служит каменное надгробие раввина:

 

Он вытащил из кармана сюртука мелок и что-то начертал на камне.

— Это твое имя, Даниил! Смотри и запоминай!

Я впился глазами в огромные буквы.

— Завтра его сам сто раз напишешь. А сейчас я его сотру. — Генех сорвал пучок травы, стер с надгробия надпись и сказал: — На сегодня, дружочек, хватит.

 

Этот эпизод показывает философскую метафоричность стиля Кановича. Начертанное мелом на надгробии и затем стертое имя героя символизирует неразрывность жизни и смерти и их глубинную взаимосвязь, осуществляемую посредством акта письма. Кладбище у Кановича — это не только школа литературы, но и основание жизни будущих поколений. Эфраим говорит:

 

Кладбище — это мир справедливости. Ни тебе бунтов, ни погромов, ни вешателей, ни повешенных… Надо научиться жить, как на кладбище. Как только научишься — сразу же исчезнут обиженные и недовольные, потому что все будет как в жизни, но только без жизни.

 

И в этой горькой иронии, переходящей из романа в роман («Мертвых надо помнить. Но от них ничего не родится…» — говорит один из героев «Парка евреев»), скрыт глубокий исторический пессимизм писателя, основанный на опыте его поколения, завершающего многовековую историю литовского еврейства.

Еврейские надгробия Восточной Европы необычайно выразительны и разнообразны, при этом они выдержаны в общем стиле. Прошлое представлено на них с помощью емких символических образов — зверей, растений, предметов обихода, включенных в сложную орнаментальную структуру из текста и абстрактных фигур. Все эти элементы присутствуют и в прозе Кановича, разворачивающей их символический потенциал в подробное повествование. Люди, деревья, животные населяют художественное пространство на равных, часы тикают с «чешуйчатыми циферблатами, с цепочками-плавниками», отсчитывая время внутри человека, а белый козленок, одновременно символ жертвы и надежды, путешествует из одного романа в другой. В казахской степи сам автор, Гирш-олень, получает новое имя, Гриша, давая рождение русскому писателю Григорию Кановичу («Лики во тьме»). Воображение встречается с реальностью, как жизнь встречается со смертью, открывая символический смысл обыденных предметов. <…>

Название романа «Очарованье сатаны» отсылает читателя к «Бесам» Достоевского, однако взгляд Кановича на проблему происхождения зла иной: историческая катастрофа для него не является продуктом заговора нескольких «одержимых» злодеев, а проявлением сил, неподвластных отдельным личностям. В свое время пороки царского режима привели к революции, породившей советскую диктатуру, которая, в свою очередь, разрушила слабую авторитарную общественно-политическую систему Литвы. Нацисты доделали то, что начали коммунисты, сумев привлечь на свою сторону дезорганизованное и дезориентированное литовское население, возбудить в нем инстинкты насилия и направить их против евреев. В этой ситуации человеку остается лишь его собственный нравственный выбор, но не в его власти изменить ход «грандиозных исторических событий». Б-г не может никого спасти — по выражению одного героя, Он ушел в отпуск, оставив за себя дьявола. «Достоевский» вопрос в романе задает Элишева, один из «пограничных» персонажей:

 

Почему сатане, который всякий раз прикидывается Мессией, удается заманить человека в свои сети и сделать прислужником зла? Чем он его подкупает и очаровывает? Может, тем, что, в отличие от Г-спода Б-га, он требует от человека не жертвенности, а жертв, обещая в награду не призрачное Царство небесное, а земное, немедленное счастье, и находит виновников во всех его бедах и напастях? Только кликни, и он, вездесущий, тут же, неважно, в чьем обличье — немца или литовца, русского или еврея, — явится и оправдает твою ненависть и твою месть. И благословит тебя даже на убийство. Какой же верой, какими доспехами надо себя оковать, чтобы устоять перед ним и не поддаться его простым и неотразимым чарам?

 

Как кажется, по мысли Кановича, таким «доспехом» может послужить память, позволяющая снова пережить прошлое и осознать сделанные выборы. Об этом он напоминает словами своей матери: «Человек жив до тех пор, пока он помнит то, чего ни при каких обстоятельствах не должен забывать». Однако память не может вернуть прошлое или повлиять на будущее, и это становится особенно ясно в «волчьи времена».

Действие самых современных по времени действия повестей «Парк евреев» и «Продавец снов» происходит в момент очередного, на этот раз мирного, исторического перелома — конца советской империи. В системе координат пространства памяти Кановича это одновременно является и моментом переосмысления прошлого, причем происходит оно по двум различным направлениям. В Париже — как и вообще на Западе и в Израиле — литвацкая память становится товаром, за который можно получить неплохие деньги. Метафорический образ «продавца снов» несет в себе моральную проблему: позволено ли спекулировать на прошлом, участвовать в бизнес-проекте «Еврейская Литва», создаваемом из расхожих стереотипов «идишкайта». В противоположность Западу, где спрос на еврейское прошлое устойчиво растет, в самой Литве, обретающей свою независимость, несколько «забытых евреев» никому не нужны. День за днем они приходят в Бернардинский сад в Вильнюсе, в эту «общую, раскинувшуюся под открытым небом молельню, в которой каждый из собиравшихся был и богомольцем, и раввином, и старцем, и юнцом», подобно тому как их отцы и деды, да и сами они в детстве, приходили на ежедневную молитву в синагогу. Их «вымокшие в крови и заметенные золой» воспоминания далеки от «товарной» местечковой ностальгии, за которой приезжает в Вильнюс американский профессор-идишист Фишман:

 

Пока американец запивал свой скудный ужин крепким чаем, музейщик Валерий <…> успел нагнуться над Малкиным и по-литовски прошептать:

— Вам заплатят… долларами.

— За что?

— За съемки…

— А кто мне заплатит за то, чего снять нельзя? — выдохнул Ицхак. — Или вы просто пришли ко мне как на могилу? Возложите по цветочку, и уедете в Нью-Йорк.

Фишман вежливо выслушал коротенький урок литовского, но понял только одно слово: Нью-Йорк.

 

В этом эпизоде Канович показывает себя мастером иронии: литовский язык оказывается в роли идиша, традиционного защитного механизма отделения своих от чужих.

Прошлое для «забытых евреев» — это не товар, а «отрава», своего рода наркотик, без которого они не могут жить: «Дай только им лизнуть языком прошлое, их грехи, кажущиеся им сейчас добродетелью, их добродетель, кажущуюся сейчас им греховной, дай им войти дважды, трижды, тысячу раз в ту же реку не стопой, а их любовью и их верой». Прошлое имеет смысл и ценность только для них самих, из него нельзя извлечь никаких уроков: «Каждый из них прошел через свою пустыню — только не было ни кладов, ни чудотворных колодцев, ни серебра, ни злата, ни шелков, ни шерсти». Члены «клуба ненужных евреев» вспоминают свою службу в Красной армии, возвращение на родные пепелища, первые в советской Литве на грани между двумя враждебными жестокими силами — местными националистами-«лесовиками» и советской властью в лице войск государственной безопасности.

Портной Малкин, некоторыми чертами напоминающий отца писателя, о котором рассказывается в лирическом очерке «Сон об исчезнувшем Иерусалиме», находит единственно возможный выход:

 

Жить в том обыденно-безрассудном мире ему не хотелось. Он отказывался быть его подданным и, видно, потому пытался на своем одиночестве построить свое, ни от кого не зависимое государство, в котором большинство населения составляли бы мертвые и управлял бы им один живой — он, Ицхак Малкин. Но уберечь свою республику от нашествий и вторжений живых, от какого-нибудь гэбиста Мирова или бородача с обрезом он был не в состоянии.

 

После распада Советского Союза эта еврейская память не нужна ни западным литвакам и их потомкам, для которых еврейская история Литвы кончилась Холокостом, ни молодым строителям независимой Литвы, создающим свою версию истории, ни коммунистам по восточную сторону литовской границы, ностальгически мечтающим о воссоздании СССР. Эти воспоминания подводят итог всему историческому циклу Кановича, смыкая прошлое с настоящим в памяти нескольких «забытых евреев» — портного Малкина, парикмахера Гутионтова и примкнувшей к ним «ночной еврейки», польской уборщицы пани Зофьи. Не покидая своего города, они оказались за границей:

 

Теперь каждая улица Вильнюса для него — заграница: новые дома, новые витрины. А каждый его житель — иностранец. Малкин никого не узнает и никто его, Малкина, не узнает, хотя совсем недавно с ним раскланивались в самых неожиданных местах, останавливались на одну-другую минуту, перебрасывались несколькими словами. Куда все девались? Раньше казалось, что весь город сплошь состоит из его клиентов. Почему же все вокруг — словно иностранцы и он сам как иностранец?

 

В очередной раз Вильнюс меняет свое лицо, в соответствии со своей изменчивой природой.

Горькая ирония Кановича достигает кульминации во сне Малкина — торжественной церемонии закрытия «парка евреев» в присутствии глав государств:

 

Ицхак Шамир потирал боевые руки — слава Б-гу, конец еще одной диаспоре. Пусть принимающие парад отправляются прямо в Землю обетованную. Ам Исраэль хай! (Народ Израиля жив!)

Лех Валенса подкручивал ус и громко, то ли радуясь, то ли жалея, восклицал:

— Еще жидзи не згинели!..

Михал Сергеич косился не на евреев, а на молодых литовцев, выкрикивавших надоевшее:

— Lais-ve Lie-tu-vai! (Свободу Литве!)

 

Через сны Канович вводит в свои произведения элементы сверхъестественного и потустороннего. Из одного произведения в другое переходят разного рода мечтатели, безумцы и сумасшедшие, вроде «человека-птицы», требовавшего от евреев местечка составить прошение к Б-гу, которое он бы передал («Слезы и молитвы дураков»), или сумасшедшего Семена, сквозного персонажа нескольких романов, проводящего дни и ночи на подходе к местечку в ожидании Мессии и пережившего всех евреев местечка. Эти «посланцы неба», как их назвал рабби Ури, местечковый мудрец из романа «Слезы и молитвы дураков», живут в том самом третьем, «мессианском» времени, которое доступно обычным людям только во сне. Они по-своему бессмертны, как Айзик дер мешугенер, чудом переживший катастрофу. Их роль сродни роли Мешулаха-«посланца» в пьесе «Диббук», посредника между двумя мирами (как вспоминает Ан-ский, ввести этот персонаж в пьесу ему посоветовал Станиславский), и восходит к традиционному фольклорному образу пророка Ильи, являющемуся в разных обыденных обличьях для помощи евреям, а также и для напоминания им о грехах.

Еврейское кладбище. Валькининкай, Литва

О том, как перекликается Канович с Перецом, свидетельствует персонаж из романа «Слезы и молитвы дураков». В притче Переца «Три подарка» из цикла «Истории в народном стиле» рассказывается о посмертных приключениях души обыкновенного современного (речь идет о рубеже ХХ века) еврея. При жизни он не отличался ни особой праведностью, ни особыми грехами, и, для того чтобы попасть на небо, от него требуются три подарка, за которыми его душа и отправляется обратно на землю. После долгих поисков в разных странах и эпохах он приносит стражам райских ворот три невзрачных предмета, за которые евреи в прошлые времена заплатили жизнью: мешочек со святой иерусалимской землей, окровавленную ермолку с головы еврея, которого прогнали сквозь строй в царской армии, и булавку, которой еврейская девушка приколола к ногам юбку, когда толпа волокла ее на костер. И вот у Кановича появляется загадочный бродяга, собирающий грехи всего еврейского народа, чтобы затем просить милости у Всевышнего в Судный день. На голове у него ермолка, приколотая булавкой:

 

— Почему у тебя такая странная ермолка? — спросил корчмарь и первый раз обернулся.

— Странная? Ермолка как ермолка, — равнодушно объяснил попутчик.

— А булавка?

— Все, что от матери осталось.

— Давно померла?

— Давно. Пьяные убили. Мать этой булавкой тряпицу с деньгами к сорочке пристегивала. Один серебряный рубль и один бумажный… На этой булавке кровь до сих пор не высохла. И не высохнет. Материнская кровь никогда не сохнет. Никогда.

 

Здесь речь идет не просто об отсылке к Перецу для ценителей еврейской литературы. Канович вступает в серьезный разговор с классиком. Смысл притчи Переца далеко не такой простой, как кажется на первый взгляд. С одной стороны, он, конечно же, восхищается беззаветной преданностью евреев прежних веков своему Б-гу и традициям и их готовностью пожертвовать своей жизнью в «освящение Его имени». С другой стороны, будучи писателем-модернистом, он смотрит на этот героизм с известной долей скептицизма, как бы провоцируя читателя на вопрос: что же это за религия, которая так любуется жертвенными мучениями своих последователей и требует от них подарков за допуск на небо? Высокий национально-романтический пафос притчи разрушается ее концовкой: когда душа наконец допущена в рай и ее подарки выставлены там на обозрение, раздается голос «ценителя»: «Ах, какие прекрасные подарки! Конечно, они совершенно бесполезны — но как не любоваться таким совершенством!» Надо отметить, что эта притча входила в программу многих еврейских школ, но ее заключительная часть, как правило, опускалась, чтобы не сбивать с толку школьников.

Канович, как и Перец, подробно описывает тяжелое положение евреев в Российской империи, но при этом его герои — как и герои Переца — также задают «неудобные» вопросы о высшем смысле такого существования. Человек в ермолке с булавкой является в местечко не для избавления евреев от угнетения, а для того, чтобы открыть им, ценой собственной жизни, их подлинную, далеко не праведную и не святую, сущность. Он становится жертвой погрома, представленного как пародия на Страшный суд:

 

Осанна им, осанна долгожданному суду и возмездию! Осанна погрому!.. И неважно, над кем его учинят — над колдуном или бродягой, над посланцем неба или ада, над христианином или евреем. Пинков! Крови! Стонов! Униженная, трепещущая весь год, всю жизнь перед каким-нибудь уездным Нуйкиным, склоняющая с утра до вечера перед каким-нибудь местечковым урядником или лесоторговцем выю, толпа получила наконец сладостную, ни с чем не сравнимую возможность возвыситься над собственным трепетом, над собственным дерьмом, над собственным трусливым унижением. <…> Ей, толпе, нужны сейчас не вилы, не лопаты, не хлеб, не соль, не ложь, не правда, а виновный!.. Осанна виновному, осанна!

 

В этом, заключительном, эпизоде романа ситуация притчи Переца переворачивается с ног на голову, и человек в ермолке с булавкой оказывается жертвой не антисемитов, а самих евреев! <…>

Здесь уместно сказать об этнографической точности Кановича. Его художественная память точно фиксирует традиционные еврейские практики поведения, на которые лишь недавно обратили внимание антропологи. Например, в романе «Местечковый романс» есть эпизод с угощением литовского полицейского мацой на праздник Песах. Как показал в своем исследовании петербургский этнограф Александр Львов, этот обычай был и остается широко распространен среди евреев бывшей черты оседлости, особенно в тех местах, где рассказывались легенды об использовании евреями христианской крови для выпечки мацы. Львов полагает, что, угощая мацой своих христианских соседей, а особенно представителей власти, евреи как бы предохраняли себя от возможных обвинений. Другой интересный с этнографической точки зрения эпизод мы находим в повести «Лики во тьме», где врач-еврей в глухой казахской степи просит героя, юного Гирша-Гришу, научить его говорить на идише. Зачем?

 

— Я тебя буду лечить, а ты… ты меня потихонечку учить… Дед мой — Рыбья Кость [фамилия деда — Фишбейн, по-русски буквально — «рыбья кость»] обрадуется… Кончится война, приеду в Белую Церковь, приду на кладбище, если оно к тому времени сохранится, найду могилу и скажу: «Здравствуй, дед! Я вернулся. Ты слышишь? Я вернулся».

 

Оказывается — об этом пишет другой петербургский исследователь, Валерий Дымшиц, — знание идиша до сих пор считается абсолютно необходимым для общения с умершими родственниками. Такая практика остается одной из самых устойчивых традиций в тех местечках, где еще живут евреи. Считается, что умершие предки не понимают по-русски, а их заступничество на том свете очень важно для живых.

Разумеется, сохранение этнографических деталей не является главной целью Кановича-писателя. Их абсолютная точность свидетельствует не только о его великолепной памяти, но и об особом художественном чувстве, роднящем его с классиками еврейской литературы — Менделе Мойхер-Сфоримом, Шолом-Алейхемом, Перецом и Ан-ским.

добавить комментарий

<< содержание

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.