[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ НОЯБРЬ 2013 ХЕШВАН 5774 – 11(259)
артур миллер
Перевод с английского Веры Пророковой
Монте-Сент-Анджело
Водитель, молчавший, пока они почти час ехали по однообразной зеленой равнине Фоджа, наконец что-то произнес. Аппелло на заднем сиденье тут же подался вперед и спросил, что именно он сказал.
— Перед вами Монте-Сент-Анджело.
Аппелло наклонил голову, вглядываясь в лобовое стекло раздолбанного «фиата». После чего растолкал Бернштейна — тот возмутился, словно его друг позволил себе излишнюю фамильярность.
— Вон там город, — сообщил Аппелло.
Бернштейн тут же перестал сердиться и подался вперед. Так они оба несколько минут сидели и наблюдали, как приближается столь смешно, как им казалось, расположенный город, смешнее они ничего за четыре недели путешествия по стране не видели. Он напоминал крохотную старушку, поселившуюся, из-за боязни воров, на крыше.
Проехали еще с полкилометра по ровной как стол местности. И вдруг колонной вознеслась гора; она почти вертикально взмывала в небо, сужаясь уже у самой вершины. Там и приютился сейчас едва видимый городок — он то скрывался за белыми облаками, то опять возникал, крохотный и отлично защищенный, как порт на скале, маячащий на краю моря. С такого расстояния они не могли разглядеть дорогу, не могли понять, как на эту колонну взобраться.
— Тот, кто это построил, наверняка был смертельно напуган, — сказал Бернштейн, кутаясь в пальто. — Как они туда попадают? А может, просто там и живут?
Аппелло по-итальянски спросил водителя про город. Водитель, который сам был там всего раз и, хотя жил неподалеку, в Лючере, не знал никого, кто еще там побывал, сказал Аппелло изумленно, что они и сами скоро убедятся: почти никто не ездит в Монте-Сент-Анджело, да и из него вниз почти никто не спускается.
— Пока мы будем подниматься, ослы, завидев нас, начнут разбегаться, а когда окажемся в городе, все жители соберутся на нас поглазеть. Они живут так далеко от всего. Похожи друг на друга как братья. И уж очень темные. — Он рассмеялся.
— Что говорит этот парень из Принстона? — спросил Бернштейн.
Водитель был стриженный «под ежик», курносый, с круглым красным лицом и голубыми глазами. Машина была его собственная, и хотя, выйдя из нее, он рассуждал как любой итальянец, за рулем, да к тому же с двумя американцами на заднем сиденье, ко всему, что было за пределами автомобиля, он относился с насмешкой, свысока. Аппелло, переведя его слова Бернштейну, спросил, долго ли им подниматься наверх.
— Думаю, минут сорок пять — это потому, что дорога на вершину длинная, — уточнил он.
Бернштейн и Аппелло устроились поудобнее и стали смотреть на надвигающуюся гору. Теперь им было видно, что склоны ее из рыхлого белого камня. С близкого расстояния казалось, будто по горе стукнули гигантским молотком, и от удара побежали миллионы трещин. Они уже начали путь наверх, по дороге, усыпанной острыми камнями.
— Это римская дорога, — сообщил водитель. Он знал, как американцы ценят все римское. — И добавил: — Но вот машина — из Милана. — Они с Аппелло рассмеялись.
Белая меловая пыль полетела в машину. Высота казалась пугающей. Ограждения у дороги не было, и каждые метров двести она разворачивалась в обратную сторону и снова шла вверх. Дверцы «фиата» дребезжали, заднее сиденье кренилось к полу. Их одежду и брови словно припудрило тальком. Оба хором закашлялись. Когда приступ прошел, Бернштейн сказал:
— Чтобы я все усвоил ясно и четко, объясни мне еще раз простыми словами, какого черта мы лезем в это скопище пыли, старичок?
Аппелло рассмеялся и шутливо замахнулся на друга.
— Я серьезно, — сказал Бернштейн, пытаясь изобразить улыбку.
— Я хочу повидать свою тетушку, вот и все. — Аппелло расхотелось шутить.
— А ты знаешь, что ты полный псих? У тебя какой-то комплекс. В этой стране мы только и занимаемся тем, что ищем твоих родственников.
— Б-же мой, я наконец оказался здесь, я хочу повидать все места, откуда мои родом. Ты понимаешь, что в крипте церкви там, наверху, похоронены два моих родственника? Еще в тысяча сто каком-то году.
— А, так это отсюда монахи?
— Ну да, два брата Аппелло. Они помогали строить эту церковь. Она вообще-то очень знаменитая. Там вроде было явление святого Михаила или что-то вроде того.
— Вот уж не думал, что у кого-то из моих знакомых окажутся в роду монахи. Но я все равно считаю, что ты совсем на этой почве съехал.
— А тебя твои предки вообще не интересуют? Неужели ты никогда не хотел съездить в Австрию или откуда ты там, посмотреть, где жили эти люди? Может, нашел бы своих родственников или еще что?
Бернштейн ответил не сразу. Он и сам не понимал, что чувствует, и смутно подозревал, что дразнит друга в том числе и из зависти. Когда они побывали в здании суда, где висели портреты деда и прадеда Аппелло — оба были знаменитыми мировыми судьями, когда они остановились на ночь в Лючере, где фамилию Апполло явно уважали и где к его другу Винни отнеслись как к родному и окружили заботой именно потому, что он был Аппелло, — в такие моменты Бернштейн чувствовал себя лишним и даже никчемным. Поначалу он считал все это детской игрой, но поскольку раз за разом, то в одном месте, то в другом вновь и вновь всплывала фамилия Аппелло, он постепенно начал ощущать, что его друг вписывается в местную историю, и ему показалось, что Винни от этого становится сильнее и когда ему придет время умереть, почему-то умрет не совсем.
— Никаких известных мне родственников в Европе у меня нет, — сказал он Винни. — Да если бы и были, их бы давным-давно уничтожили.
— Тебе поэтому не нравится, что я езжу по своим местам?
— Я не сказал, что не нравится, — ответил Бернштейн, заставив себя улыбнуться. Он хотел бы быть таким же открытым, как Винни, так он чувствовал бы себя увереннее и сильнее. Они уставились на простиравшуюся внизу равнину и ехали дальше почти молча.
Меловая пыль высветлила темные брови Аппелло. На мгновение Аппелло показалось, что они похожи. Оба ростом выше метра восьмидесяти, оба широкоплечие, темноволосые. Бернштейн был худее, костлявее, с длинными руками. У Аппелло руки были помощнее, и он немного сутулился — словно хотел уменьшить свой рост. Но глаза у них были разные. У Аппелло глаза были чуть китайские, черные, страстно сверкавшие, когда он в упор смотрел на женщин. Бернштейн скорее поглядывал, чем смотрел: долгих взглядов он избегал — они могли тебя выдать, поэтому часто отводил глаза или опускал долу, и в этом было нечто оборонительно жестокое и одновременно трогательное.
Их влекло друг к другу без особых причин, скорее, они словно чувствовали, что дополняют один другого. Их привлекали ошибки и недостатки друг друга. При Бернштейне Аппелло сдерживал свою безответственную чувственность, и в эту поездку Бернштейн часто решал — то радостно, то горестно — больше давать себе воли.
Машина сделала крутой поворот, чуть не въехав в облако справа, и тут вдруг перед ними возникла вздымавшаяся вверх главная улица. Она была совершенно пуста. Водитель все предсказал правильно: с тех островков травы, которые они проезжали, вскинувшись, сбегали ослы, еще они видели пастухов с жесткими усами, в черных высоких шапках и длинных черных плащах, которые молча смотрели на них так, как смотрят те, кто живет на отшибе. Но в самом городе не было ни души. Машина взобралась по главной улице, та наконец пошла горизонтально, и около них тут же столпились люди: они выходили из домов, на ходу надевая куртки и плащи. Все они странным образом были похожи друг на друга, и в их чертах было больше ирландского, нежели итальянского.
Они оба вышли из «фиата», осмотрели багаж, привязанный к багажнику на крыше, а водитель, оберегая машину, кружил вокруг нее. Аппелло весело общался с горожанами: они расспрашивали, зачем он приехал в такую даль, что продает, что хочет купить, пока наконец не уяснили, что он просто собрался повидать свою тетушку. Он назвал ее имя, но мужчины (женщины сидели по домам, наблюдая за происходящим из окон) смотрели непонимающе, пока наконец не подошел один старик в веревочных сандалиях и вязаной лыжной шапочке, который заявил, что он такую женщину помнит. Он зашагал вперед, и Аппелло с Бернштейном пошли по главной улице, а за ними последовало человек сто.
— Почему это ее никто не знает? — спросил Бернштейн.
— Она вдова. Наверное, почти все время сидит дома. Лет двадцать, как умер последний мужчина этой ветви нашей семьи. Ее муж был последним здешним Аппелло. Женщин здесь особо в расчет не берут; готов поспорить, что этот старик вспомнил имя потому, что знал ее мужа, а не ее саму.
По городу гулял сильный ветер, вымывая его, дочиста выбеливая камни. Солнце было лимонное, небо иссиня-голубое, а облака плыли так низко, что казалось, будто они задевают килями соседнюю улицу. Шаг у обоих американцев был упругий и веселый. Они подошли к двухэтажному дому, поднялись по темной лестнице и постучали. Провожатый проявлял уважение, остался на тротуаре.
Несколько мгновений стояла полная тишина. Затем что-то скрипнуло раз, другой: словно мышь выскочила, замерла, огляделась и метнулась дальше. Аппелло снова постучал. Дверная ручка повернулась, дверь приоткрылась. Бледная маленькая женщина, вовсе не такая уж старая, отворила ее настолько, что видно было только ее лицо. Вид у нее был встревоженный.
— А? — произнесла она.
— Я — Винсент Джорджио.
— А? — повторила она.
— Винченцо Джорджио Аппелло.
Она отпустила ручку и отступила назад. Аппелло, одарив ее дружелюбной улыбкой, вошел, Бернштейн, прикрыв дверь, последовал за ними. Солнечный свет заливал комнату, но там все равно было нестерпимо холодно. Рот у женщины был открыт, руки сложены как в молитве, кончики пальцев направлены на Винни. Она скрючилась, словно намереваясь опуститься на колени, и не могла произнести ни слова.
Винни подошел, дотронулся до ее костлявого плеча и усадил на стул. Они с Бернштейном тоже сели. Он объяснил ей, в каком родстве они состоят, называл имена мужчин и женщин, некоторые из них уже умерли, а о других она только слышала, но они никогда не бывали в этом поднебесном городке. Она наконец заговорила, но Бернштейн не понял ни слова. И вдруг выбежала из комнаты.
— По-моему, она решила, что я привидение или что-то в этом роде. Дядя говорил, что она не видела никого из родственников лет двадцать — двадцать пять. Наверняка думает, что вообще никого не осталось.
Она вернулась с бутылкой, на донышке которой плескалось вино. На Бернштейна она даже не взглянула, бутылку отдала Аппелло. Он выпил. Это был чистый уксус. Она расплакалась и все утирала слезы, чтобы лучше видеть Аппелло. Ни одной фразы она не договорила до конца, и Аппелло постоянно уточнял, что она имела в виду. А еще она бегала из угла в угол. Под конец она то вскакивала со стула, то садилась обратно в таком бешеном темпе, что Аппелло, повысив голос, строго велел ей сесть.
— Тетушка, я не призрак. Я приехал сюда из Америки…
Он осекся. По ее испуганному, озадаченному взгляду было понятно, что она вовсе не считает его призраком, но от этого было не легче: раз уж никто из жителей Лючеры не приезжал ее навестить, как могли хотя бы вспомнить о ней в Америке — которая, знала она, существует, но ровно так же, как существуют небеса. Поддерживать с ней разговор было совершенно невозможно.
Они наконец ретировались, а она не произнесла ни единого внятного слова, только благодарила Б-га, и это был ее способ выказать, какое для нее облегчение, что Аппелло уходит, поскольку, несмотря на невыразимую радость увидеть собственными глазами кровного родственника ее мужа, вид его пробуждал совершенно ужасные воспоминания, к тому же ответственность была для нее непомерной — надо же было его привечать и ублажать.
Дальше они отправились в церковь. Бернштейн не мог произнести ни слова. Чувства этой женщины, такие откровенные, бурные, неуемные, его напугали. Однако, поглядывая на Аппелло, он с изумлением обнаружил, что его друга встреча вполне устроила и он ничем не обеспокоился — будто его тетя вела себя как и следует. Он смутно помнил, как в детстве побывал в гостях у одной из своих тетушек в Бронксе — та никогда не общалась с родственниками и никогда его прежде не видела. Он помнил, как она чуть ли не насильно его кормила, щипала за щеку, и все улыбалась, улыбалась, когда он поднимал на нее глаза, но он чувствовал, что в той встрече такого голоса крови и близко не прозвучало; не прозвучало бы и сейчас, если бы вдруг он встретил женщину, которая назвалась бы его родственницей. Он бы наверняка захотел поскорее от нее отделаться, хотя обычно легко общался с родными и даже без своего обычного снобизма. Когда они вошли в церковь, он сказал себе, что какая-то часть его души просто не включается, но его поражало, почему его это тревожит, тревожит настолько, что он даже злится на Аппелло, который как раз спрашивал у священника, где захоронены Аппелло.
Они спустились в крипту, на ее каменном полу стояла вода. Вдоль стен и в извилистых проходах, расходившихся от сводчатого зала, находились захоронения — такие древние, что при свете свечи разобрать надписи на них было невозможно. Священник смутно помнил склеп Аппелло, но где именно он находится, вспомнить не мог. Винни шел от склепа к склепу со свечой, купленной у священника. Бернштейн ждал в начале прохода, стоял, склонив голову, чтобы не касаться шляпой потолка. Аппелло, еще больше ссутулившийся, сам напоминал монаха, хранителя древностей: постепенно удаляющаяся фигура, высматривающая сквозь тьму веков свое имя, высеченное на камне. Найти его он не мог. Ноги у обоих промокли. Через полчаса они ушли, и у церкви им пришлось отбиваться от стайки замерзших мальчишек, торговавших захватанными открытками с религиозными сюжетами, которые ветер рвал из их рук.
— Я уверен, что все там, — возбужденно воскликнул Аппелло. — Но ты вряд ли захочешь продолжать поиски. А может, захочешь? — спросил он с надеждой.
— Не хотел бы я подхватить воспаление легких именно здесь, — сказал Бернштейн.
Они дошли до конца переулка. Шли они мимо лавочек, перед которыми висели головой вниз розовые барашки, ноги которых торчали над тротуаром. Бернштейн пожал одну из них и сочинил для Винни сценку с Чаплином: его в этом переулке встречает монсиньор, протягивает руку, а в ней оказывается холодная баранья нога; Чаплин в ужасе. На углу переулка они оглядели бескрайнее небо, а затем заглянули вниз — посмотреть на Италию.
— Они, наверное, скакали там верхом, в доспехах, эти Аппелло, — восторженно произнес Винни.
— Наверное, — ответил Бернштейн.
Представив себе Аппелло в доспехах, он потерял всякое желание подшучивать над приятелем. Он чувствовал себя покинутым всеми, одиноко стоящим на этой обломанной осыпающейся меловой колонне. В его семье рыцарей точно никогда не было.
Он вспомнил, как отец рассказывал о своем родном городке в Европе, об общей бочке с водой, о городском дурачке, о бароне, что жил поблизости. Вот и все, что у него имелось из прошлого, и гордиться тут было нечем. Зато я — американец, сказал он себе. Но в этом не было той страстной силы, что у Аппелло. Он взглянул на профиль Аппелло, который с нежностью смотрел на простиравшуюся внизу Италию: разве американец испытывает такие чувства в Штатах? Никогда прежде он не ощущал так ясно, что прошлое населено людьми, что предыдущие поколения здесь, рядом — примером тому была встреча с тетушкой Винни час назад. Общая бочка с водой, городской дурачок, барон, живший поблизости… Это не имело никакого отношения к нему. Он стоял там и ощущал, что какая-то часть его отмерла, думал, не без удивления, что такие чувства, наверное, испытывает ребенок, когда узнает, что воспитавшие его родители ему не родные, что он попал в свой дом не из тепла, а с улицы, из какого-то места, где кого только нет и царит хаос.
Они отправились на поиски ресторанчика, где бы пообедать. Он нашелся на другом краю города и почти нависал над пропастью. Там был один большой зал на пятнадцать-двадцать столиков. Одну стену, выходившую на равнину, почти сплошь занимали окна. Они сели за столик, стали ждать, когда к ним подойдут. В ресторане было холодно. Они слышали, как ветер бьется об оконные стекла, однако облака проплывали мимо медленно и строго. Из кухни вышла юная девица, дочь хозяина, Аппелло стал расспрашивать ее про разные блюда, и тут входная дверь отворилась и вошел какой-то мужчина.
Бернштейну он тут же показался чем-то знакомым, но почему, он понять не мог. Мужчина был по виду сицилиец, с круглым, бурым как земля лицом, высокими скулами и тяжелым подбородком. Он чуть не расхохотался, потому что ему тут же пришло в голову, что он может общаться с этим человеком по-итальянски. Когда официантка ушла, он рассказал об этом Винни, и тот тоже стал наблюдать за незнакомцем.
Мужчина, почувствовав на себе их взгляды, посмотрел на них весело — так, что на щеках появились ямочки, и сказал:
— Buon giorno![1]
— Buon giorno, — ответил через четыре разделявших их столика Бернштейн и обратился к Винни: — Почему это у меня к нему такие чувства?
— Мне-то откуда знать? — сказал Винни, радуясь тому, что может вместе с другом заняться интересным делом.
Они поглядывали на мужчину, который, судя по всему, был здесь завсегдатаем. Он уже водрузил на соседний столик объемистый сверток, положил шляпу на один стул, куртку на другой, а жилетку на третий. Словно одежда играла роль сотрапезников. Он был средних лет, крепкого сложения. Американцам показалось, что одет он как-то разномастно. Куртка была такая, как у большинства местных — черная, плотно прилегающая, мятая, вся в меловой пыли. Штаны были темно-коричневые, из толстой ткани, как у крестьян, башмаки грубой кожи, совсем стоптанные. Но черная шляпа для здешних мест, где все носили кепки, была необычна, и еще на нем был галстук. Он вытер руки и ослабил узел; галстук был в желтую и синюю полоску, шелковый — совсем не из тех, что ожидаешь встретить в этих краях, на местных жителях. И взгляд у него не был отстраненным, как у крестьян, не было в нем и наивности, с которой смотрели на них люди на здешних улицах.
Официантка принесла американцам две тарелки с бараниной. Мужчина заинтересованно посматривал на мясо и на незнакомцев. Бернштейн взглянул на полусырые куски и сказал:
— Тут волос…
Винни окликнул направлявшуюся к новому посетителю девушку, показал ей волос.
— Так это же от барашка волос, — просто ответила она.
— Ох, — ответили они и сделали вид, что режут бледно-розовое мясо.
— Не стоило бы, синьор, заказывать мясо сегодня.
Мужчина смотрел дружелюбно, но было не разобрать, не покоробил ли его их заказ.
— Почему? — спросил Винни.
— Сегодня пятница, синьор, — улыбнулся тот.
— Точно! — ответил Винни, хотя и так помнил, какой сегодня день.
— Принеси мне рыбу, — сказал мужчина девушке и спросил, как старый знакомый, как чувствует себя ее мать — та приболела.
Бернштейн не мог отвести глаз от этого человека. Мясо он есть не мог, сидел, жевал хлеб и чувствовал все нарастающее желание подойти к нему, поговорить с ним. Он чувствовал в этом налет безумия. Все вокруг — город, облака на улице, разреженный воздух — превращалось в галлюцинацию. Он знал этого человека. Совершенно точно знал. Что — вполне очевидно — было невозможно. Однако его не покидала пьяная уверенность в том, что есть нечто за пределами невозможного и осмелься он, он бегло заговорит с ним по-итальянски. Впервые с отъезда из Америки и от путешествия и от того, что сам он путешественник, ему не было не по себе. Он чувствовал себя так же вольготно, как Винни. В уме он окинул взглядом кухню, поразительно четко представил себе лицо повара и точно знал, где висит заляпанный жиром фартук.
— Что с тобой такое? — спросил Аппелло.
— А что?
— Ты так на него смотришь.
— Я хочу с ним поговорить.
— Ну и поговори, — Винни улыбнулся.
— Ты же знаешь, я не говорю по-итальянски.
— Давай я поговорю. Что ты хочешь сказать?
— Винни… — начал было Бернштейн и осекся.
— Что? — Аппелло наклонился поближе к нему и уставился на скатерть.
— Разговори его. Поговори о чем угодно. Давай!
Винни — он не понимал, что вдруг так взволновало его друга, — посмотрел на мужчину: тот ел аккуратно, но с огромным удовольствием
— Scusi[2], синьор.
Мужчина поднял на него глаза.
— Я — сын Италии, но живу в Америке. Хотелось бы с вами побеседовать. Мы здесь никого не знаем.
Мужчина, продолжая с наслаждением жевать, кивнул, улыбнулся дружелюбно и весело и поправил куртку, висевшую на стуле.
— Вы из этих мест?
— Почти что.
— И как здесь живется?
— Бедно. Здесь всегда бедно.
— А чем вы занимаетесь, позвольте спросить?
Мужчина успел доесть рыбу. Затем он одним глотком допил вино, встал, затянул потуже галстук и стал одеваться. Движения были медленными, широкими и плавными — словно каждое должно было быть запечатлено.
— Я продаю здесь ткани — людям и в магазины, какие есть, — сказал он.
Подошел к свертку, положил его на стол и начал его развязывать.
— Он торгует тканью, — сказал Винни Бернштейну.
Бернштейн раскраснелся. Со своего места он видел широкую спину мужчины, склонившегося над свертком. Он видел руки мужчины, развязывавшие узел, и уголок его левого глаза. Мужчина снял бумагу с двух свернутых кусков ткани, аккуратно, прижав бумагу к столу, разгладил сгибы. Словно крафтовая бумага была драгоценной кожей, которую нельзя комкать или грубо мять. Из кухни вышла официантка с огромным круглым хлебом не менее шестидесяти сантиметров в диаметре. Она отдала его мужчине, он положил его на ткань, и губы Бернштейна дрогнули в легчайшей улыбке. Мужчина снова завернул сверток, обмотал его веревкой, завязал узел, и Бернштейн коротко, с облегчением рассмеялся.
Винни, уже улыбавшийся и готовый рассмеяться вместе с другом, взглянул на него озадаченно.
— В чем дело? — спросил он.
Бернштейн выдохнул. В его лице и голосе появилось что-то победное, проступила уверенность и даже чувство превосходства.
— Винни, он еврей, — сказал он.
Винни обернулся на мужчину.
— С чего ты это взял?
— Это понятно по тому, как он обращается со свертком. Мой отец сворачивал узел точно так же, и мой дед тоже. Вся наша история про то, как свернуть узел и бежать. Никто не умеет так аккуратно и нежно делать свертки. Так завязывает узел только еврей. Спроси, как его зовут.
Винни был только этому рад.
— Синьор, — сказал он с той душевностью, с какой обращался к членам семьи — любой семьи.
Мужчина заправил кончик веревки и с ласковой улыбкой обернулся к ним.
— Позвольте узнать, как вас зовут, синьор.
— Как меня зовут? Мауро ди Бенедетто.
— Мауро ди Бенедетто! Ну конечно же! — Винни засмеялся и посмотрел на Бернштейна. — Моррис Благословенный. Моисей.
— Скажи ему, что я еврей, — сказал Бернштейн, глаза его горели от возбуждения.
— Мой друг еврей, — сообщил Винни мужчине, который уже пристраивал сверток на плече.
— А? — Мужчина был озадачен их странным воодушевлением. Словно решив, что тут кроется какой-то сложный американский смысл, который должен был до него дойти, он стоял, улыбаясь непонимающе, но вежливо, готовый им соответствовать.
— Мой друг, он judeo.
— Judeo? — спросил он, продолжая улыбаться и силясь оценить шутку.
Винни, заметив, что тот по-прежнему ничего не понимает, чуть замялся.
— Judeo, народ Книги, — сказал он.
— Ах, да, да! — мужчина закивал, обрадовавшись, что не выставил себя невеждой. — Ebreo[3], — поправил он. И кивнул Бернштейну, приветливо, но явно недоумевая, что еще от него ждут.
— Он понимает, что ты имеешь в виду? — Бернштейн кивнул в ответ.
— Да, он сказал “еврей”, но, похоже, не уловил связи. Синьор, — обратился Винни к мужчине, — не выпьете ли вы с нами вина? Присаживайтесь к нам.
— Благодарю вас, синьор, — уважительно ответил тот, — но мне надо до захода солнца попасть домой.
Винни перевел, и Бернштейн спросил, почему нужно попасть домой до захода солнца.
Мужчина явно никогда прежде не задавался этим вопросом. Он пожал плечами, рассмеялся и сказал:
— Не знаю. Всю жизнь по пятницам я возвращаюсь домой к ужину и люблю приходить, пока солнце еще не зашло. Наверное, это привычка; мой отец… Видите ли, я хожу одной и той же дорогой. Сначала я ходил по ней с отцом, а он — со своим отцом. Здесь жило много поколений нашей семьи. И мой отец в пятницу вечером всегда возвращался до захода солнца. Видно, так уж повелось в нашей семье.
— Шабос начинается на закате солнца в пятницу, — сказал Бернштейн, когда Винни перевел ему ответ. — Он даже несет домой свежий хлеб на шабат. Говорю тебе, этот человек еврей. Спроси его, хорошо?
— Scusi, синьор, — улыбнулся Винни. — Мой друг хочет знать, не еврей ли вы.
Мужчина вскинул густые брови — он был удивлен, но в то же время даже польщен тем, что его причислили к такой экзотической общности.
— Я? — спросил он.
— Я не американца имею в виду, — сказал Винни, который, как ему казалось, разгадал смысл взгляда, которым мужчина окинул Бернштейна. — Ebreo, — повторил он.
Мужчина покачал головой, словно ему было неловко, что тут он Винни порадовать не может.
— Нет, — ответил он. И собрался уже уходить, но очень хотел продолжить разговор — очевидно, самый занятный из всех, что он вел последние месяцы. — А они католики? Евреи-то?
— Он спрашивает меня, католики ли евреи, — сказал Винни.
Бернштейн откинулся на спинку стула, взгляд у него был задумчивый, изумленный. Винни что-то ответил мужчине, тот снова поглядел на Бернштейна, словно желая поподробнее изучить это загадочное явление, однако свой распорядок изменить не мог, поэтому пожелал им удачи и попрощался. Он подошел к кухне, поблагодарил девушку, сказав, что хлеб будет греть ему спину, пока он спускается с горы, после чего вышел на залитую солнцем и продуваемую ветром улицу, помахал им рукой и удалился.
Всю дорогу до машины они, все удивляясь, обсуждали эту встречу, и Бернштейн снова и снова рассказывал, как его отец сворачивал узлы.
— Может, он и не знает, что он еврей, но как же он не знает, кто такие евреи? — сказал он.
— А помнишь мою тетю в Лючере? — спросил Винни. — Она, школьная учительница, спросила меня, веришь ли ты в Христа. Она вообще про это ничего не знает. Наверное, те жители маленьких городов, которые хоть что-то слышали про евреев, думают, что это какая-то христианская секта. Я знал одного старика-итальянца, так тот был уверен, что все негры евреи, а белые евреи — это только обращенные.
— А его имя…
— Бенедетто — есть такая итальянская фамилия. Впрочем, про Мауро я никогда не слыхал. Мауро — это наверняка пришло с прежней родины.
— Но раз его так зовут, неужели он никогда не задумывался о том…
— Вряд ли. В Нью-Йорке Сальваторе стали Сэмами. У итальянцев очень в ходу прозвища. Имя мало что значит. Винченцо — это Энцо, Винни или даже Чико. Никто и не задумывается о том, откуда взялось Мауро или любое другое имя. Он совершенно очевидно еврей, но наверняка об этом не знает. Это же сразу было видно, правда? Он был так озадачен.
— Но Б-же ж мой, он ведь несет домой хлеб на шабос, — рассмеялся, не переставая удивляться, Бернштейн.
Они подошли к машине, Бернштейн взялся за дверцу, но не открыл ее и обернулся к Винни. Вид у него был возбужденный. Веки почему-то набухли.
— Еще рано… Если хочешь, я готов вернуться с тобой в церковь. Можешь поискать своих парней.
Винни разулыбался, и они хором расхохотались, Винни хлопнул друга по спине, схватил за плечо, словно намереваясь обнять.
— Черт подери, а тебе, похоже, поездка начинает нравиться!
Они быстрым шагом шли к церкви, и разговор вертелся вокруг одного и того же, пока Бернштейн не сказал:
— Не знаю почему, но меня это не отпускает. Он ведет себя не просто как еврей, а как ортодоксальный иудей. А сам даже не знает… Это все безумно странно.
— А знаешь, ты выглядишь по-другому, — сказал Винни.
— С чего бы это?
— Правда.
— Смешная штука, — сказал Бернштейн тихо, когда они вошли в церковь и спустились в крипту. — Я здесь себя чувствую — ну, как дома. Не могу точнее описать.
Внизу, в подвале церкви, они пробирались, стараясь обходить лужи на каменном полу, заглядывали во все проходы, открывали двери — искали священника. Наконец он появился — непонятно откуда, и Аппелло купил у него очередную свечу и исчез во мраке коридора, ведущего к склепам.
Бернштейн стоял на месте — всюду сырость, отовсюду капает. За его спиной возвышалась лестница, каменные ступени которой были истерты миллионами ног. Из ноздрей у него шел пар. Рассматривать было нечего — кругом полумрак. Влажно, темно, глубоко — как при входе в ад. Время от времени он слышал где-то далеко эхо шагов, и снова воцарялась тишина. Он стоял, не шевелясь, и пытался разобраться, откуда взялось это экстатическое чувство, он и не подозревал, что на такое способен; он представлял себе, как этот славный человек спускается с горы, идет по равнине, тропой, которую прокладывали для него многие поколения мужчин, безымянный путник, несущий домой теплый хлеб по пятницам вечером, а по воскресеньям преклоняющий колени в церкви. В этом был какой-то парадокс, которого он не мог назвать. И все же он был преисполнен гордости. Чем ему было гордиться, он до конца не понимал, возможно, всего лишь тем, что, несмотря на идиотскую мясорубку истории, еврей тайком выжил и хоть и перестал осознавать себя, остался навечно захвачен дерзостью шабата, даже в католической стране, и даже то, что он этого не понимал, было доказательством, немым — как камни, — доказательством того, что прошлое живо. Прошлое для меня, подумал Бернштейн, пораженный тем, насколько это для него важно, ведь на самом деле ни религии, ни даже, понял он, истории у него никогда не было.
Он увидел силуэт Винни в узком коридоре, пламя свечи колыхалось на сквозняке. Он почувствовал, что теперь будет по-другому смотреть в глаза Винни, снисходительность ушла, а с ней и некоторая неловкость. Он словно раскрепостился, стал в чем-то ровней другу, что было особенно странно, поскольку прежде он считал себя выше. Внезапно, когда Винни был уже в метре от него, он понял, что всю жизнь жил под гнетом неосознанного стыда.
— Я нашел! Это там! — Винни смеялся как мальчишка и показывал куда-то в глубь темного коридора.
— Это замечательно, Винни, — сказал Бернштейн. — Я очень рад.
Они оба стояли чуть пригнувшись под низким мокрым потолком, слова произносили шепотом, его разносило эхо. Винни на мгновение замер, заметив, как уважительно и радостно воспринял Бернштейн его слова, и понял, что его поиски были не из пустой сентиментальности. Он поднял свечку, чтобы лучше разглядеть лицо Бернштейна, рассмеялся, схватил Бернштейна за руку и повел к лестнице наверх. Бернштейн терпеть не мог, когда его брали за руку, для него это обычно подразумевало ненавистную ему слабость, но сегодня он воспринял этот жест в темноте иначе.
Они шли бок о бок по крутой улице прочь от церкви. Город снова был пуст. В воздухе пахло углем и оливковым маслом. На небо высыпало несколько бледных звезд. Магазинчики все были закрыты. Бернштейн думал о Мауро ди Бенедетто, о том, как тот спускается по извилистой каменистой дороге и торопится успеть домой до захода солнца.
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.