[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ ФЕВРАЛЬ 2014 ШВАТ 5774 – 2(262)
Свиток войны
Ицхокас Мерас
Ничья длится мгновение
Пер.
с литов. Ф. Дектора
М.: Текст; Книжники, 2013. — 416 с. (Серия «Проза еврейской жизни».)
Три романа Ицхокаса Мераса, написанные еще в 1960-х годах и включенные в эту книгу, объединяет время действия — годы второй мировой войны и место — Литва. Во всех есть автобиографические элементы, пусть и не в узком значении слова: сам писатель застал войну подростком, его спасла и вырастила семья литовских крестьян, а родители погибли от рук пособников нацистов. Тогда литовский вытеснил идиш и стал родным языком будущего писателя.
Первый роман, «На чем держится мир», обозначен автором как роман-баллада, но его можно сравнить и с романсом – тут есть и несчастная любовь, и проклятие, и месть, — и с исландской сагой, в которой жестокость и льющаяся кровь — привычная часть повседневной жизни. Война показана глазами литовской крестьянки, имя которой — Вероника — читатель узнает только к концу романа. На протяжении всего повествования героиня — просто «она», архетипическая мать, которая не делит детей на своих и чужих. Ее родной сын убит, и вся забота достается приемным детям, среди которых «несть ни эллина, ни иудея».
Действие самого знаменитого романа Мераса «Ничья длится мгновение» (первоначальное название литовского варианта — «Вечный шах») происходит в гетто. Повествование состоит из эпизодов, в каждом из которых рассказана история одного члена семьи Авраама Липмана: Ина в неурочное время выходит в город за партитурой оперы, Рахель убивает ребенка, родившегося в результате эксперимента по искусственному оплодотворению, Касриэл вешается, чтобы не выдать участников готовящегося восстания. А фоном для этих рассказов служит шахматная партия между Исааком Липманом и комендантом гетто Адольфом Шогером, в которой разыгрываются жизни. Но кроме видимой части жизни есть и невидимая: в подвалах оборудованы тайники, куда заведомо обреченные на полный провал, но убившие в себе страх перед нацистским государством жители прячут оружие и боеприпасы. А еще они тайно проносят из города запрещенные цветы.
Герои «детского романа» «Под лунным фонарем» смотрят на луну, читают «Путешествия Гулливера» и «Маленького принца», хотят подарить всем людям талисманы и мечтают о том, как будут жить после войны — и жалко, что эти мечты не сбудутся.
На самом деле мир Мераса в высшей степени условен. Конечно, персонажи носят немецкие, еврейские, литовские имена и фамилии, но это фактор внешний и мало что по большому счету определяющий. За любой фамилией просвечивает абстрактное определение, что-нибудь в леонид-андреевском духе: просто Он, Она или Человек, Жена Человека, Палач, Пособник Палача, Жертва Палача. Голой притчевости мешает только сложность исторических обстоятельств: палачи становятся жертвами, потом снова палачами, потом колесо еще раз поворачивается. А Человек — Человек гибнет при любых режимах, многократно и всякий раз неотвратимо.
Особенно отчетливо эта модернистская условность структуры проявляется в романе «На чем держится мир». Он начинается со списка вопросов, задаваемых автором героине. Каждая главка — эпизод из ее жизни и одновременно ответ на один из вопросов.
— Ваша фамилия, имя, отчество?
Она отвечает.
— Когда и где родились?
Отвечает.
— Вы любили?
— Лгали?
— Были счастливы?
— Можно ли убить человека?
— Можно проклясть мир?
Совершенно непонятно, каким образом эта, во-первых, совершенно несоветская по духу, а во-вторых, откровенно нереалистическая, насыщенная символикой, гротеском и вдобавок библейскими подтекстами, проза проникала в советскую печать и советские издательства, добиралась до советского читателя. Однако факт остается фактом: два первых романа, вошедших в нынешнюю книгу, составили однотомник Мераса, выпущенный в 1966 году издательством «Художественная литература». Конечно, произведения писателя полны примерами того, что называлось «проявлениями несгибаемого духа советских людей в борьбе с нацизмом». Однако, даже если забыть, что советскость персонажей под большим вопросом, в основе текстов Мераса — пресловутый «абстрактный гуманизм» и не менее абстрактный пацифизм. Авторский голос почти не слышен: он сливается с голосами героев, которые не перестают удивляться абсурдности войны:
Совсем недавно человек подмигивал мне, потом своей широкой спиной заслонил горизонт, а я приволок его в окоп, завалил листьями, ветками и засыпал песком. Схоронил человека.
Ольга Степанянц
Михаил Майков
Памятники над Бабьим Яром
Евгений Евтушенко
Я пришел к тебе, Бабий Яр… История самой знаменитой симфонии XX века
М.: Текст; Книжники, 2012. — 142 с.
Евгений Евтушенко из тех поэтов, «в ком бродит гордый дух гражданства». Он «принадлежит к тем людям, которые при дилемме, что выбирать, добро или зло, всегда выбирают добро, и умеют за него сражаться», — сказал некогда Эрнст Неизвестный. Книга «Я пришел к тебе, Бабий Яр» — еще одно тому подтверждение. Она о вечном противостоянии добра и зла, об овладевшей миром ненависти, жестокости, нетерпимости. О чем бы ни писал Евтушенко: о встрече Поля Робсона с измученным круглосуточными допросами и пытками Ициком Фефером, о трусливом убийстве Михоэлса, о злорадстве моральных уродов по случаю теракта в Лондоне в июле 2005-го, о расправе скинов над мастером сигарного дела, виртуозом-«табакеро» кубинцем Луисом Мирандой — это все Бабий Яр, символ зла и его воплощение.
Как сказал Михаил Шемякин, «если бы Евтушенко написал один лишь “Бабий Яр”, то одного этого было бы достаточно, чтобы причислить его к Мастерам». Евтушенко рассказывает об истории создания в 1961-м «Бабьего Яра», о поэтессе Ольге Анстей, написавшей о Бабьем Яре еще в декабре 1941-го (а расстрелы в овраге начались 27 сентября с расправы над 752 пациентами психиатрической больницы им. Павлова), Льве Озерове и Илье Эренбурге, побывавших на месте трагедии вскоре после освобождения Киева и рассказавших о потрясшем их кошмаре. Кстати, название новой книге Евтушенко дала именно строчка Озерова.
Автор вспоминает, с какими препятствиями столкнулось появление на свет «Бабьего Яра» даже в сравнительно «вегетарианские» времена «оттепели». «В ЦК поступают письма, в которых высказывается беспокойство по поводу того, что в иных произведениях в извращенном виде изображается положение евреев в нашей стране» — так начиналась речь Хрущева «Высокая идейность и художественное мастерство — великая сила советской литературы и искусства». «В стихотворении [“Бабий Яр”] дело изображено так, что жертвами фашистских злодеяний было только еврейское население, в то время как от рук гитлеровских палачей там погибло немало русских, украинцев и советских людей других национальностей, — негодовал Хрущев. — У нас не существует еврейского вопроса, а те, кто выдумывает его, поют с чужого голоса». (Позже, будучи уже не у дел, Хрущев в мемуарах дал совсем иную оценку и «Бабьему Яру», и его автору: «А стихотворение самого Евтушенко нравится ли мне? Да, нравится! Впрочем, я не могу сказать это обо всех его стихах. Я их не все читал… Считаю, что Евтушенко очень способный поэт, хотя характер у него буйный».) Стихотворение на свой страх и риск напечатал главный редактор «Литературной газеты» Валерий Косолапов. «Косолапова, конечно, сняли», — говорит как о само собой разумеющемся Евтушенко.
В конце марта 62-го года раздался телефонный звонок. Подошла моя жена Галя. Вернулась довольно раздраженная.
— Вечно тебе звонят какие-то наглецы. Сейчас звонил кто-то, назвал себя Шостаковичем… Почему к тебе прилипает столько проходимцев?
Звонок повторился. Она подошла снова.
Из трубки раздался вежливый голос:
— Простите, мы с вами не знакомы, но это действительно Шостакович. Если хотите, запишите мой телефон и проверьте… Скажите, пожалуйста, Евгений Александрович дома?
— Дома. Работает. Я его сейчас позову.
Этот звонок положил начало сотрудничеству молодого поэта и гениального композитора, увенчавшемуся созданием одного из крупнейших музыкальных произведений XX века — 13-й симфонии Шостаковича. После исполнения в декабре 1962-го в Московской консерватории она была снята с репертуара и запрещена. В Советском энциклопедическом словаре 1985-го она даже не упомянута в числе произведений композитора.
«Я испытал нестерпимый стыд в 1961-м году. Тогда, впервые встав на обрыве перед Бабьим Яром рядом с Анатолием Кузнецовым, вызвавшимся быть моим гидом, я потрясенно увидел, что там нет никакого памятника, ни даже какого-либо знака. Бабий Яр был превращен в свалку. Начало стихотворения выдохнулось само: “Над Бабьим Яром памятников нет…”» — вспоминает Евтушенко. Много лет спустя, уже после распада СССР, на месте трагедии был установлен целый ряд памятников: осенью 1991-го, к 50-летию начала массовых расстрелов евреев, — менора, в 2001-м — убитым в Бабьем Яру детям, в 2009-м — 21-летней киевской подпольщице Татьяне Маркус и через несколько месяцев Анатолию Кузнецову. Но особое место занимают два памятника, которые мы не увидим над страшным киевским оврагом. Один из них необходимо прочесть, другой — послушать. Это стихотворение Евгения Евтушенко «Бабий Яр» и 13-я симфония Дмитрия Шостаковича.
Владимир Бурсановский
«Клочки бумаги, на которых записана правда»
Маша Рольникайте
Я должна рассказать
Прим.
и послесл. П. Поляна
Екатеринбург: Гонзо, 2012. — 576 с.
Дневник еврейской девочки-подростка Маши Рольникайте — литовской Анны Франк, описывающей свою жизнь в Вильнюсском гетто, хорошо известен людям старших поколений. В 1965 году, когда он был впервые опубликован на русском языке, мне исполнилось 14 лет, столько же, сколько Маше, когда немцы вошли в Вильнюс. В том году впервые стали шумно отмечать День Победы, вспомнили о ветеранах и, вероятно, только поэтому сумело пробиться в печать ее пронзительное свидетельство. Говорить о массовом убийстве евреев было не принято, но на этот раз сделали исключение. Разумеется, следы советской цензуры отчетливо ощущались в том давнем издании, но мы, читатели, все равно чувствовали безмерную благодарность Коммунистической партии и советскому правительству за милостиво предоставленную возможность держать его в руках.
За минувшие годы книга Маши Рольникайте «Я должна рассказать» переведена на 18 языков. В 2012 году в России наконец вышло первое аутентичное ее издание (см. о нем интервью с Машей Рольникайте и Павлом Поляном: Лехаим. 2012. № 1, 6). Почему оно не могло быть аутентичным тогда, полвека назад? Об этом рассказано во второй части книги, «Это было потом», — о послевоенной судьбе героини и о том, с каким трудом пробивался в печать ее знаменитый дневник.
«Они могут считать, что советскому человеку не обязательно знать, да еще в подробностях, как и сколько евреев уничтожили немцы». «Они» — это сотрудники Института истории партии, от которых Маша в начале шестидесятых мучительно долго ожидала экспертного заключения. «Им нет дела до того, что обреченные на гибель и понимавшие свою обреченность узники жаждали не только остаться в живых. Они надеялись, что когда-нибудь люди узнают, как издевательски методично немцы истребляли ни в чем не повинный народ».
Наконец автору прислали «перечисление серьезнейших идеологических ошибок, и как вывод — требование все переписать заново. За два вечера я немцев переименовала в гитлеровцев, а русских — в советских». Не сделай этого Маша, книга бы не вышла. «А надо, чтобы она вышла. Обязательно надо, чтобы люди прочли, узнали, как страшно было в гетто, когда озверевшие солдаты под дулами автоматов выгоняли из домов целые семьи, уводили их в лес и там расстреливали. Как жутко было понимать, что следующим можешь быть ты, твои родные». Ее родных не миновала участь сия — ни маму, ни братика, ни девятилетнюю сестренку Раечку, которая дождливой осенней ночью 1943 года, при ликвидации Вильнюсского гетто, понимая, что утром их поведут на расстрел, спрашивала маму: «Когда расстреливают — больно?»
Один из тех, от кого зависела судьба книги, «усомнился, стоит ли оставлять мое посвящение памяти мамы и детей. Объяснял тем, что на эти несколько слов придется выделить целую страницу, а с бумагой трудно. Узнав об этом, я еле справилась со своим возмущением, хотя старалась говорить спокойно. Я объясняла Пагирису, что могилы у моей мамы, сестренки и маленького брата нет. Я даже не знаю, где, в каком месте их пеплом удобрены поля».
«Я должна об этом рассказать. Должна». Это ее «я должна рассказать» проходит рефреном по всей книге. По счастью, на жизненном пути Маши Рольникайте встречались люди, помогавшие ей донести правду. Поразительна история о скромной сотруднице телевидения Светлане Гинзбург, благодаря которой Машу однажды показали на всю страну:
Когда немцы заняли Харьков, она с матерью-еврейкой попала в тюрьму. Мать была детским врачом, все в городе ее знали, и в благодарность за то, что она лечила их детей, соседки по камере — украинки, – когда маму уводили на расстрел, ее, Светлану, спрятали. В память о матери она отказалась от фамилии отца (отец — русский) и взяла материнскую, хотя жить с такой очень трудно... Светлана меня попросила написать текст выступления примерно на 3—3,5 минуты. Предупредила, что Фокин (редактор и ведущий. — Л. С.) не знает, что я еврейка, — видно, по фамилии думает, что литовка, иначе не согласился бы на мое участие в передаче, — поэтому она просит слова «гетто» и «евреи» упомянуть только по одному разу. За текстом она зайдет через несколько дней, но Фокину его представит лишь в день передачи, когда ему уже некуда будет деваться — список участников будет утвержден. «Если эта передача выйдет в эфир, — сказала она на прощание, — я буду считать, что не зря живу на свете».
Важную роль в продвижении дневника Рольникайте к читателям сыграл Илья Эренбург, к которому Маша приехала в марте 1962 года. Знаменитый писатель поддержал ее, написав предисловие (оно также воспроизведено в новом издании). Собираясь в Москву к Эренбургу, Маша «уложила вместе с рукописью свой домашний “музей” — шестиконечные желтые звезды, которыми мы тогда были мечены, распоряжения Мурера, “аусвайзы”, жестяной нашейный номерок». Заместитель гебитскомиссара Франц Мюрер, фактический хозяин и палач гетто, после войны «спокойно жил в своей Австрии, где его и узнал бывший геттовец. Тот рассказал английским военным, кто такой Мурер, они его арестовали и передали советским властям, чтобы судить». Его судили в Вильнюсе в 1948 году, но на суд Машу не пустил отец. Да ей и самой было страшно увидеть его вновь, слишком много жутких воспоминаний с ним связано.
Нарушителям его запрета вносить в гетто «продукты питания», то есть краюху хлеба или несколько картофелин, сам определяет меру наказания: отправить в тюрьму (откуда, набрав еще несколько десятков или сотню таких же «преступников», их увезут в Понары и расстреляют) или всего лишь проучить двадцатью пятью ударами палкой. Немедленно, при нем. Если ему кажется, что полицейский недостаточно сильно бьет, велит начать счет с начала. Или сам берет палку в руки…
О расстрелах в Понарах (возмездие за мнимое ранение немецкого солдата евреями: расстреляно более 3700 человек), как и о других упомянутых в книге событиях, можно узнать из подробной хроники Вильнюсского гетто, дополняющей дневник школьницы и усиливающей документальность основного текста. За это следует особо поблагодарить автора хроники и одного из составителей книги Павла Поляна.
В упомянутом предисловии Эренбурга сказано: «Думаю, что она (книга Рольникайте. — Л. С.) всколыхнет совесть тех читателей, которые начали забывать о страшных годах фашизма: ведь в ней нет ни искусства, ни выдумки — клочки бумаги, на которых записана правда. Пусть это никогда не повторится».
Пусть это никогда не повторится — вот почему полвека спустя с момента первого издания дневника Мария Григорьевна Рольникайте продолжает нести в мир свое свидетельство. Недавно она приезжала из Питера, где живет, в Москву и в Еврейском музее и центре толерантности презентовала рецензируемую книгу, вышедшую в Екатеринбурге. Мне посчастливилось ее послушать, а после выступления — подойти за автографом. Вот он: «Льву Симкину с главным пожеланием, чтобы больше никому не пришлось вести такие записи».
Лев Симкин
Голоса безъязыких
Джорджо Агамбен
Homo Sacer. Что остается после Освенцима: архив и свидетель
Пер.
с итал. И. Левиной, О. Дубицкой, П. Соколова
М.: Европа, 2012. — 192 с.
Многотомный труд Джорджо Агамбена «Homo Sacer» в России выходит без нумерации — и даже без отсылки к уже вышедшим томам. Это ставит читателя в не очень удобное положение. Взяв в руки новую работу итальянского философа, он может не сразу понять смысл названия, объединяющего четыре книги (вторая публикуется в четырех частях). Разбору понятия homo sacer как раз и был посвящен первый том с подзаголовком «Суверенная власть и голая жизнь» (он также вышел в «Европе», всего издавшей три книги Агамбена). Термин, почерпнутый в древнеримском праве, означает преступника-изгоя, отщепенца настолько, что его даже невозможно принести в жертву, а можно лишь убить, бессмысленно и безнаказанно.
Для описания Освенцима и его узников эта метафора подходит идеально — если, конечно, вычесть из нее «преступную» составляющую. Агамбен считает, что осмысление «фабрики смерти» находится сегодня в той странной точке, когда фактов много, но понимание их минимально, они словно остаются непроницаемыми. Это общая проблема науки о прошлом, когда «апория Освенцима по сути является апорией исторического познания вообще: она заключается в несовпадении фактов и правды, несовпадении констатации и непонимания».
Книга не ставит перед собой задачи преодолеть это непонимание, ведь автор имеет дело с наименее познаваемым из всех видов мышления — с мышлением обыкновенного человека, гораздо более закрытым для понимания, чем мышление Спинозы или Данте (именно так, считает философ, надо понимать мысль Арендт о «банальности зла»). Задачи исследования могут показаться скромными, о чем говорит и предисловие:
Читатели, возможно, будут разочарованы, найдя в этой книге мало нового, относящегося к свидетельствам выживших. По форме это своего рода бесконечный комментарий к свидетельству. Со своей стороны, автор посчитает не напрасным свой труд, если при попытке определить место и предмет свидетельства ему удастся хотя бы расставить указатели, которые смогут помочь ориентироваться будущим картографам новой этической территории.
Основные тексты, используемые в качестве свидетельства, принадлежат Примо Леви, в комментариях к ним используются сочинения и письма Фернандо Пессоа и Бенвениста, Китса и Хайдеггера, Рильке и забытого ныне поэта Джованни Пасколи, писавшего на рубеже XIX-XX веков на латыни.
Слово является одним из ключевых сюжетов книги — как слово очевидца, так и слово невысказанное, остающееся за погибшими, теми, за кого были вынуждены свидетельствовать выжившие. Проблема свидетельства о том, о чем невозможно свидетельствовать (исследователь обращается и к хрестоматийной работе Шошаны Фелман и Доры Лауб, выработавших понятие Шоа как «события без свидетелей»), вряд ли может показаться исключительно проблемой логики. В Освенциме, как мало в каком еще явлении в истории человечества, сфокусированы болезненные вопросы цивилизации и культуры, связанные с делением на «людей» и «недолюдей».
Язык становится важнейшим средством в постижении произошедшего. Автор перебирает разные к нему подходы, от поэзии Целана, единственного поэта, ценимого Леви (Агамбен сопровождает этот факт странным замечанием: «хотя тот на самом деле не понимал» его стихов, как будто поэзию можно понять — о ней лишь можно говорить). Леви сравнивает ее с бессвязным бормотанием, хрипом умирающего, и вспоминает в связи с этим о трехлетнем мальчике, жившем в лагере. Никто не знал его имени (нарекли Урбинеком), никто не мог понять, что тот пытается сказать — говорить не умел. Незадолго до смерти Урбинек стал повторять одно и тот же слово. С трудом его транскрибировали как «масскло» или «матискло», значение так и не расшифровали.
Как пишет Агамбен, «язык, чтобы свидетельствовать, должен уступить место не-языку, показать невозможность свидетельства». Человеком, лишенным языка, оказывается и «мусульманин». В книге ему уделено особое внимание. «Мусульманином» на сленге заключенных называли доходяг, чье физическое истощение достигло той границы, за которой исчезает разум (видимо, дело было в позе, которую часто принимали эти люди: сидя на корточках, они долго раскачивались). Охранники порой убивали их одним ударом кулака.
Ценность человеческой жизни в концлагере изначально близка к нулю. Но тоталитарные практики ХХ века именно этот опыт, о котором невозможно свидетельствовать, превратили в главный итог своего развития. А единственным полноценным свидетелем оказывается «тот, кого мы не можем увидеть, — мусульманин», пишет Агамбен, опираясь на тексты Леви. В Освенциме, ставшем площадкой невиданного прежде эксперимента, «по ту сторону жизни и смерти, еврей превращался в мусульманина, а человек — в не-человека».
Книга «Что остается после Освенцима» вызвала множество рецензий — порой с сильными критическими нотами — в европейских странах, где ее в большинстве случаев перевели вскоре после выхода итальянского издания (в Германии, например, этот том вышел в 2002 году, на десять лет раньше, чем в России). Появление русского издания осталось практически незамеченным — общественное обсуждение идей и подходов Агамбена к сложнейшей проблеме свелось к паре рецензий. Для страны, пережившей ужас собственных концлагерей, массовый и бессмысленный террор, направленный не против внешних «не-человеков», но против своего народа, такое молчание выглядит знаковым. Издательство, видимо, знало, на что идет, отказавшись от предисловия к книге. Перспективы публичной дискуссии таяли в далеком тумане. Так и случилось.
Правда всегда ужасна
Ханна Арендт
Ответственность и суждение
Пер.
с англ. Д. Аронсона, С. Бардиной, Р. Гуляева
М.: Институт Гайдара, 2013. — 352 с.
Ханна Арендт остается у нас все еще непрочитанной и недочитанной. Хотя когда составитель книги Джером Кон утверждает, что «любому, кто работает с текстами Арендт, известно, насколько редко, особенно сегодня, удается найти издателя, небезразличного к ее мысли», он явно не имеет в виду Россию. Немецкого мыслителя издают здесь с редким энтузиазмом — иногда слишком опасным для качества перевода. Но сборник статей «Ответственность и суждение» — пример хорошо сделанной работы.
Сборник, включающий восемь англоязычных текстов, впервые собранных под одной обложкой в американском издании 2003 года, предлагает массу материала к интеллектуальной биографии Арендт. Так, в речи по случаю присуждения ей датской премии Зоннинга (1975), вручаемой раз в два года за выдающийся вклад в европейскую культуру, она останавливается на особой роли Дании в спасении евреев в годы «окончательного решения» нацистами еврейского вопроса. «Несмотря на отсутствие антисемитизма, евреям-иностранцам датчане рады не были», — говорит Арендт, но при этом они выше всего остального ценили право на убежище. В отличие от других стран, «которым удалось не мытьем, так катаньем спасти большую часть своих евреев», датчане сделали это открыто. Они вступили в публичный спор с немецкими властями — чувствовавшими себя в Дании почти как дома — и заявили, что беженцы-евреи не являются больше гражданами Германии и, следовательно, нет никаких оснований требовать их выдачи (вот если бы так же повели себя в 1945-м англичане, согласившиеся выдать СССР давно осевших в Европе казаков!).
В книге эта речь помещена под названием «Пролог», и это не случайно. Арендт касается в ней проблемы «личной ответственности при диктатуре» (так названа первая статья сборника — собственно, тоже речь, транслировавшаяся по радио в Англии и США, опубликованная в 1964 году в сокращенном виде и лишь в сборнике публикуемая полностью). Вопрос об ответственности — один из ключевых в отношениях человека с историей, норовящей подменить ее как политической целесообразностью, так и понятием коллективной вины, каковое не только размывает личную ответственность, но и поневоле обеляет всех, кто действительно совершал преступления.
В этом тексте Арендт отвечает некоторым из многочисленных критиков книги «Эйхман в Иерусалиме». И годы спустя после ее публикации авторская позиция продолжала раздражать многих. Так, в 2000 году, когда в Тель-Авиве наконец-то вышло первое израильское издание «Эйхмана в Иерусалиме» (после смерти автора прошла уже четверть века), полемика вспыхнула с новой силой. Арендт вменяли в вину многое, в том числе антисионизм. Но сам тип ее мышления исключал принадлежность к каким-либо «измам», она не была ни консерватором, ни либералом. Комментируя статью «Размышления по поводу событий в Литл-Роке», Кон пишет, что она «ударила в больную точку либерализма; этот эффект она продолжает оказывать и поныне».
Арендт рассматривает случай сегрегации в школах и последующую реакцию власти. Верховный суд подтвердил принципы десегрегации — философ оценил этот жест как забвение права на частную жизнь: правительство «не вправе вмешиваться в принятые в обществе дискриминационные порядки и отнимать у людей их предрассудки», оно должно «защищать право людей делать в стенах своего дома то, что они хотят», но при этом его правом и обязанностью остается препятствовать законодательному закреплению этих предрассудков.
Слова Арендт выглядят вызовом основным демократическим ценностям и идее равноправия, но на деле они говорят о тонком понимании того, откуда растут диктаторские тенденции. Для пропаганды идей есть другие пространства, закон же должен защищать право, а не идею.
Судебная практика — один из важнейших сюжетов эссеистики Арендт. В статье «Освенцим на суде» она разбирает казус немецкой Фемиды. Два франкфуртских процесса, 1963 и 1965 годов, показали, что преступники ни в чем не раскаивались, сам процесс порой походил на фарс, а общественное мнение, очевидно не совпадавшее с позицией СМИ и государства в лице обвинителя, было на стороне бывших эсэсовцев, служивших в Освенциме. Осужден был лишь тот единственный врач, кто помогал в концлагере узникам, а после войны дал себе труд задуматься над произошедшим. Остальные вины не признали и подали апелляции, что фактически означало отмену приговора, вынесенного по своду законов 1871 года.
Все они были «мелкой рыбешкой», самое высокое звание среди подсудимых — капитан (гауптштурмфюрер), в то время как свидетелями вызывали их начальников из РСХА, полковников и генералов. В итоге суд тщательно документирует садизм каждого обвиняемого в отдельности. Он никому не предъявляет обвинений в массовых убийствах и не стоит на точке зрения, согласно которой подсудимые в этом процессе считаются виновными до тех пор, пока не доказали обратное.
Впрочем, работа по собиранию фактов не выглядит бессмысленной в свете сегодняшних попыток отрицать само существование концлагерей. Статью «“Наместник”: вина — в безмолвии?», посвященную знаменитой пьесе Ральфа Хоххута о молчавшем во времена нацизма папе Пие XII, Арендт завершает цитатой. Австрийский историк и публицист Фридрих Хеер, обсуждая пьесу, сказал: «Только правда сделает нас свободными. Вся правда целиком, которая всегда ужасна». Это и принцип самой Арендт — говорить всегда ужасную правду, принцип, следовать которому способны немногие.
Алексей Мокроусов
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.