[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ ОКТЯБРЬ 2013 ТИШРЕЙ 5774 – 10(258)
Тихон Чурилин. 1920-е годы
ИЗЛЕЧЕНИЕ ОТ ГЕНИАЛЬНОСТИ
Тихон Чурилин — лебедь и Лебядкин
Олег Юрьев
1. Двадцать лет ожидания
В середине 1980-х годов попала мне в руки легендарная «Русская поэзия XX века: Антология русской лирики от символизма до наших дней», именуемая в литературном обиходе попросту «Ежов и Шамурин» — по именам составителей[1]. Уже не помню, каким точно образом она попала в эти дрожащие от счастья руки — скорее всего, дал кто-нибудь из приятелей, на пару дней и по секрету от родителей. Такие книги обычно из дому не выносились — чересчур редки и чересчур нужны. В «Ежове и Шамурине» разыскивались имена и стихи, далеко выходящие за пределы не только школьной или университетской программы, но и джентльменского набора совинтеллигента (Волошин, да Гумилев, да — в хорошем случае — Цветаева и Кузмин, да — в самом лучшем — Ходасевич), усердно размножаемого просвещенными инженерами на личных и служебных пишмашинках, а то и на множительной технике номерных НИИ (нелегально, конечно, — отсинили, отэрили, отксерили — нету больше таких слов!).
В антологии было много всего увлекательного, но двенадцать стихотворений некоего Тихона Чурилина меня ошеломили — совсем неизвестные мне стихи самого высшего качества! Позже к ним, к ошеломляющим, присоединились 13-е и 14-е — два стихотворения о «немецком принце», впервые, кажется, опубликованные[2] в ленинградском самиздатовском журнале «Сумерки» (№ 14, 1992). Не устаю, кстати, твердить о значении «Сумерек» в истории новейшей русской литературы — собственно, полную их подшивку давно бы следовало издать в серии «Литературные памятники». Вот с тех пор, с 1992 года, я и начал ждать «полного Чурилина», предвкушая новые великие стихи, потому что, как минимум, «Конец Кикапу», «Конец клерка» и «Военные стихи» («Приезд принца» и «Смерть принца») — это, несомненно, великие русские стихи.
Почему на издание Чурилина потребовалось двадцать лет, остается
для меня загадкой. В литературно-издательской России люди, как правило, живут
так, будто собираются жить вечно. А умирают рано. Если это объяснение, то очень
печальное. Ну да ладно: вот они, эти двадцать лет, усвистали как не бывало, и
стихи Чурилина наконец-то вышли[3]. И я вовремя оказался в солнечной и
сыплющей мелким необидным дождиком мартовской Москве и обзавелся элегантно
изданным двухтомником.
Лебедянь. Фотография начала XX века
К «высшему слою» стихов Чурилина, к двенадцати стихотворениям «Ежова и Шамурина» и двум «принцам» долгожданное это издание прибавило пусть не слишком многое, но кое-что все же прибавило. Собственно, еще несколько стихотворений из первой и лучшей книжки Чурилина «Весна после смерти» и, как это ни странно, некоторые стихи 30-х годов, которые — и вполне справедливо! — считаются временем падения Чурилина как поэта и перехода его — что как раз не вполне справедливо! — на «рельсы советской поэзии», о чем мы еще будем говорить, поскольку процессы, происходившие с таким отдельным и ни на кого не похожим человеком, как Чурилин, отчетливо и показательно иллюстрируют процессы, происходившие если не со всеми, то с многими представителями «старой литературы» в «новом мире».
Чтобы покончить с этим сразу же — пять, шесть, может быть, десять стихотворений Чурилина несомненно (для меня) находятся в том отделении рая, где живут великие русские стихи вне зависимости от того, кто их написал[4]. Просто прекрасных и замечательных стихотворений, строф и строк нашлось совсем немало, собственно, даже много! Но полный корпус стихов Чурилина не позволяет найти ему «активное» место в исторической системе русской лирики ХХ века. Он остался «пассивным» получателем внешне-литературных импульсов, иногда превращаемых его глубокой человеческой необычностью и особым ритмическим даром в шедевры, однако же в шедевры, никуда и ни к кому не ведущие[5]. В смысле же истории русской культуры из чурилинской биографии и общего корпуса его сочинений следует как раз много интересных и важных, хотя по большей части и печальных вещей.
2. Лебедянский лебеденок
Итак, Тихон Васильевич Чурилин рожден в 1885 году в уездном городе Лебедянь Тамбовской губернии, на Дону, неподалеку (ок. 50 км) от Липецка. Звучит страшновато (захолустье, бескультурье...), но пугаться не следует. Городок был богатый, купеческий, ярмарочный, но просвещенно-купеческий, склонный к прогрессу, в основном аграрному и техническому. Центр коннозаводства и сельскохозяйственных наук, с гимназиями и училищами, с ипподромом и построенным в 1910 году первым в России бетонным мостом. И конечно же, со старинными монастырями и соборами. Еще и сейчас Лебедянь, по всему судя, чудесна и не прекращает порождать чудесных людей, вроде описанных в «Уездном» лебедянского уроженца Е. И. Замятина:
Я до сих пор помню неповторимых чудаков, которые выросли из этого чернозема: полковника, кулинарного Рафаэля, который собственноручно стряпал гениальные кушанья; священника, который писал трактат о домашнем быте дьяволов; почтмейстера, который обучал всех языку эсперанто и был уверен, что на Венере — жители Венеры — тоже говорят на эсперанто…
Достаточно вспомнить Леонида Владимировича Мулярчика, с 1989 по 2012 год строившего в Лебедяни свое личное метро. В 2012-м Мулярчик, к несчастью, умер, и его метрополитен, к несчастью, засыпали. Но городок явно по-прежнему замечательный.
Хуже обстояло дело с семьей, где Чурилину выпало родиться. Совсем нехорошо обстояло! Семья была богатого кабатчика (купец второй гильдии, это немало!) Василия Ивановича Чурилина, но отцом ребенка был не он, а местный еврей-провизор Тицнер. Мать — красавицу Александру Васильевну — спившийся кабатчик, импотент-сифилитик, замучал-затерзал, пустил по рукам, превратил в нимфоманку, заразил сифилисом и, в сущности, убил. Все это со слов самого Тихона Чурилина — в попытках автобиографий и в романе «Тяпкатань», над которым он работал во второй половине 1930-х годов. Надо полагать, взгляд со стороны несколько изменил бы эту картину, жестко определившую жизнь и личность — а лучше: личность и жизнь — Тихона Чурилина, такое уж у них, у взглядов со стороны, свойство[6], но для нас сейчас существенно только то, как сам Чурилин все это видел. Тицнера он считал предателем и совиновником в судьбе матери и своей собственной, еврейское до последних лет жизни было для него чем-то одновременно притягательным и отталкивающим, прекрасным и отвратительным, своим и чужим[7], но до юдофобии, в подобных случаях нередкой, он не опускался. В одной анкете он именует себя Тихоном Тицнером (в скобках). Интересно, знал ли он о судьбе перебравшегося в Орск и открывшего там аптеку отца-провизора? В 1918 году тот был расстрелян большевиками за отказ подчиниться указу о национализации аптечных и медицинских учреждений.
Мать умерла в 1894 году, в том же году Тихон поступил в лебедянскую мужскую прогимназию (где учился и Замятин). Играл в любительских спектаклях, выступал на литературных вечерах, участвовал в Музыкальном драматическом обществе — в общем, вел жизнь культурного провинциального юноши. В 1904 году порвал с отчимом и уехал в Саратов, откуда перебрался в Москву, где с перерывами (на поездку за границу в 1908–1909 годах и на житье в Крыму с 1916-го и по 1922-й) прожил всю жизнь. Слушал курсы в Коммерческом институте, публиковал стихи (с 1908 года), но уже, вероятно, подкрадывалась, ходила рядом душевная болезнь, в которой он — и, вероятно, не без оснований — винил семейную историю и свое принципиально пограничное, безместное, «ублюдочное» положение в мире — положение человека с чужим именем.
Постоянные упоминания Чурилиным некоей «революционной работы» и участия в «подпольных организациях» без предъявления документальных доказательств обсуждать не приходится — в этом же роде пытались украсить свою биографию почти все люди старой культуры в новом мире, даже Андрей Белый в поздних воспоминаниях изображает себя чуть ли не сознательным большевиком-ленинцем. Никому это «обратное жизнетворчество» особо не помогло, но следует понимать, что в большинстве случаев важнее было вписать себя в «новое общество», обосновать историческую к нему принадлежность, убедить — в первую очередь себя самого: ты здесь не чужой, не изгой. При массовом распространении разного рода «противуправительственных» кружков в начале ХХ века прикосновенность к ним не была редкостью, но деятельность «подпольщика» — это, конечно, нечто другое.
В 1908 году Чурилин уехал за границу. Вернулся в 1909-м, был вызван в охранное отделение (вероятно, в рутинном порядке, власть нервничала после «революции 5-го года»), где повел себя таким образом, что следователь отправил его в психиатрическую больницу.
3. Смерть перед весной и весна после смерти
Диагноз: мания преследования. В больнице Чурилин пробыл, с его слов, до 1912 года. Не совсем ясно, как эти сведения сочетаются с результатами полицейского расследования по устному доносу некоего «дворянина Скуратова» (июнь 1913 года). Дворянин Скуратов, также содержавшийся в Преображенской больнице, сообщал, что пациент Чурилин и старший доктор Н. Н. Боденов замышляют убийство московского генерал-губернатора. Телефонный звонок в лечебницу показал, что оба пациента, доносчик и его предмет, действительно существуют и пользуются правом свободного выхода в город. Дело было прекращено. Собственно, и одно из стихотворений книги Чурилина «Весна после смерти» датировано «1913: Преображ. больн.». В больнице Чурилин отказался принимать пищу, считается, что до конца пребывания его кормили через зонд.
Как бы там ни было, но три — три с половиной года скорбного дома в личной чурилинской мифологии навсегда стали «смертью» — адом, несуществованием, адом несуществования. На эйфории выхода из больницы возникает «весна» — воскресение и если не рай, то жизнь. Из этой жизни он вглядывается в смерть, эйфория отображается не счастьем, а глубоким трагизмом. Но 1913–1916 годы, несомненно, лучшее время для Чурилина и для его поэзии. Он знакомится с новыми, важными для себя людьми — художниками Ларионовым и Гончаровой, с Хлебниковым, с Мариной Цветаевой и ее сестрой Анастасией, также написавшей о нем, хотя и позже старшей сестры:
…Черноволосый и не смуглый, нет — сожженный. Его зеленоватые, в кольце темных воспаленных век, глаза казались черны, как ночь (а были зелено-серые). Его рот улыбался и, прерывая улыбку, говорил из сердца лившиеся слова, будто он знал и Марину, и меня… целую уж жизнь, и голос его был глух… И не встав, без даже и тени позы, а как-то согнувшись в ком, в уголку дивана, точно окунув себя в стих, как в темную глубину пруда, он начал сразу оторвавшимся голосом, глухим, как ночной лес… Он… брал нас за руки, глядел в глаза близко, непередаваемым взглядом, от него веяло смертью сумасшедшего дома, он все понимал… рассказывал колдовскими рассказами о своем детстве, отце-трактирщике, городе Лебедяни…[8]
На краткий роман Чурилина со старшей сестрой Анастасии Ивановны, как и на то, что она назвала его «гениальным», напирают почти все, о Чурилине пишущие, так что не станем отвлекаться. Старшая Цветаева сказала о нем хорошо, без передержек, и гениален он и точно был, по крайней мере тогда, когда она его знала, весной 1916 года...
Анастасия Цветаева, Сергей Эфрон, Марина Цветаева. Москва, Трехпрудный переулок, 8. 1913 год
Книга Чурилина «Весна после смерти» вышла в издательстве «Альциона» (1915) в количестве 240 экземпляров (в продажу поступили 200) с иллюстрациями Натальи Гончаровой, — и книга произвела впечатление! Если и была у Чурилина репутация в литературной среде, то основывалась она исключительно на «Весне после смерти».
Побрили Кикапу — в последний раз.
Помыли Кикапу — в последний раз.
С кровавою водою таз
И волосы, его.
Куда-с?
Ведь Вы сестра?
Побудьте с ним хоть до утра.
А где же Ра?
Побудьте с ним хоть до утра
Вы, обе,
Пока он не в гробе.
Но их уж нет и стерли след прохожие у двери.
Да, да, да, да, — их нет, поэт, — Елены, Ра и Мери.
Скривился Кикапу: в последний раз
Смеется Кикапу — в последний раз.
Возьмите же кровавый таз
Ведь настежь обе двери.
(Конец Кикапу, 1914)
Эти стихи люди помнили наизусть многие десятилетия спустя. Многие десятилетия Чурилин был равен «Концу Кикапу». Высказывается иногда предположение, что стихотворение связано со случаем зарезавшегося на следующий день после свадьбы «молодого, двадцати-двухлетнего» эгофутуриста Ивана Игнатьева (1892–1914). Мне это предположение не кажется обоснованным: во-первых, в личной мифологии Чурилина Кикапу — это именно он сам, Чурилин, и есть, а во-вторых, из стихотворения очевидно, что помыли и побрили уже мертвого Кикапу (как и полагалось), пускай он «смеется» и «кривится» (с покойниками бывает), так что история с игнатьевским смертным бритьем сюда не лезет.
Казалось бы, «Весна после смерти» — это типичнейший символизм, идущий в первую очередь от Белого и Блока. Казалось бы, набор (тематически заметно суженный) маркирующих символизм интонаций, словоупотреблений и мотивов: смертные фантазии (из мэтров свойственные прежде всего Сологубу, но и вообще довольно распространенные, особенно во втором-третьем ряду), включая мотив ожившего мертвеца, существующий в поэзии русского модернизма еще со времен Случевского, мрачно-восторженно-ироническая мистика. Но происходит чудо. Благодаря основному качеству чурилинской поэтической природы —заложенному в его слух и дыхание резкому ритмическому делению строки, в основном, трехчленному (я бы сказал, благодаря его от природы глубоко цезурованному дыханию), интонация и ритмика этих стихов оказывается совершенно индивидуальной, ни на кого и ни на что не похожей. Это почувствовали и коллеги, книжка оказалась довольно широко отрецензированной. Сам Чурилин писал Н. С. Гумилеву: «...Много было рецензий, почти все “доброкачественные”, иногда пышно-дифирамбические, но слова сказали Вы одни. <…> Но разве о Поэзии только сказали Вы? О летописи Тайны, то есть то, что главное в моем творчестве…»[9]
Титульный лист собрания литографий Натальи Гончаровой к
сборнику стихов Чурилина «Весна после смерти».
Издательство «Альциона», 1915 год
Есть и другие причины (и признаки) этой глубокой своеобычности Чурилина, превращающей поданный извне стилистический материал в оригинальный звук и образ. Например, метрические и строфические структуры, смутно напоминающие о тропарях, кондаках, акафистах, с их унаследованным от древнегреческих стихов и пьес строфическим членением и разнообразным ритмическим устройством внутри строф и строк. Вероятно, эти структуры появляются у Чурилина как результат глубокого впечатления, произведенного на него церковной службой — ребенком он многие годы пел и прислуживал в церкви: его церковнославянизмы — устные, наслышанные, а не вычитанные. Любопытно, что лексические церковно-славянизмы как таковые в «Весне после смерти» встречаются редко. Их пышное цветение у Чурилина некоторым (ложно-парадоксальным) образом приходится на «будетлянский» период. На его примере, кстати, показывается переход от символизма к футуризму как нечто, связанное прежде всего с внутренней санкцией на вложение в ритмические и фонетические формулы (проще говоря, в то, что беззвучно и бессловесно звучит и кружится в голове у поэта) дополнительного или вообще другого — взамен отработанного — лексического материала, а при необходимости (то есть при отсутствии подходящего слова) — новоизобретенных слов, в том числе и незначащих, заумных[10]. Впрочем, чистой зауми у Чурилина будет немного.
Последнее, о чем следует сказать применительно к «символистским» стихам Тихона Чурилина: притяжение к смерти, клубящийся в них мрак — соприроден ему, естественен. Это не литературный образ, не игра здоровенных, с аппетитом кушающих и выпивающих детин (как любили пошучивать враги «декадентства», и не только в России), а несомненно — внутренняя завороженность смертью, постоянная жизнь с нею. Не случайно лучшие стихи Чурилина — «Конец Кикапу», «Конец клерка», да и большинство хороших, вроде «Смерти в лифте» с ее мистикой возносящегося в небеса гроба, — носят эти сами за себя говорящие названия. Если просто на взгляд прикинуть долю стихотворений с «концами», «смертями», «гробами», «про´водами» и т. д. в названиях, то очень быстро понимаешь: «Весна после смерти» — это не книга о весне после смерти, а книга о смерти... пускай после смерти. Если и был в русской поэзии «поэт смерти», то это именно он, Тихон Чурилин первого, «символистского», периода!
В неизданной книге «Март младенец» (1915), разрабатывающей, хотя и в несколько разреженном виде, мотивы «Весны после смерти», обнаруживаются формальные элементы, которые на все последующие годы и десятилетия определят версификационную технику (да и порождающие алгоритмы) чурилинского стихотворчества: чисто фонетические связи между словами, преимущественно между началами слов и преимущественно парами («Младенец март, роскошное роженье…»). Начинают появляться сложносоставные слова на манер в лучшем случае Вяч. Иванова («черночермный мой аннал»), а в худшем — Игоря Северянина («лилиеносный»), да уже и намеки на церковнославянизмы, правда пока в стихах с соответствующим интерьером — церковным или монастырским. Вторая книга далеко не так удачна, как первая, в том числе и потому, что отчасти автоматизирует ее темы и приемы. Стоит отметить тесно связанный со смертью мотив «страшной мацы» (Первый грех против марта — мертвею. / О, маца´ мертвородная, страшно… [«Первый грех»]), сохраненный вплоть до стихов 1930-х годов.
Литография Натальи Гончаровой к стихам Чурилина «Весна после смерти». Издательство «Альциона», 1915 год
4. Как пахали мозги
В мае 1916 года Чурилин перебирается в Крым, где остается до 1922 года. Здесь он знакомится со своей будущей женой, художницей Брониславой Корвин-Каменской, здесь завершается его переход в «будетлянство». Осенью 1917 года он участвует в «Вечере стихов и прозы», где исполняет как собственные сочинения, так и стихи Хлебникова, Бурлюка, Асеева, Парнок, Кузмина, Мандельштама — как видим, весь спектр «новой поэзии». В 1919–1920 годах, на «Вечерах поэзии будущего», организованных в Симферополе и Евпатории чурилинской «будетлянской ячейкой» с неправдоподобно нелепым названием «Молодые окраинные мозгопашцы», читались тексты Хлебникова, Петникова, Чурилина, Божидара, Асеева, Пастернака, Каменского — то есть только «своих». Когда в 1935 году Чурилин писал: «Был человек, в мире Велемир, / В схиме Предземшар с правом всепожара. / И над ним смеялись Осип Эмильич, / Николай Степаныч и прочая шмара…» («Песнь о Велемире»), — это, конечно, никак не соответствовало исторической действительности — при всех его странностях Хлебникова в петербургской поэтической среде любили и ценили и, насколько я знаю, ни Гумилев (благодарственное письмо Чурилина по поводу рецензии на «Весну после смерти» мы еще не забыли), ни Мандельштам (который к середине 1930-х годов и сам сделался отъявленным хлебниковцем) его не обижали. Но это наглядно демонстрирует несколько сектантскую картину мира футуристских и постфутуристских группок, рассыпанных в первые пореволюционные годы по всей стране. Впрочем, в России почти все быстро превращается в какое-то хлыстовство — и политика, и литература, и даже спорт. Постакмеистские литобъединения Петрограда тоже носили отчасти сектантский характер с образом расстрелянного Гумилева на хоругви.
Сама по себе группа «мозгопашцев» конституировалась после визита (весна-осень 1918 года) Чурилина в Харьков, где он сдружился с Григорием Петниковым и выпустил в его издательстве «Лирень» «Вторую книгу стихов» и написанную еще в 1916 году повесть «Конец Кикапу», разворачивающую в крымских, преимущественно караимских[11], кулисах орнаментально-мифологические мотивы знаменитого стихотворения. Повесть лежит в русле мифо-мистической прозы Хлебникова с той разницей, что у Хлебникова всегда ощутимы глобальные концепции, придающие его сочинениям этого рода странную, сновидческую логику и структурированность. Чурилин же строит текст из мифологических туманностей, выплывающих из его эмоциональной сферы. Это не абсурд и не автоматическое письмо, Чурилин всегда имеет что-то в виду, и можно даже понять общее развитие текста — одной из его бесконечных смертных фантазий, но не в форме краткого гениального стихотворения, а в форме потока торжественной и нарядной фонетической прозы. Текст получается в своем роде замечательный по фактуре, но полностью завернутый на внутреннюю, непроясняемую мифологию автора.
По возвращении Чурилина в Крым и образуются упомянутые выше «мозгопашцы» в составе Чурилина, его жены и их друга Льва Аренса (в качестве теоретика)[12].
В Крыму Чурилин пишет книгу стихов «Льву — Барс» (не вышла, но частично вошла в уже названную «Вторую книгу стихов», выпущенную в Харькове). В этих стихах мы уже в полную силу сталкиваемся с церковнославянизмами (наряду с хлебниковидными неологизмами) и с церковно-служебными интонациями и структурами текста. Вот, к примеру, очень характерное — и даже с любезным моему сердцу звательным падежом — стихотворение:
Весе сна спадшаго,
Граде, дар радости радоницы!
Гремль, младший гром — А ну ницы!
И целуй у лея дождя
Благословенные руки.
И цели у лара вождя
Мироточивыя муки.
Кому, кому, о муко, купать
Упадки в купели липе.
О, падь,
Да возносяйся лепей!
(Утешь исцелительная, апр. 1918)
Если сконцентрироваться на смысле использованных слов, ничего особо непонятного, заумного или абсурдного в этом тексте нет — описывается дождик[13].
Впрочем, и Хлебников не лишен этой (церковно)славянщизны, да и стихи Маяковского (те, что еще можно называть стихами), кажется, демонстрируют определенное знакомство с церковной службой. Тема религиозно-обрядовых структур в творчестве «левых поэтов» начала ХХ века и их определенной повернутости (бессознательной?) к архаике начала века XIX (адмирал Шишков, Семен Бобров, Ширинский-Шихматов) требует, вероятно, подробного изучения и обзора. Подчеркну только, чтобы не быть неверно понятым: речь не идет о религиозности и/или, как нынче любят говорить, «воцерковленности» этих поэтов — речь идет об отпечатавшихся в них церковно-служебных структурах текста и лексических воздействиях языка этой службы, чего, например, нет у акмеистов, за исключением, быть может, случайно (точнее, по причинам не литературной, а социальной близости) «примкнувшего к ним» Нарбута. Очевидно, дворянские дети на крылосе не пели.
Разумеется, и в «мозгопашеских» стихах Чурилина можно найти чудные места (Под вои осени, / Под гром голода, / Забудем как утро русское молодо… [«Песнь псов», 1918]), но в целом они огорчают откровенно формальным аллитерированием и внешними, а не внутренними фонетическими алгоритмами построения строки. Это уже упомянутые аллитерационные двойчатки (Монах да мох да холм да хомут… [«Пустыня», 1918]). Очень любопытно, что через сорок примерно лет тот же принцип построения строки на аллитерационных парах обнаруживается в стихах Виктора Сосноры (после его гениальных «Всадников» и выдающихся стихов 1960-х и начала 1970-х годов), продолжателя футуризма, по мнению, например, Лили Брик, чрезвычайно ему покровительствовавшей. Внешний алгоритм построения поэтической строки позволяет при некотором самопослаблении писать стихи, не заглядывая в себя и в язык, что отчасти и произошло — в разных формах, конечно, — и с Чурилиным, и с Соснорой. Для Чурилина эта возможность не заглядывать в себя — помимо всего прочего, облегчение. Облегчение даже не поэтического труда, а самого существования. Внутри Чурилина жила смерть, и почти ничего больше. Уже по разительному сокращению мотива смерти в крымских стихах мы можем судить об их преимущественно внешней, а не внутренней природе.
В 1922 году Чурилин возвращается в Москву, сходится с Асеевым, Бриком, Пастернаком, знакомится с Маяковским, но стихи и прозу писать прекращает. Я подозреваю — в том числе и из-за того, что его новый метод приносил облегчение, но не приносил удовлетворения. Статьи он, впрочем, писал и, судя по всему, очень забавные (собрали бы их, что ли?). В предисловии Дениса Безносова к нашему двухтомнику цитируется неопубликованная статья 1925 года с упоительным названием «Похвала литературной неграмотности — ход к обследованию обращения с художественной литературой»:
...Ликвидируется простая, буквальная азбучная, неграмотность; борются с политнеграмотностью; насаждается грамотность техническая; прививается грамотность художественная. На какой же предмет понадобилось хвалить здесь неграмотность литературную — и еще в год торжественного всесоюзного юбилейного чествования двухста лет Российской Академии Наук?
Оттого и идут наши сборы к похвалению неграмотности литературной, что дело статьи касается литературы художественной. Она, как известно, составляет частный вид вообще искусства. А искусство же <вопреки> распространенной вообще, вкоренившейся крепко во все классы общества, традиционной убежденности — никоим образом не наука. Грамотность же не что иное, как первая низенькая приступочка к величественной вековой лестнице НАУКИ.
Итого: зачем ненауке и грамотность?
Здесь мы наблюдаем характерное непонимание природы строящейся «социалистической культуры», основанной на интеллигентском мещанстве, уважающем «культуру» в рамках понятного и приемлемого. Это непонимание Чурилин разделяет со всеми «левыми», начинавшими при очень выгодных для себя обстоятельствах: «революционеры культуры» автоматически идентифицировали себя с «революцией общества» (моя революция! — Маяковский; его это непонимание убило, точнее, может быть, позднее понимание). «Левые» довольно быстро проиграли запас статуса «государственных писателей» (к которому, несомненно, стремились) именно из-за своей «антикультурности» — средний партийный интеллигент совсем не понимал, зачем скидывать Пушкина с парохода современности, когда можно его уютно изнасиловать прямо там же, на пароходе. Идея про юных дикарей, не скованных цепями культуры, — из раннесоветского времени, к середине 1920-х годов она перестает быть само собой разумеющимся официозом, в начале 1930-х делается подозрительна (левый уклон), а после 1-го съезда писателей (1934) — невозможна. Ну и патроны в партийном начальстве (Троцкий, Каменев, Бухарин...) постепенно перестали приносить пользу и начали становиться причиной уничтожения (это, конечно, касается не только «левых») — в Советской России, как правило, ликвидировали конкурентов в высшем руководстве вместе с их «вертикальными кланами», в том числе и с их клиентурой в разного рода культурных и пропагандистских звеньях. Но это все относится к «высшему слою», к «мастерам» — недостаточно высокое положение писателя повышало в 1930-х годах его безопасность. Вплоть до Большого террора — там уже никакой логики не стало, попасть под колесницу Джаггернаута мог практически каждый.
В 1927 году болезнь Чурилина обостряется и он попадает примерно на четыре года в Донскую больницу. Еще в больнице он снова начинает писать стихи.
Окончание следует
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
[1]. М.: «Новая Москва», 1925. Сейчас у меня на руках факсимильное издание — М.: АМИРУС, 1991. Существуют, вероятно, и другие. Всякий, интересующийся русской поэзией ХХ века, обязан держать эту книгу если не под подушкой, то хотя бы на тумбочке у кровати. Предисловие начальника Главлита и создателя советской цензуры, а по совместительству первого советского литкритика Валерьяна Полянского-Лебедева с попытками марксистского объяснения тенденций и «социальных корней» русской поэзии первой четверти века вполне несущественно, а вот непосредственные составители, тт. Ежов и Шамурин, проявили незаурядную, какую-то почти лунатическую уверенность при отборе стихов и авторов.
[2]. Не считая, разумеется, ходившего в тех же бледных копиях очерка Цветаевой о Наталье Гончаровой, где приводится одно из этих стихотворений, «Смерть принца». Я этот очерк, конечно, читал раньше «Сумерек», но Чурилин у меня по нему почему-то не запомнился. Там, кстати, не принц, а прынц, что (еще) лучше. Цветаева, однако, цитировала по памяти; вероятно, рукописи «ы» не подтверждают, иначе бы оно появилось и в других публикациях (которые и сами не без разночтений).
[3]. Чурилин Т. В. Стихотворения и поэмы. В 2 тт. / Сост., подг. текстов и комм. Д. Безносова и А. Мирзаева. М.: Гилея, 2012.
[4]. Пестрое, должно быть, общество — все стихи Пушкина и одно Вильгельма Зоргенфрея («На Неве»), половина стихов Тютчева и треть Блока... Интересно, есть ли там кто-нибудь (несомненно, в своем собственном раю стихи приобретают сознание, а с ним и грамматическую одушевленность), кого мы еще не знаем?
[5]. Это высказывание как бы с открытым будущим: невозможно исключить, что в результате массированного издания Чурилина в наши дни (помимо уже выпущенных книг, в «Гилее» готовится к выходу биографический или, лучше сказать, биографически-мифологический роман «Тяпкатань»), он вдруг начнет воздействовать на «текущую литературу». Так бывает. Редко — но бывает.
[6]. В вышеупомянутой повести Замятина «Уездное» и трактир чурилинский подробно показан, и сам кабатчик (как личность действительно малоприятная), но «взгляда со стороны» на эту страшную историю там все-таки нет.
[7]. «Родился в Лебедяни, Тамбовской губернии (там родились для Москвы, Ленинграда и Европы: Замятин Евг. Ив., Игумнов Конст. Ник. [пианист], Чурилин Т. В. [поэт, переводчик, критик, теоретик]). В мае 1885 года <…>. По закону — сын купца, водочника-складчика-трактирщика. По факту — сын провизора, служащего, еврея, незаконнорожденный, выблядок. С детства дразнили: жид, Александрыч, у-у-у!!».
[8]. Цветаева А. И. О Тихоне Чурилине // Чурилин Т. В. Конец Кикапу. Агатовый Ага: повести / Комм. С. Шаргородского. Б/м: Salamandra P.V.V., 2013. С. 59–61.
[9]. Цит. по публикации альманаха «Лица»: Чурилин Т. В. Встречи на моей дороге (вступительная статья, публикация и комментарии Н. Яковлевой) // Лица: Биографический альманах. Вып. 10. СПб.: Феникс; Дмитрий Буланин, 2004. С. 421–422. Смешно: Чурилин пишет акмеисту на пышно-символистском языке с заметным количеством заглавных букв.
[10]. То есть заумь с функционально-версификационной стороны — это что-то вроде «тарам-парам» в известном стихотворении Винни-Пуха / Заходера: «Кто ходит в гости по утрам, / Тот поступает мудро! / Известно всем, тарам-парам, / На то оно и утро... » — то есть словозаместитель. Спросят: а как же дыр бул щил и т. д.? Не знаю, в сознании Крученых я не бывал, но гипотетически могу предположить, что в подоснове знаменитого стихотворения был ритм, что-то вроде «Ночь светла, над рекой тихо светит луна... » (наблюдение О. Б. Мартыновой), наилучшим, с точки зрения автора, образом фонетически наполняемый именно этим набором звуков.
[11]. Что существенно для Чурилина с его постоянно направленным на «еврейское» трагически переживаемым притяжением-отталкиванием. Но здесь он находится с «еврейским» в самых мирных за всю свою жизнь отношениях — с помощью экзотизации и историзации. В общем, повесть любопытная, отдельным изданием она вышла в 2012 году в издательстве «Умляут». «Агатовый Ага» (1917), очень милый этно-поэтический очерк в тех же бахчисарайских/чуфут-калийских кулисах, написан спокойнее, стоит на прозаической фразе, пускай и сильно ритмизованной, а не на стихотворной строке — пока что он опубликован только в вышеупомянутом электронном издании.
[12]. Очень забавен доклад, манифест или трактат Аренса «Слово о полку будетлянском», публикуемый во втором томе упомянутого издания (с. 311–321). Интересен он, среди прочего, отсутствием Маяковского и Бурлюка при наличии Пастернака, Асеева и Каменского в описании «офицерского состава будетлянского полка» — мы видим здесь очертания внутренних отношений в «левом фронте».
[13]. Это я слегка полемизирую с предисловием Дениса Безносова, вообще-то хорошим, подробным и полезным. Я его обильно использую в смысле фактологии, за что очень благодарен, но с частью посылок и выводов, понятное дело, не согласен.