[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  АВГУСТ 2013 АВ 5773 – 8(256)

 

исроэл-иешуа зингер

Перевод с идиша Аси Фруман

 

МОЛИТВА

Шимка уже пару раз слышал среди ночи, как трещит плетень, как кто-то раскачивает деревце. До развесистых ушей Британа доносился мягкий стук падающих в траву груш, и он не переставая пританцовывал вокруг Шимки, царапал его заплатанные колени и аж скулил от изумления и досады, что тот остается лежать на месте.

Но Шимка схватил его за развесистые уши, поднял вверх и вместе с Британом кинулся в соломенный шалаш, несколько раз расцеловал его курчавую львиную голову и принялся быстро щекотать ему задние лапы:

— Лежечь, Британ… лежечь![1]

Британ сам не знал, что ему делать: выбежать наружу, туда, где падают груши, и приволочь того типа за задницу или остаться с Шимкой и позволить гладить и щекотать себя. И то и другое — из тех случаев, что нечасто подворачиваются, и он даже несколько раз чихнул от переполнявшего его собачьего восторга.

Шимка счастлив.

Дядя, Йекл-cадовник, вечером сообщил ему хорошую новость, и теперь он наставляет Британа:

— Ляг, глупый ты пес… Пусть сорвет себе немного поесть. От сада не убудет…

— Шимон, — начал вечером дядя Йекл, как всегда, когда он хочет поговорить о чем-то важном и зовет его полным именем, каким вызывают к Торе.

Шимка подумал, что дядя уже заметил еще одно сломанное деревце. Он встал, засунув руки в карманы брюк и глядя прямо на него напряженным взглядом, как крестьянский мальчишка, которого поймали на воровстве. Но дядя велел ему вытащить руки из карманов и несколько раз огладил густую бороду — признак того, что он больше не сердится. Шимон опустил голову к земле, как будто слова должны были прозвучать оттуда, и молча выслушал дядю.

Дядя говорил долго. Он сказал, что близится Рош а-Шоне, что в этом году в деревне не наберется миньяна и им с тетей на Дни трепета придется поехать в местечко. Он показал ему, что в саду есть товар, много товара, но он оставляет все им, Шимке с Хаей, так пусть он следит, чтобы его, Б-же упаси, не разорили, пусть приглядывает, чтобы плетень не проломили, чтобы ни одного дерева не сломали, и пусть прочтет новогодние молитвы, Хая ему все покажет. Она все страницы ему найдет, и «Шмоне эсре», и «Овину Малкейну»[2], всё. Сам он пускай ничего не ищет, потому что он может разве что «Бархи нафши»[3] некстати воткнуть, Шимкеле-остолоп… и еще Хая покажет ему, как поминать умерших…

— Хая покажет…

Шимке захотелось броситься дяде на шею и расцеловать густую черную бороду, что доходит ему до самых глаз, большие нависающие брови, что закрывают его глаза, и даже колючие волоски, торчащие из ушей, как кошачьи усы; он горел желанием расцеловать дядю за эти последние несколько слов.

Он бы поцеловал его, бросился бы ему на шею, всегда повязанную красным гарусным шарфом, да боится толстого дядиного ремня, за который тот наверняка схватился бы после такой дурости, и потому он несколько раз целует Британа, который своей густой гривой напоминает ему дядю Йекла.

— Сам не ищи, Шимка-остолоп… Еще страницу с «Бархи нафши» откроешь… Хая тебе все покажет…

Она будет сидеть рядом с ним, переворачивать страницы пухлыми белыми пальчиками и говорить:

— Вот это надо прочесть, Шимка… На этой странице…

Ему слишком хорошо, слишком много счастья давит на его юношескую грудь, и он громко свистит на весь сад. Ветка ломается, плетень трещит, Британ задирает обрубок хвоста и исчезает — больше сдерживаться он не может.

Хая.

В первый раз он увидел ее после смерти своей матери. Помнится, он стоял у могилы, посыпанной свежим желтым песком. Вокруг стояли люди, читали все молитвы по памяти, охали над ним и говорили, чтобы он прочел кадиш. Он стал читать, но они все время ему подсказывали и не переставая охали над ним, он совсем запутался и уже не видел, как из свеженасыпанного песка вылезает жук и отряхивается. Он еще раз начал сначала, но дядя быстро оттащил его в сторону, надорвал лацкан его новой куртки[4], посадил к себе на телегу и указал на стойло:

— Здесь ты будешь спать, Шимон, спать и прислушиваться к животным.

Затем Шимка вошел в кухню и долго смотрел на блестящие медные кастрюли, что висели по стенам на длинных ручках. Он принюхался к мешочкам с сыром, сохнущим под камнями, и подкрался к полуоткрытой двери, сквозь которую проглядывал гладкий стеклянный шкафчик.

Он увидел выбеленную комнату с вышитыми пейзажами на стенах и белыми занавесками на окнах. Он увидел множество пасхальных кубков, в каждом лежали красные зимние яблоки. Желтый косматый лев показывал ему язык с медного ханукального подсвечника, а там, глубоко, в самом углу, его взгляд надолго задержало нечто неожиданное и внезапное.

У маленького столика виднелась опущенная девичья голова и округлые плечи, две белые полные руки тянули за красные и синие нитки, и каждый раз, когда одна из двух кос падала с плеча на грудь и красно-синие нитки перепутывались, девичья голова быстро вскидывалась, на миг ослепляя своей белизной, и перекидывала упрямую косу назад, через плечо.

Он долго смотрел черным взглядом на ее ослепительную белизну, и у него под сердцем начало подниматься беспокойство.

Она такая белая, терзался он, а он такой черный, такой замурзанный, что ему даже глазами нельзя касаться ее, чтобы не испачкать.

Но вдруг он чувствует резкую боль в плече, и голос дяди Йекла глухо раздается из бороды и усов:

— Гляди, гляди, глупый мальчишка… Там тебе в стойло сейчас приведут пару лошадей…

Он резко отскакивает прочь, прихватывает с собой испуганное девичье «ой, папочка» и убегает в стойло, а потом лежит в углу на сене, дышит на голое пылающее плечо и повторяет:

— Ой, папочка…

 

Дядя Йекл злой, Шимка это знает. У дяди есть толстый ремень, который остался еще со службы при Александре. Он бережет ремень, часто смазывает его смальцем и размачивает в льняном отваре. И когда он порой колотит Шимку по плечам, тот потом неделю не может лежать на боку.

Чего он взъелся на него — этого Шимка не знает.

Он целый день то при лошадях, то при зерне — ни разу его не ловили на воровстве. Однажды он нашел в соломе кошель с банкнотами и сразу же принес его в дом. Лошади лоснятся, обгоняют всех на дороге. Он часами лежит в стойле. Здесь тепло, пахнет сеном и конским навозом, но ночь тянется долго-долго. Темно, тихо, лишь лошадиное жевание похрустывает в тишине, и цепь звенит и звякает в ночи, и к кормушке то и дело подходит его мать, мертвая мать, вся в белом, встает у лестницы, вытянув вперед длинные руки, и щиплет его мертвыми щипками за ноги, за руки…

Напротив него сквозь закрытые ставни пробиваются золотые полосы, рассекают темноту, и вот Шимка уже в кухне, у него на языке вертится заготовленный вопрос:

— За овсом на рассвете ехать или после завтрака?

Дверь выбеленной комнаты приоткрыта — он заглядывает туда одним глазком и остается на месте как вкопанный.

За столом Хая распускает толстые каштановые косы мягкой волной по плечам. Фитиль лампы выкручен, и волосы блестят на свету, как начищенная медь. Ее блузка расстегнута — она готовится ко сну, и сквозь белые кружева наполовину видна юная девичья грудь, что так спокойно поднимается и опускается.

Он стоит, прикованный глазами к ней, но глухой бородатый голос бродит в воздухе и проползает по затылку Шимки, и он быстро выскакивает из дома в темное стойло, заплетает лошадям гривы в косички, и его грудь поднимается и опускается, точь-в-точь, как у девушки под белыми кружевами.

 

На лето они переезжают в сад.

У дяди Йекла всегда были сады. У него есть большой, очень большой кожаный бумажник, который складывается в несколько раз. Бумажник всегда лежит во внутреннем кармане его ватной куртки. Как только наступает Пейсах, когда в доме еще даже не убрали всю праздничную посуду, он надевает субботнюю гарусную капоту с белыми костяными пуговицами по обеим сторонам и зеленой тесьмой по краям манжет и лацканов, перекладывает туго набитый бумажник из кармана куртки в карман брюк и отправляется к священнику арендовать сад.

Священник всегда сдает ему сад. Дядя Йекл дорожит деревьями, помнит их по прошлым годам и не может усидеть дома: дело уже дошло до шестой главы Пиркей Овес[5], и кто знает, сколько они там уже деревьев обтрясли.

Черешни краснеют долго. Еще пройдет по крайней мере месяц до того, как они приставят лестницу к высоким деревьям, до того, как пойдут по деревням искать крестьянских девок, чтобы оборвать плоды, но дядя Йекл уже поставил в саду два шалаша: один большой, солидный — для себя, и один низкий — просто кособокое соломенное убежище — для Шимки и Британа. Шимон стережет сад, а Йекл все время прохаживается по мягкой вскопанной земле и не переставая бурчит зычным, бородатым голосом:

— Шимон, там ветку ломают… Шимон, там дерево трясут…

В саду темно. Деревья густо сплетены и полны плодов, они опускают тяжело нагруженные кроны и заслоняют все небо. Мертвая мать Шимки приходит и сюда, она стоит, прислонившись к дереву, протягивает длинные острые пальцы и щиплет Шимку мертвыми щипками за то, что он не читает по ней кадиш. От стоящего поодаль дядиного шалаша к нему крадутся тонкие золотистые полосы, они дразнят Шимкины глаза и несут с собой запахи — запах яркой лампы, обожженных крылышек танцующих мотыльков, свежевыстроганных деревянных стен, бутылочек с водой, где стоят цветы, и девичьих волос, расчесанных перед сном.

В саду спокойно, тихо, лишь иногда слышится тихий стук, бархатно-мягкий стук спелой черешни, что падает на вскопанную землю, или таинственное шушуканье листьев, и снова тихо и нежно. Но Шимка скребет ногтями, пригибаясь к земле, чтобы не задеть ни веточки, и припадает глазом, только одним глазком, к налитым золотом щелям дядиного шалаша. Он долго стоит так, смотрит на прозрачную белизну Хаиных ног, стоящих в тазике с водой перед сном; он то и дело садится на землю и замирает, скрючившись, как приземистый куст. Откуда-то раздается шум, и он навостряет уши, готовясь услышать зычный голос:

— Шимон, там ветку ломают…Шимон, там дерево трясут…

Канун Рош а-Шоне, утро.

Дядя Йекл усадил двух проходивших мимо бедняков перед порогом вместе с Шимкой, совершает перед ними освобождение от обетов[6] и произносит такие мудреные, скрипучие и странные слова, что Шимке приходится несколько раз сглотнуть слюну, чтобы не расхохотаться.

Тетя дает ему медовый коржик, смоченный в водке, и вытирает все ложки и ножи краешком нового фартука, а дядя не переставая бурчит зычным бородатым голосом:

— Шимка, береги товар… Шимка, не забудь помянуть умерших… Шимка, Хая тебе все покажет…

В саду веет прохладный ветерок, как всегда в конце элула, и груши, тяжелые, переполненные, все время падают на мягкую вскопанную землю. Между деревьями, уже опадающими, пробиваются отдельные лоскуты стального неба и глядят на землю с холодным, опрятным видом. По ту сторону плетня несутся белые осенние паутинки, цепляются за все вокруг. Плетень то и дело скрипит, деревья качаются, и Британ не переставая царапает Шимкины новые полотняные штаны, но тот не двигается с места и втолковывает Британу, держа его за уши:

— Лежи смирно, глупый Британ… От сада не убудет…

Вечером к нему выходит Хая.

Она выкупалась перед праздником, каштановые косы мягко лежат на белой блузке, щеки покрыты легким румянцем, как черешни ранним утром, когда на них еще лежит отпечаток Б-жьего дыхания. В руке у нее молитвенник на праздничные дни, завязанный в белый платочек, как носят пожилые деревенские женщины. Они заходят в синагогу. Она смотрит на Шимку бархатным взглядом и говорит ему:

— Мы помолимся вместе, Шимка…

И затем сразу:

— Здесь так хорошо, рядом с тобой. Правда, Шимка?

Шимке хочется ответить, что он бы хотел всю жизнь молиться здесь, всю жизнь стоять и молиться, но он не может говорить. Сердце его так полно, напоено и радостно, что в груди становится тесно, и весь он так разрастается вширь, что кажется, вот-вот достанет руками до плетня. Он чувствует, что должен бы сказать что-то, выплеснуть из сердца, но оно застряло у него в горле комом, будто не может пройти сквозь узкую трубочку, и он лишь опускает глаза и не смеет дотронуться горящим черным взглядом до чисто вымытой девичьей белизны.

Хая садится рядом с ним, приподнимает короткое белое платьице, и колючие дырчатые кружева накрахмаленной нижней юбки касаются его колена. Он сидит и не шелохнется, будто боится, как бы не спугнуть свое счастье, как бы оно не улетело от него.

Хая продолжает говорить:

— Шимка, ты знаешь, что сегодня Рош а-Шоне… Шимка, ты знаешь, что сегодня надо всех прощать. Ты ведь простишь папу, правда, Шимка?..

Шимка уж и не знает, что делать. Если б он мог, он бы сейчас схватил ее отца, расцеловал бы его густую бороду и усы, бросился бы ему на шею, повязанную шарфом, и расцеловал бы этот красный гарусный шарф. Но комок в его горле все разрастается, и он еще ниже опускает голову; он беспокоится, что ее белое чистое платьице касается его испачканных в песке колен, и слышит ее влажный голос:

— Шимка, папа все время бьет тебя… А я плачу… Всю ночь… Тебе, верно, очень больно…

Ему хочется смеяться. Больно! Сейчас он даже не может вспомнить эту боль. Однако он не смеется. Он сидит, скорчившись от счастья, и слышит:

— Но скажи, Шимка, это правда, что ты целуешь Британа?.. Папа так сказал, и он так сильно побил тебя за это… И я так плакала…

Шимка смущается. Он вспоминает, как это было. Сначала Британ побежал за Хаей и лизнул ей руку. Он, Шимон, не знал, что дядя смотрит на них; он уложил Британа на землю и поцеловал его, а потом дядя рассказал об этом ей. Он не отвечает, но Хая понимает, что это правда, и журит его:

— Нельзя целовать собак… Но папа так тебя побил... Покажи, Шимон, оно еще болит?..

Шимон торопливо обнажает плечо и чувствует, как к горячему телу прикасается прохладный ветерок вместе с раскаленным взглядом, они жгут его в одном и том же месте. Его рука вздрагивает, он не знает, надо уже опустить рукав или нет, и вдруг чувствует на своем обнаженном плече горячие губы, и две мягкие обнаженные руки ослепительной белизны мелькают перед его глазами.

Он совсем скорчивается, как будто до него дотронулись раскаленной проволокой, в горле у него что-то разрывается, быстро и резко, и слово, одно-единственное слово, внезапно высвободившись, громко выкатывается наружу:

— Хая!

Две теплые вытянутые шеи прижимаются друг к другу, как будто хотят совсем слиться.

Рядом сидит Британ, опершись на задние лапы. Уши его мягко опущены, а глаза — затуманенные, вечерние — серьезно и задумчиво смотрят на раскрытый молитвенник…

добавить комментарий

<< содержание

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 

 



[1].      Leżec! (польск.) — Лежать!

 

[2].      «Авину Малкейну» («Отец наш, Царь наш») — молитва, произносимая на Рош а-Шана и Йом Кипур.

 

[3].      Псалом 103, «Бархи нафши» («Благослови, душа моя»), широко используется в богослужениях. Он читается в завершающей части молитв в рош ходеш (новомесячье), в поминальных службах. В зимний период читается вместе с псалмами 119–133 по субботам после дневной молитвы.

 

[4].      Обряд «крия», традиционное разрывание одежд в знак скорби об умершем. Обычно делается небольшой надрез на лацкане или воротнике верхней одежды.

 

[5].      От пасхальной субботы до Шавуот принято учить по главе из трактата «Пиркей Авот» каждую субботу; раз «дело уже дошло до шестой главы», то есть последней, — значит, уже наступает Шавуот, праздник сбора первых плодов.

 

[6].      В канун Рош а-Шана после утренней молитвы принято устраивать церемонию освобождения от обетов. Церемонию проводят непременно в присутствии троих человек. При этом все сидят, лишь тот, кого освобождают от обетов, стоит и читает текст из сидура, а остальные ему отвечают.