[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ ДЕКАБРЬ 2013 КИСЛЕВ 5774 – 12(260)
ЧЕЛОВЕК ИЗ РОМАНА КАМЮ
Марек Эдельман
Б-г спит. Последние беседы с Витольдом Бересем и Кшиштофом Бурнетко
Пер с польск. и прим. К. Старосельской/ М.: Текст; Книжники, 2013 — 256 с. (Серия «Чейсовская коллекция».)
Многие считают себя атеистами по недоразумению, по привычке, по советскому воспитанию. Религия, если только она активно не навязывается, что вызывает естественный протест и раздражение, — нечто для них далекое и малоинтересное. В моем понимании атеист — это все-таки человек с высоким градусом заинтересованности. Мне известны двое таких: академик Виталий Гинзбург и Кронид Любарский, больше никого не припомню, уж наверное, еще есть, но — не припомню. Любарский был замечательный человек — придумал, сидя в 1974 году в лагере, День политзаключенного. Его тюремная и лагерная переписка со священником Сергием Желудковым при участии, кажется, Александра Меня, вышла книгой в самиздате, затем в тамиздате. Любарский последовательно отстаивает в этой книге принципиально важный для него мировоззренческий атеизм.
Я вспомнил сейчас о Гинзбурге и Любарском потому, что возник в моем культурном пространстве еще один чистой воды афей — Марек Эдельман (1919—2008), один из создателей боевой организации и руководителей восстания в Варшавском гетто, потом — участник Варшавского восстания. Врач. Диссидент. Активист «Солидарности». Подвергался преследованиям властей. Новая Польша создана и его руками.
Этот еврей и принципиальный атеист парадоксальным образом стал для католической Польши, где евреев в общем и целом не слишком жалуют, общенациональным моральным авторитетом. Народ к нему валом валил, школьников привозили, очередь стояла, один из знавших его сказал: как к цадику.
На склоне лет Эдельмана два польских журналиста — Витольд Бересь и Кшиштоф Бурнетко сняли о нем документальный фильм и параллельно выпустили книгу, куда вошли те же разговоры, в том числе и не поместившиеся в фильм. Оба журналиста — католики. Вынесли на обложку провоцирующее название «Б-г спит». Слова Эдельмана, его ирония.
Там, где обыкновенно в книгах помещается посвящение, Бересь и Бурнетко обращаются к своему собеседнику:
Спасибо Вам, пан Марек. За всё.
Авторы
Такие вещи ведь в конце пишут, этим завершают, а здесь — инициал.
Декалог определяет структуру книги. Десять глав — десять заповедей. Название главы — название заповеди. И глава последняя, одиннадцатая: «Заповедь новую даю вам…» Это из Нового Завета: «Заповедь новую даю вам, да любите друг друга…»
Структура глав идентична: преамбула, разговор с Эдельманом, комментарий. В преамбуле — общая постановка проблемы: заповедь (которой посвящена глава) и Эдельман. Комментарий — разных людей с разными взглядами: католик, агностик, атеист… поэт, философ, антрополог… Такое многообразие создает объем. Среди прочих Шевах Вайс — спикер кнессета (тогда уже бывший).
Эдельман не видел в жизни места для Б-га. Интенсивный опыт присутствия смерти дает возможность отделить подлинное от мнимого. Сколько раз мне приходилось слышать: на войне все становятся верующими. Не все. Эдельман таких вовсе не видел. Постоянные инвективы в адрес религии.
Он исходит не из философских инвариантных построений, не из общего, а из частного, из собственного, личного, экзистенциального опыта. И в этом смысле он прав, конечно: в его опыте Б-га нет. Как мне представляется, полемические аргументы его большей частью справедливы. Но только разрушительны не для религии, а для ходячих представлений о ней. Понятно, он бы со мной не согласился.
Эдельман провоцирует религиозное сознание, ставит трудные вопросы, на которые его религиозные собеседники должны найти ответы.
Он такой герой романа Камю. В «Чуме» ведь среди прочих персонажей — врач. Тоже врач. И тоже атеист. Скорее, агностик. Печальный. Знает, что помочь нельзя и помогает. Противопоставляет личный смысл ужасу, безнадежности, бессмысленности.
Один из комментаторов, ксендз Анджей Лютер, говорит об Эдельмане:
Ведь он всем своим поведением — возможно подсознательно — доказывал, что высшие ценности существуют, и боролся за них. Иначе незачем было бы жить и не за что умирать. Я уверен, что доктор Эдельман обрел спасение и теперь уже знает: Б-г существует. Отрицая Его, он всю жизнь отдавал служению Ему.
Все-таки хочется завершить рассказ об этой книге не пафосом, а улыбкой.
Бересь и Бурнетко любопытствуют, пусть великий человек объяснит им, дуракам, непостижимое:
— Не все требования заповеди нам понятны: скажем, не желай жены ближнего твоего…
— Отстаньте от меня. Это вы ходите в костел, я не хожу, так что кончайте про заповеди.
— Да ладно, уже и пошутить нельзя…
Михаил Горелик
Возвышенный анахронизм
Зиновий Зиник
Третий Иерусалим: Роман, повести, эссе, письма
М.: Новое литературное обозрение, 2013. — 788 с.
Книгу Зиновия Зиника можно читать глазами историка-этнографа. Здесь масса подробностей московской жизни 1970-х, от быта интеллектуальных кружков до тех, что связаны с эмиграцией. «Отъезд из советской страны (с лишением гражданства) подавался как гуманитарный акт воссоединения семей — советского гражданина с его родственниками за границей, — пишет автор, в 1975-м сам отправившийся в сторону Иерусалима. — Поэтому на первом этапе эмиграции надо было отыскать этого самого родственника — тетю, дядю, двоюродного племянника, кого угодно. Израильские иммиграционные власти обеспечивали “вызовы” в Израиль от этих фиктивных дядюшек и тетушек наугад, по телефонной книге. Дальше “отъезжант” создавал легенду о семейных связях с этим самым родственником. У меня, как оказалось, были реальные родственники в Америке — семья сестры моего деда по отцу. Однако моя семья всю жизнь настолько скрывала этот факт от самих себя, что мне пришлось выдумывать фальшивую легенду о связях с этим реальным родственником. Оставляя жену и дочь, своих родителей, друзей, я уезжал, чтобы воссоединиться с каким-то фиктивным дядюшкой».
В перспективе литературной у «Третьего Иерусалима» иные сверхзадачи. Писатель стремится воплотить в жизнь «идею личной почтовой переписки как некоего процесса, кардинально меняющего судьбы героев» (из авторского комментария, опубликованного в «Московском книжном журнале»). Мотив писем, общения посредством классической почты, кажущейся в век мейлов возвышенным анахронизмом, — важнейший в произведениях последних трех десятилетий, вошедших в сборник (мемуарные эссе «Второе гражданство» и «Главпочтамт, до востребования» написаны специально для книги, роман «Извещение» дан в новой редакции, «Письма из Иерусалима в Москву 1975—1976 гг.» публикуются впервые; в сборнике печатаются также повесть «Перемещенное лицо» и посвященный памяти поэта Леонида Иоффе «Иерусалимский квартет»).
Письма выглядят попыткой нормализовать искривленное пространство, смещение географии, когда в иерусалимском пейзаже рассказчику на закате мерещится силуэт Останкинской телебашни. И это же — опыт создания на уровне романа «биографикции», которую автор понимает как «романическое (и романтическое) переоткрытие собственной биографии в свете конкретной концептуальной идеи сегодняшнего дня».
Отбыв из Шереметьево с одним чемоданом в качестве багажа, а также старой печатной машинкой «Олимпия» и гитарой в качестве ручной клади, Зиник с трудом представлял себе новую родину. Будущее скорее пугало. «Страх и ощущение катастрофы посетили меня не в моей московской жизни и не в процессе отбытия из нее, а гораздо позже — в транзитном лагере в Вене, где два советских пенсионера в соседней со мной комнате спорили друг с другом до хрипоты всю ночь, можно ли в Израиле получить подписку на журнал “Работница” или нельзя». Страна оказалась иной, чем виделась издалека, «своеобразным московским Парижем на Ближнем Востоке, алкогольным полустанком русской культуры». «Не у всех это чувство стыда от соучастия в пребывании здесь есть: у кого есть, того и нужно называть евреем. Не звучит, конечно. В этом и вся загвоздка: в любом языке, кроме еврейского, слово “еврей” режет ухо». Но это место дает возможность размышлять о вине советского еврея перед русской женой и восхищаться оставшимся в Москве другом, ни разу не употребившим, говоря об отъезде, слова «еврей».
Отказывающаяся становиться прошлым московская жизнь выглядит в новых условиях иначе: «Я начинал понимать, что в жизни бродячего философа Асаркана можно вычитать еврейского цадика-хасида, танцующего дервиша-мистика, а в мозаике расположения текстов на машинописных страничках Улитина увидеть книжный разворот Талмуда с комментариями вокруг цитаты из Библии, требующими в свою очередь новой интерпретации» (речь о московских гуру Зиника — театральном критике Александре Асаркане и прозаике Павле Улитине). Открытие, сопровождавшее новую жизнь, мало кому показалось бы оптимистичным: «Мне все равно и безразлично, на каком языке непонимаемым быть встречным». Поэтому отъезд год спустя в Лондон, куда автора пригласила Би-би-си, выглядел логичным: нет родины, кроме как в себе.
Главным сюжетом становится литература, эта «великая встреча потока сознания с потоком дезинформации», отменяющая физические границы, сплавляющаяся с эмиграцией до образования судьбы. Зиник — отличный стилист, что выделяет и отделяет его от безликой среды современной российской прозы. Он умеет рассказывать истории и не знает слова «скучно», текст его может быть длинен, но никогда пуст. Начав писать на английском (сборник новелл вышел в Нью-Йорке), он оказался в той редкой компании билингвов, что способны раздражать и наших, и ваших. Театр же снимает любое раздражение возможностью ежесекундного отстранения. Письмо Зиника по природе своей театрально — умение выстраивать мизансцены у него профессиональное. В Израиле он работал с театром Иерусалимского университета, поставив со студентами «Женитьбу Козьмы Пруткова» (в книге есть забавная рецензия из тель-авивской газеты 1976 года).
«Третий Иерусалим» можно читать и как расширенный комментарий к знаменитому эссе Зиника «Эмиграция как литературный прием», опубликованному в свое время «Синтаксисом» и давшему название недавнему сборнику в том же «НЛО». Письма с того берега — разновидность этого приема, позволяющая сохранять сжигаемые при переходе границы мосты.
Алексей Мокроусов
Всерьез и понарошку
Андреас Тённесманн
Монополия
Пер. с нем. А. Бояркиной
СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2013. — 216 с.
История мало какой настольной игры вызовет столько ажиотажа, как история легендарной «Монополии». Даже в Советском Союзе играли с этой акулой американского империализма, внешне выглядевшей скромно: квадратное поле, набор фишек да фальшивые деньги. Поскольку игра в СССР была неофициально запрещена, большинство обходилось самодельными копиями, счастливчики же наслаждались привезенными из-за границы «оригиналами». Всего таких «оригиналов» за последние три четверти века в мире было продано 275 млн экземпляров.
История возникновения «Монополии», детали ее бытования и обширный культурологический комментарий составляют основу книги Андреаса Тённесманна. Автор, профессор архитектуры в Цюрихе и Базеле, рассказывает об игре из собственного профессионального «угла» — историка искусства. Ведь, помимо взгляда финансиста, на «Монополию» можно взглянуть и другими глазами. Она дает повод поговорить о модели идеального города начиная с античности и Ренессанса, проанализировать современные архитектурные утопии, включая Фрэнка Ллойда Райта, поразмышлять о страхе социалистической системы перед коллективной игрой, вроде бы откровенно идеализирующей капитализм, определить роль наказания в современном мире.
История «Монополии» — пример того, как сложен генезис развлечений. Рассказывая о критиках игры, Тённесманн подробно останавливается на фигуре самого знаменитого из них — Ральфа Аншпаха, обнаружившего в прошлом детали, о которых владельцы патента предпочли бы сегодня забыть. Вот как книга описывает биографию Аншпаха:
Еврей, родившийся в 1926 году в Германии и выросший в неспокойные времена национал-социализма, сразу после окончания второй мировой войны вступил в американскую армию и служил на Филиппинах; затем участвовал добровольцем в Войне за независимость Израиля. Вслед за этим объехал весь мир, учился в Беркли и стал наконец профессором экономики в Государственном университете Сан-Франциско.
Стремясь доходчивее объяснить студентам природу цен на нефть, он постепенно создал «Антимонополию» — игру, где победителем считался разрушивший монополию. Успех проекта Аншпаха привел к иску владельцев торговой марки «Монополия». В ходе суда выяснилось, что история с авторскими правами на саму «Монополию» не вполне чиста: у игры было на деле много соавторов, о которых предпочли забыть, а патент купили у более или менее случайного лица.
Суд не сказался на последующих продажах. Сегодня у каждой страны своя «Монополия». Каждый раз она адаптируется, национальными версиями обзавелись уже 43 государства, в том числе Израиль.
Нелегальная версия появилась здесь уже в 1948-м. «Современная архитектура под пальмами и веселое сообщество игроков вырисовывают теперь оптимистические картины нового государства, с отпечатком экспериментальных кибуцев и коллективного видения будущего, — пишет Тённесманн, отмечая, что более поздняя лицензионная версия несла на себе отпечаток эпохи. — Конфронтация того времени недвусмысленно оставляла следы в игре; хотя “Монополия” и представляет в данном случае государство, но непризнанное, выдающее желаемое за действительное».
Политика часто вмешивалась в судьбу игры. Так, в 1930-х, несмотря на быстрый успех по обе стороны океана, «Монополию» ждал провал в Германии. Причины этого не до конца понятны. Вроде бы Геббельс, недовольный «еврейско-спекулятивным характером» игры, прибег к помощи гитлерюгенда, члены которого вынуждали торговцев игрушками убирать «Монополию» с полок магазинов. Но есть и другое объяснение. В немецкой версии среди самых дорогих районов значился остров Шваненвердер в пригороде Берлина, где в реальности находились виллы Геббельса и других нацистских бонз.
С этим несколько завуалированным фешенебельным адресом народный трибун Геббельс никак не хотел быть связанным, тем более что всем было известно, что он присвоил себе еврейскую собственность. Возможно, в шикарном расположении именно его резиденции он заранее предчувствовал некую скрытую критику, которую, запрещая игру, хотел во что бы то ни стало предупредить.
Доказать документально такую теорию невозможно — архивы сгорели, свидетели умерли, — но звучит правдоподобно.
Геббельс как в воду глядел, запрещая играть немцам: в самодельную «Монополию», названную «Гетто», играли в Терезиенштадте. Ее поле повторяло топографию реального Терезина: есть и булочная, и мясная лавка, и станция дезинфекции.
Фотография «Гетто» помещена и в русском издании книги, рассказывающей о судьбах братьев Михи и Дана Глассов. Их отправили в Терезиенштадт в 1942 году, когда им было по десять лет. Игру, вероятнее всего, сделал в лагерном издательстве художник Освальд Пёк. «Как и некоторые другие взрослые заключенные, Пёк старался организовать для детей свободное пространство, в котором они хотя бы на время могли отвлечься от постоянного чувства страха. Так, в обращении была целая коллекция сделанных вручную игрушек». До наших дней дошли две версии «Гетто», черно-белая и цветная, благодаря Глассам обе хранятся теперь в «Яд ва-Шем». Как вспоминали братья, благодаря ежедневной игре в «Гетто» они смогли выжить в лагере и дождаться освобождения. Возможно, это главное в истории «Монополии». Пусть и создавалась она ради другого.
Давид Гоцман
Русский писатель, еврейский политик
Жаботинский и Россия
Ред. Л. Кацис и Е. Толстая
Stanford, 2013. — 276 c.
Многогранная личность Владимира (Зеэва) Жаботинского — казалось бы, хорошо изученная — продолжает привлекать внимание исследователей. Очередное свидетельство тому — сборник научных трудов «Жаботинский и Россия», недавно выпущенный в США в престижной серии «Stanford Slavic Studies». В книге, составленной на основе материалов конференции Еврейского университета в Иерусалиме, — пятнадцать статей, написанных учеными из Израиля, Украины и России. Ограниченность объема рецензии позволяет нам остановиться лишь на некоторых из этих публикаций. Нельзя не упомянуть, однако, общее ощущение от прочтения сборника: мозаичность образа Жаботинского, складывающегося из красочных фрагментов.
Сборник открывается обстоятельной статьей Александра Локшина, воссоздающей контекст присоединения Жаботинского-политика к сионистскому движению на примере споров о сионизме, ведшихся в российских правящих кругах и российском обществе на рубеже XIX–XX веков (наиболее информированными, кстати, оказались гебраисты И. Г. Троицкий и А. А. Глаголев, преподаватели соответственно Петербургской и Киевской духовных академий). Богата контекстом и работа Галины Элиасберг о четырех статьях Жаботинского, инспирированных так называемым «чириковским инцидентом». В феврале 1909 года на чтении пьесы Шолома Аша в доме актера Н. Н. Ходотова возникла полемика «о задачах бытовой драмы, призванной изображать особенности национальной жизни, присущие ей конфликты и типичные характеры» — с участием писателя Евгения Чирикова, чьи высказывания о трудностях взаимопонимания между еврейскими и русскими драматургами и критиками привели к публичным обвинениям в антисемитизме. В статье «Асемитизм» Жаботинский выступил в защиту Чирикова: «Хороши или плохи русские бытовые пьесы последних лет, я судить не берусь, но г. Чириков совершенно прав, когда говорит, что глубоко прочувствовать их может только русский… а не еврей. Если бы г. Чириков сказал: “а не поляк”, никто бы в этом не увидел ничего похожего на полонофобию. Только евреев превратили в какое-то запретное табу».
Жаботинскому-критику посвящены также публикации Светланы Наткович и Елены Толстой. В первой говорится о рецепции «Бездны» Леонида Андреева. По мысли исследовательницы, письмо Жаботинского «Бездна ли?», появившееся в «Одесских новостях» от 17 марта 1903 и написанное от имени Зиночки, жертвы группового изнасилования из андреевского рассказа, объясняется частичной самоидентификацией Жаботинского с жертвами еврейских погромов и шире — «формированием сионистского восприятия евреев как поруганных, униженных и гонимых». В статье Толстой, в свою очередь, рассказывается об организации Жаботинским публичной лекции влиятельного, но непопулярного критика Акима Волынского в Одессе в апреле 1903-го, при сопротивлении местных литературно-артистических кругов; тут частичная самоидентификация Жаботинского с Волынским, надо полагать, шла по линии «искренний и прозорливый талант-одиночка против заблуждающегося и лицемерного большинства».
Жаботинскому-писателю — точнее, его «приключенческому роману для подростков» «Самсон Назорей» (1926) — посвящены работы Михаила Вайскопфа (убедительные параллели между «Самсоном» и Достоевским, Ницше и Мережковским) и Петра Криксунова (автора третьего по счету перевода «Самсона» на иврит, опубликованного в 2007 году; перспективными представляются утверждения Криксунова об аллегорической природе романа, делаемые вслед за писателем и переводчиком Ицхаком Ореном и профессором Йосефом Недавой: «Филистимляне — не кто иные, как англичане, правившие [в подмандатной Палестине] в годы написания романа», и «даже не только англичане, но и вообще все, что воплощает самое рафинированное и аристократичное в европейской культуре»).
Будучи изначально русскоязычным литератором-евреем, Жаботинский полагал, что «главным в определении национальной принадлежности произведения является ее содержательная, а не языковая составляющая» (формулировка принадлежит Велвлу Чернину). Тем не менее он владел и ивритом, и идишем (не говоря уже о других языках). Статья Зои Копельман «Жаботинский и иврит», в частности, подробно и увлекательно повествует о неосуществленных планах создания Жаботинским «Самоучителя древнееврейского языка» (при этом выясняется, что Жаботинский склонялся в пользу латинизации еврейского алфавита). Идиш же, согласно Велвлу Чернину (чья статья озаглавлена «Жаботинский и литература на языке идиш»), рассматривался Жаботинским «в качестве временного, хотя и чрезвычайно важного фактора еврейской жизни… Жаботинский видел в языке идиш не только средство общения с еврейскими массами, но и гарантию сохранения национальной идентичности в условиях диаспоры».
Как в биографии, так и в библиографии Жаботинского по-прежнему остается немало «белых пятен». Заполнению некоторых из них призваны помочь исследования Алены Яворской (о связанных с Жаботинским материалах, отложившихся в Государственном архиве Одесской области, Одесской государственной научной библиотеке и одесском Литературном музее) и Леонида Кациса (об атрибуции Жаботинскому отдельных публикаций в одесских же «Вопросах общественной жизни», а также в «Руси» / «Молве» / «XX веке» и в «Театральной России»). Если принять аргументацию Кациса, не исключено, что и «Очерки современных казней» (М., 1906), подписанные «В. Владимиров», и «Карательная политика правительства и Белостокский погром» (М., 1906), подписанная «В. Г-ский», также принадлежат перу Жаботинского. В таком случае намерения составителей продолжающегося минского собрания сочинений Жаботинского ограничиться девятью томами могут оказаться преждевременными.
Андрей Рогачевский
От Приамурья до Минска
Наталия Семенова
Лабас
М.: Молодая гвардия, 2013. — 256 с. (Серия «Жизнь замечательных людей».)
В августе нынешнего года исполнилось 30 лет со дня смерти замечательного художника Александра Лабаса (1900–1983). В серии «ЖЗЛ» вышла первая его обстоятельная биография, написанная видным искусствоведом Наталией Семеновой.
Книга написана с огромным знанием предмета. Здесь и тщательный анализ творчества Лабаса, и рассказ о самых малоизученных эпизодах его жизни. Вся биография художника в книге как на ладони. Или, скорее, как на палитре. Ведь «цветовой строй» и «симфония красок» были для Лабаса творческим кредо. Этот романтик-интуитивист прошел Гражданскую войну, стоически выдержал период замалчивания, не потерял себя в пору гонений на формалистов и «безродных космополитов», смог вновь ярко заявить о себе в 1960—1970-х, когда появилась возможность участвовать в выставках. Он был настоящим рыцарем искусства, служил ему преданно и честно. Несмотря на официальную полуопалу, он всегда пользовался авторитетом в художественных кругах, был известен за рубежом. Некоторые мастера из поколения нонконформистов считают Лабаса своим учителем. Все это изложено в книге без малейшей академической сухости и литературно-биографических штампов: внятно, живо, а местами и просто увлекательно.
Не обойдена биографом и еврейская тема. Лабас родился в провинциальном Смоленске, но при этом «романтика еврейского местечка, воспетая Шагалом, Александру Аркадьевичу была чужда», отмечает автор в первой главе. Впрочем, художник, по мнению автора книги, нередко задумывался о своих корнях. Интересно, что отец его Аркадий Григорьевич (Аарон Гиршович) в 1910 году намеревался стать соиздателем первой рижской газеты на идише — «Дер идише штиме», однако «гешефт» не заладился из-за финансовых трудностей.
В 1920—1930-х годах Лабас был весьма востребованным мастером авангарда. Расписать агитпоезд и агиттрамвай, выполнить декорации к спектаклю о дирижаблестроителях, соорудить диораму «Ферганский канал» — он все умел, у него все получалось. «Молодой, многообещающий художник» — так писала о нем одна из газет в связи с работами в минском ГОСЕТе. Но и живопись Лабас не забывал. По итогам поездки на Дальний Восток в середине 1930-х он, в числе прочего, написал большой холст «Еврейская свадьба». Командированному в Приамурье художнику предлагалось воспеть счастливую жизнь евреев-переселенцев в только что созданной автономии, однако от увиденного Лабас в восторг не пришел. Лишь «красота природы далекого края захватила его воображение», сообщает Семенова. Из сотен дальневосточных эскизов Лабас почти ничего не пустил в дальнейшую работу. Да и вообще эту тему он для себя впоследствии предпочел закрыть.
На протяжении всей жизни у Лабаса, по наблюдению Семеновой, «было сложное отношение» к теме еврейства. Но на московской выставке 1966 года он неожиданно оказался в одной компании с художниками, выросшими в местечке и знавшими идиш. В соседних с Лабасом залах были выставлены работы Меера Аксельрода и Менделя Горшмана. Первый был известен серией рисунков «Гетто», второй — иллюстрациями к «Конармии» Бабеля и рассказам Шолом-Алейхема. Эта нашумевшая в свое время выставка проводилась, как считает биограф, «в рамках идеологической кампании по восстановлению еврейских культурных институтов, уничтоженных в конце 40-х годов». Однако уже через год случилась Шестидневная война, и подобный «национальный либерализм» вновь оказался невозможен.
Андрей Мирошкин
Подвиг негероя
Александр Печерский: прорыв в бессмертие
М.: Время, 2013. — 160 с.
Любой военный опыт уникален и бесценен. Безнравственно сравнивать между собой свидетельства о фронте, плене, гетто, концлагерях — это написано лучше, это хуже, здесь ужасов больше, здесь меньше. И все-таки в ряду мемуаров о второй мировой «Воспоминания» Александра Печерского стоят чуть наособицу. Не из-за содержания, тем более не из-за стиля — из-за личности автора. Того самого человека, который в октябре 1943-го возглавил восстание в лагере смерти Собибор — единственное успешное восстание в нацистском концлагере. Восставшие перебили лагерную охрану — эсэсовцев и украинских полицаев — и бежали. Многие погибли, однако сотням узников удалось вырваться на свободу. Но это было не единственным следствием восстания. Гиммлер, полутора годами ранее инициировавший создание собиборского лагеря, узнав о происшедшем, приказал сровнять его с землей. Все лагерные постройки были снесены, одна из самых страшных фабрик смерти перестала существовать.
Две цифры поражают воображение. Печерский попал в плен вскоре после начала войны, в начале октября 1941-го, под Вязьмой. После этого прошел множество лагерей, постоянно находился на волосок от гибели. В Собиборе он оказался через два года после пленения. Как можно было за два года в нечеловеческих условиях сохранить силу духа, деятельный разум, волю к принятию решений? Как удалось предпочесть свободу — выживанию?
И вторая цифра. Три недели. Именно столько прошло с того момента, как эшелон с Печерским прибыл в Собибор, до восстания. В конце сентября прибытие, в середине октября побег. За это время Печерскому удалось разобраться, кому из солагерников можно доверять, создать подпольную группу, распределить обязанности, наметить план восстания, не нарваться на стукачей, наконец. И все это среди ежедневных смертей, каторжного труда, зверств охранников-садистов. Еще одна загадка.
Люди, встречавшиеся с Печерским после войны, в один голос говорят: в нем не было ничего героического. Хороший семьянин, верный товарищ, добросовестный работник деревообрабатывающей фабрики. Художник Меир Аксельрод, мечтавший написать портрет Печерского, в конце концов отказался от этой затеи: не смог разглядеть в добродушном пожилом человеке героя лагерного сопротивления. А Аксельрод был хороший художник, уж если он не разглядел…
У Честертона есть такой рассказ: люди все время путают поэта и бизнесмена, потому что поэт низенький и толстый, а бизнесмен — роковой красавец. А люди, разумеется, представляют их наоборот, и из-за этого происходят всякие недоразумения. Не все поэты похожи на Байрона, не все герои выглядят героями, если их переместить с поля боя в бытовую обстановку.
На самом деле послевоенная жизнь Печерского по-своему вполне героична. Всего себя он посвятил сохранению памяти о Собиборе. Советская власть не хотела слышать ни про плен, ни про Холокост — а Печерский упрямо напоминал ей о том и о другом. Он переписывался с музеями и исследовательскими институтами, по крупицам собирал информацию о выживших участниках восстания, выступал свидетелем на судах против вахманов. Его не выпускали за границу, не приглашали на встречи с пионерами — вообще старались не замечать, отмахивались, правда, вежливо. А он писал, звонил, требовал, доказывал, пробивал. Иногда получалось, чаще нет.
Кроме «Воспоминаний» Печерского, в сборник вошла поэма Марка Гейликмана «Люка», посвященная одному из эпизодов пребывания Печерского в Собиборе. А заканчивается книга обращением общественности к президенту Российской Федерации. Общественность просит Путина посмерт-но присвоить Печерскому звание Героя России, включить сведения о собиборском восстании в школьную программу. Достойные люди, известные фамилии: священнослужители, поэты, барды, режиссеры, академики, врачи. Теперь очередь за политиками. Может быть, им удастся разглядеть то, чего не заметил художник?
Михаил Майков
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.