[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ ИЮЛЬ 2013 ТАМУЗ 5773 – 7(255)
исроэл-иешуа зингер
Перевод с идиша Аси Фруман
МАГДА
I
Когда Войцех Петржак из Домбровки однажды сильно закашлялся и увидел в мокроте сгустки крови, он не поехал к доктору за лекарством и не пошел к овчару[1] за травами. «Ни жены, ни сына, — подумал он. — Пусть будет так, как решит воля небесная».
Он вскарабкался на широкую печь и лежал там, сушил табак, курил трубку и кашлял, а его единственная дочь Магда, надев отцовские сапоги, косила поле, ходила за плугом, запрягала лошадь, торговалась с коробейниками, да к тому же ткала полотно и готовила еду себе, больному отцу, скотине и птице.
Магда, девица двадцати с гаком лет, была здоровая, румяная, широкая в плечах и крепкая. С самого детства ей приходилось самой пасти гусей и свиней, коров и лошадей, самой давать по морде парню, пустившему свой скот на их поля, самой вытягивать ведра воды из глубокого колодца, поить всю скотину и ездить домой верхом на кобыле, без уздечки, держась только за густую гриву. У Магды никогда не было брата, который заступился бы за нее, она росла одна и выросла такой здоровой, крупной и крепкой, что Домбровка боялась ее. Когда порой кто-то из скота забредал в Войцехову рожь и Магда ловила его, тут уж ничего нельзя было поделать — приходилось платить рубль выкупа.
— Да, да, — говорили в деревне, — уж Магда-то не отпустит. Будет держать у себя скотину, пока та не сдохнет, и ты заплатишь-таки в конце концов.
При всем при том Магда всегда оставалась спокойной, молчаливой и послушной. Войцех, ее отец, был с ней неласков. Может, потому, что она никогда не звала его на помощь, всегда справлялась сама. Это унижало его достоинство главы семьи, и он думал: «Раз ты все умеешь, ну так и бейся сама о стену головой».
А может, потому, что она так уставала, никогда не успевала съездить с ним в город или к соседям, он не мог похвастаться перед людьми, какая у него хорошая дочь.
— Войцехова дочка говорит тоненько, — вот что ему хотелось услышать от людей, — а «папочка» выговаривает прямо как панская дочь, и на телегу ее надо подсаживать, по-благородному…
Так или иначе, он был с ней неласков и равнодушно глядел, как девушка с утренней зари до вечерней занимается мужской и женской работой. Магда была в обиде на отца. Она видела, что в подобных случаях, когда крестьянин стареет, в дом берут парня, едут в город к писарю, отписывают на него имущество, потом едут в костел, справляют свадьбу, сам старик усаживается на печь, чинит хомут, латает тулуп, распрягает лошадь, а молодая пара в воскресенье возвращается из корчмы и… потом старик баюкает внука — так заведено у людей. Она знала это, но ничего не говорила. Работала и ела, и больше ничего.
Крестьяне много раз приходили уговаривать:
— Войцех, грешный ты человек! Парни в деревне уже все уши прожужжали: идите, дескать, к Войцеху, угостите водкой. Войцех, не упрямься, девице нужен парень — своя картошка, свое сало, и хозяйство другой вид примет, да и девица не должна работать как лошадь, аж жалость берет.
Но Войцех стучал чубуком по печи и не отступался от своего:
— Не хочу! Я болен, им от меня никакого проку не будет, они повесят мне суму на шею и отправят к костелу просить милостыню.
У Войцеха часто заканчивался табак, и Магде приходилось бросать все дела, садиться на Лёлека и ехать к Лейбушу-лавочнику, доверху набивать табаком высушенный бычий пузырь и везти домой. А порой Войцеху вдруг вспоминались старые добрые времена, когда его баба была жива и он пересчитывал ей ребра веревкой, — и тогда он выплачивал Магде долг, причитавшийся ее матери…
Магда знала, что в ее года уже пора бы получать побои от мужа, а не от отца, и все-таки оставалась спокойной, молчаливой, только плакала, как когда-то ее мать, утирала слезы краешком фартука и уходила в поле, подносила руку к глазам, окидывала взглядом плоскую делянку земли и качала головой:
— Все уходит в землю, Езус-Мария, все!
Но больше всего Магдино сердце обливалось кровью из-за Лёлека, которого Войцех прибрал к рукам. Лёлеком звали коня Войцеха, известного в Домбровке и во всей округе на версту окрест, и Магда любила его со всей силой беззаветной любви, что гнездилась в ее здоровом крестьянском сердце и не знала, на кого излиться.
К году Лёлек был любимцем всех кобыл и их хозяев. Это был бархатно-лоснящийся вороной конь с узкой гладкой лысиной[2] телесного цвета, пересекавшей его длинную гордую голову. Он был гибкий, стройный, с довольно широкой могучей шеей и мощным крупом, который упруго покачивался на тонких точеных ногах; у него были умные и дерзкие глаза, воинственно торчащие уши, трепещущие буйные ноздри, густая волнистая грива и белоснежные колечки шерсти над копытами. И, сознавая свою красоту, преисполненный спеси из-за своего большого успеха среди окрестных кобыл, он не ограничивался тем, что рыл копытом землю и исходил пеной из-за каждого пустяка. Он с наслаждением выкидывал всякие шутки: то начнет насмехаться над мерином, то белыми зубами ухватит человека за ухо или за нос…
Магда увидела, что отец слишком часто поглядывает на Лёлека, а значит, хочет нажиться на нем, и от ярости ее лицо так залилось краской, что, казалось, кожа вот-вот лопнет и ее с головы до ног обрызгает кровью.
Крестьяне часто приходили к ним потолковать о Лёлеке:
— У тебя такой конь, Войцех, что обскачет всех барских коней во всех здешних краях.
Войцех настораживал тонкие длинные уши, заостренные на концах, лицо его расплывалось в болезненной улыбке, и он бурчал под нос:
— Он мог бы стать твоим, сосед, только заплати пару рубликов…
Крестьяне отвечали: «Я уж как-нибудь обойдусь, Войцех», а Магда уходила в стойло, прижималась льняной головой к Лёлековой гриве и негодовала против отца:
— Такой молоденький, Лёлек, такой молоденький, едва год минул, так нельзя, не хочу…
Магда мечтала, что он вырастет большим и сильным, как графский Ксений. А почему бы и нет? Ведь Лёлек от него, от самого Ксения. Она хорошо помнила тот случай. Это было за два года до того, летним днем, в воскресенье. Тогда они еще не продали мать Лёлека. Магда спутала лошади передние ноги и пасла ее на краю луга, который граничил с графскими полями. Кобыла была еще ничего себе, только крестьянская, низкорослая, с тяжелой поступью, короткой головой и каштановой гривой, спадающей на глаза. Она, Магда, лежала на траве вот так, ни о чем не подозревала, и вдруг графский Ксений перескочил через ограду на их луг — и прямиком к стреноженной лошади. Парни из поместья хотели его выгнать, но он ржал и бил копытом… Кобыла испугалась, еле удержалась на спутанных ногах, а парни кричали и давились от смеха:
— Хе-хе, Магда, хе-хе!
Магда отвела ее домой, держа за гриву. Постепенно лошадь становилась все ленивее и толще, и родила жеребенка, красивее, чем кони в графском поместье.
— Ну конечно, он будет как Ксений, — мечтала Магда, глядя, как жеребенок растет день ото дня. — Может, даже перерастет его.
Она оберегала Лёлека, ночевала с ним в стойле, брала его повсюду вместе с матерью — пусть еще немного попьет молока, а потом, когда он подрос и стал задирать хвост, заслышав вдалеке ржание кобылы, бегала за ним и изо всех сил оттаскивала за гриву, чтобы не начал слишком рано… Парни смеялись, покатывались со смеху:
— Хе-хе, Магда, хе-хе!
Но она не обращала внимания, она верила, что сможет продержать его до двух лет, и ни о чем не думала. Но ее отец, бессердечный человек, предлагал всем крестьянам:
— За три рубля, соседи…
Поначалу она попыталась заступиться за коня и тихо сказала, опустив голову:
— Я не хочу, отец, ему едва год минул…
Войцех сердито стукнул чубуком по печи:
— Я тебе покажу, чего ты хочешь, а чего не хочешь! Я в доме хозяин, тут все мое, покуда я кое-как дышу, а после себя ничего не оставлю, пускай этот ублюдок уходит вместе со мной.
Больше она не заговаривала. Она знала упрямство отца. Он даже графу не захотел уступить, ей это было известно. К ним не раз приходил эконом:
— Войцех, вся Домбровка смеется. Граф уступит тебе пару моргов[3] земли у границы, а ты отдай Лёлека. Войцех, граф не желает, чтобы род Ксения жил у крестьянина…
Но старик не хотел:
— Он вечно ссорился со мной насчет границы, запретил приходить в поместье! Пусть знает теперь, что он, пан, в родстве с Войцехом Петржаком…
Она знала его упрямство и с болью в сердце делала все, что он приказывал.
Крестьяне запомнили слова Войцеха, один рассказал другому, и крестьянские парни чуть не остались без рук, волочась позади ржущих кобыл, которых они вели к стойлу Войцеха.
— Магда, ступай! — кричал Войцех вниз с печи, заслышав ржание лошади, что увидела голову Лёлека из-за отогнутого прута. — Магда, ступай и бери не меньше трех рублей!..
Магда лениво шаркала толстыми ногами, звенела ключами и прислушивалась к ржанию обезумевшего Лёлека и трепещущей кобылы.
Магда звенела ключами, бурчала:
— Три рубля, никак не меньше…
А по ту сторону ограды стояли парни, подмигивали из-под надвинутых на глаза козырьков и кричали:
— Хе-хе, Магда, хе-хе!
II
Войцех все чаще хватался за сердце, смотрел в полный кровавой мокроты носовой платок и стучал чубуком по печи:
— Магда, мне нужен табак! Магда, ты меня не кормишь! Магда, ты хочешь меня отравить! Магда, ступай в стойло и бери не меньше трех рублей!
Войцех был зол. Он чуял смерть. Видел, как все вокруг живет — здоровое, свежее, — все идет как обычно, точь-в-точь как тогда, когда он еще не заболел, точь-в-точь как тогда, когда он постоянно был при деле, повсюду находилось дело для его головы и рук. Он не мог с этим смириться и скрежетал зубами от всего вокруг. Особенную злобу он питал к Лёлеку и потому приказывал как можно чаще открывать стойло. Лёлек его не знал. Коня растила Магда. Поэтому часто случалось, что он пытался выкинуть шутку над Войцеховым ухом или цапнуть его за завитки на сером овчинном воротнике. Магде он позволял садиться себе на спину, расчесывать живот и чистить раздутые буйные ноздри от липкого корма. А Войцех сердито стучал чубуком, злился на Магду и на барского «ублюдка» и, хватаясь за больное сердце, сплевывал кровь вместе с желчью:
— Эхх!.. Эхх… эхх! Мой собственный конь выгоняет меня! Эхх! Эхх… эхх… Магда — хозяйка… Магда…
Она целыми днями занималась мужской и женской работой. Отец приказывал Магде варить для него разные листья, при каждом шорохе думал, что это ведут кобылу, и не давал дочери ни минуты покоя: «Ступай, Магда, ступай…» К тому же в деревню явились цыгане. Несколько цыган прошли мимо их ограды и, шныряя блестящими черными зрачками по молочным белкам глаз, что-то тихо забормотали друг другу. Она не понимала по-цыгански, зато понимала, что эта компания может положить глаз на Лёлека и перепилить железные прутья, поэтому все время ночевала в стойле.
Днем у нее не было времени на размышления, но по ночам, когда она лежала в стойле и чувствовала вокруг себя запах свежего навоза и пены с лошадиной морды, в ней начинала играть молодая кровь, она мечтала о молодых парнях с ярмарки — в сапогах со складками на голенищах и губной гармоникой под золотистыми усиками, — и тогда она зарывалась льняной головой в черную волнистую гриву Лёлека, обхватывала руками его могучую клокочущую шею и покрывала светлую полосу на его голове крепкими, страстными поцелуями. Лёлек, радуясь Магдиной нежности, высовывал гибкий язык, лизал ее красные руки, смотрел умными дерзкими глазами прямо ей в глаза и пружинисто покачивал лоснящейся шеей, как тот, кто сознает свое мужское величие. Магда вцеплялась пальцами в его густую гриву, Лёлек мощно выдыхал воздух из буйных подвижных ноздрей, и Магда краснела все сильней и сильней…
В Домбровке проходили дни и годы. Войцех все чаще хватался за сердце, сплевывал в красный носовой платок, от его больших здоровых легких остались лишь маленькие кусочки, не тронутые гнилью. Магдины руки, ноги и грудь стали еще больше, щеки — еще румяней и мягче, а глаза — у́же и меньше. За потомство Лёлека теперь просили уже пять рубликов, а сам Лёлек стоял в стойле, ослабевший и грустный. Больше никому не приходило в голову вести к нему кобылу, и только его хозяин все еще лежал на печи, злился на него и на Магду, все еще думал, что у ворот ржет кобыла, и бурчал, хотя его никто не слышал:
— Магда, ступай в стойло! Магда, бери не меньше пяти рублей…
Магда все еще выводила коня на луг, пыталась ухватить его за гриву, чтобы не растрачивал себя попусту на пасущихся кобыл, — все на прежний лад, но Лёлек отощал и постарел. Ссохшийся хребет согнул его гордую спину, колени выпятились вперед, губа отвисла, а ребра, словно обручи, просвечивали сквозь бока. Он еще пытался ржать молодым голосом и выгибал спину в приступе былой спеси, но кобылы перестали его пугаться; молодые пастухи перетягивали по ногам простым кнутом для свиней, а поскольку он к тому же показывал свой скудный запас фокусов — все еще порывался издеваться над мерином и хватать людей зубами за ухо, — крестьяне не пускали его на общий луг и выдумывали о нем нехорошее:
— Он сумасшедший, Лёлек этот, — заявляли они. — Его нельзя выпускать вместе со здоровыми лошадьми…
Магда все еще ласкала его по вечерам, мочила его гриву слезами, целовала в полоску на голове и обнимала за шею, но он отворачивался от нее, и Магда лежала, скорчившись, на сене и виновато смотрела на него.
Ведь это она так часто, звеня ключами, отпирала стойло.
В Домбровке настала зима. Снег густо укрыл равнодушные соломенные крыши и поля. Крестьяне тихо сидели у горящих печек, втягивали резкие запахи бочонка с кислой капустой и свиных шкварок, предавались радостям ленивых зевков и страшных сказок, и никто бы не потревожил ровно легший на деревню снег, если бы не то, что Войцех разлегся на печи брюхом книзу, а спиной кверху, и при каждом кашле поднимались целые клубы пыли и сажи и ложились на потолок. Магда запрягла Лёлека в сани, привезла ксендза, вошли соседи, обнажили головы в беспомощном страхе перед смертью; во рту они держали наготове молитвы, оставалось только пропеть их.
После долгих дней кашля и оханья в деревне появилась бледная коляска ксендза. Войцех уже лежал не на печи, а на кровати, переодетый в белую рубашку, его темные глаза глядели спокойно. Теперь он был так близок к смерти, что уже и не думал злиться на живых, только с удивлением глядел на желтые зажженные свечи и на жестокие и в то же время беспомощные лица окружающих его людей.
Собравшиеся произнесли строки из Библии, ксендз удостоверился, что все его слышат, и басом пробурчал:
— Ударь себя в грудь, Войцех[4].
Войцех долго поднимал руку над впалой грудью, но так и не смог ее поднять. Магда с соседями опустились на колени и долго молились за его душу.
Магда не плакала, она держалась как сын: поехала заказать гроб, пошла договориться с ксендзом, хорошенько смазала жиром старые рассохшиеся сапоги, которые Войцех уже давно не носил, постирала его белый сюртук.
В воскресенье Лёлека запрягли в сани, уложили вдоль саней выкрашенный желтой краской гроб с жестяным крестом. Люди шагали в снегу по полю и лесу, обнажив головы, под падающими белыми блестками, шли серьезно и лениво, с тайным страхом перед всесильной смертью, что бродит над трубой, над крышей и может залететь куда пожелает. Они пели псалмы, один за другим.
Магда молчала. Она смотрела, как гроб опускают в заснеженную землю, смотрела, как вытягивают обратно веревки, на которых спускали гроб, смотрела, как яму засыпают мерзлой землей, а затем поехала с людьми домой, пила водку с соседями, стакан за стаканом, и, довольная, слушала, как ее хвалят:
— Прямо как сын, совсем не по-бабски…
III
Снег укрыл последние следы Войцеха, ударил мороз и заострил обнаженные липы и тополя. Из теплых хат сквозь приоткрытые двери то и дело пробивался густой пар. Крестьяне запрягали коней в телеги, крестьянки надевали цветастые платки, связывали свиньям ноги длинными веревками и отправлялись на рождественскую ярмарку в ближнее местечко.
Магда — владелица десяти моргов земли, собственного дома, амбара, нескольких коров и свиней — начала ощущать приятность своего положения. Теперь она освободилась от отцовского гнета. Почувствовала, что вся ее работа принадлежит ей самой, ощутила свободу со всей силой сброшенной многолетней покорности. Она достала отцовский красный тулуп и надела его, завязала в платок деньги и положила за пазуху, запрягла Лёлека в сани и в первый раз отправилась на ярмарку. Мороз обжигал ее красные щеки, сани скрипели по снегу, и она была счастлива.
— Десять моргов земли, да еще с хозяйством!
И она уже видела, как ходит по ярмарке, покупает и продает то, чего хочется ей самой; лезет за пазуху, когда душа пожелает, отсчитывает, подсчитывает, и крестьяне уже поднимают ладонь, чтобы ударить по рукам.
— Соглашайтесь, кума! Не годится так торговаться с такой хозяюшкой…
В кабаке она пьет, танцует и едет домой с парнем, который крепко обнимает ее, чтоб не скатилась с узких саней. Парень едет быстро, обгоняет всех, за плечами у него пара новеньких сапог с голенищами в складку, под усиками туда-сюда ходит гармоника, крестьяне сторонятся его — очень уж быстро едет. Колокольчик звенит, и он стискивает ее так сильно, что она кричит:
— О, Езу, Езу… ребро сломаешь!
Потом они едут в костел, и танцуют, и женщины стыдливо говорят ей всякие такие вещи, а потом она остается одна в доме с парнем, тот хочет напоить ее водкой, она не хочет, и он силой вливает ей водку в рот; и в доме становится темно, и… у него такие сильные руки, она шутя бьет его куда придется, и…
— Эй, баба, гдзе едзеш?[5]
Кнут щелкнул в воздухе, Лёлек встал на дыбы, опрокинул сани. Магда лежала вся в снегу, затерявшись среди телег и людей.
Остудив свои жаркие мечты в снегу, она немного подождала, пока какой-нибудь парень наклонится к ней, обхватит за талию и поднимет:
— Ох уж эти мне бабы…
Но крестьянские ребята смеялись, а один юноша в легком городском плаще и с красным вязаным шарфом на шее, полукрестьянин-полубездельник, подмигнул и закричал голосом фокусника, что отгоняет мальчишек хлыстом:
— Ох, ох, ох!.. Скажи Лёлеку, он тебя приподымет!..
— Ха-ха-ха! — загремел зычный смех, как будто раскатились пустые бочки.
Магда развернула сани и поехала на рынок.
Весь день она слонялась в тесной толпе людей и животных. Она обходила прилавки, хотела купить что-нибудь, но насколько свободно и радостно она чувствовала себя прежде, зная, что в любую минуту может сунуть руку за пазуху и вытащить узелок, настолько ей теперь хотелось, чтобы кто-нибудь водил ее по рынку, выбирал для нее тут одно, там другое и даже пререкался с ней, не давал купить все сразу, чтобы вел ее от прилавка к прилавку, толковал с купцами, оглядывал товар и то и дело останавливал ее:
— А ну, Магда, примерь-ка, тебе будет впору…
Она брела по морю ярких платков и бус, оглядывала все вокруг, но ее только раздражали торговки, которые не считали, что перед ними девушка, и обращались к ней «кобита»[6], как к замужней.
Затем к ней подошел-таки пожилой мужичок — друг ее отца, привел ее в кабак пропустить стаканчик, но там оказался и тот парень в плаще, который был ему мал, и красном шарфе; он не переставая острил над ней и Лёлеком. После того как все выпили еще немного, зазвучали гармошки, крестьянские девицы и парни стали трясти бедрами, покачиваться, как будто желая раздразнить друг друга, — к Магде тоже подходили крестьяне, обхватывали ее за талию и начинали притопывать каблуками. Но все это были люди в летах, и к ним тут же подскакивали жены и начинали драть их за волосы:
— Э, э, муженек! Я тебе покажу, как девок баламутить, старый хрыч!
Парень в красном шарфе был везде и всюду. Он проворно перелетал из одного угла в другой, вертелся вправо-влево, как птичка среди зернышек, и сверкал, подмигивал голодными глазами.
Он проделывал странные штуки: вот крестьянин налил себе стакан водки и уже собрался было выпить, как вдруг парень выхватил стакан, опрокинул его себе в глотку и поклонился, как паяц; вот будто бы нечаянно задел деревенскую девушку и приложил палец ко лбу, как отставной барабанщик. Крестьяне не сразу поняли, что это за шут такой, и глядели на него нахмурясь, но тот быстро это заметил и потому подошел к Магде, схватился руками за голову и вкрадчиво проговорил:
— Хе-хе, Магда!
И крестьяне, забыв обо всем, стали хохотать до слез.
— Ох и шут… Ой, помру со смеха!
Потом мужичок предложил Магде обменять Лёлека на его коня. Парень стоял поодаль, и никому даже в голову не пришло посмеяться, но через мгновение он уже снова был здесь, кланялся на все стороны и подмигивал голодными глазами.
— Не покупай, кум! Мало того что он не работает, тебе еще придется свою бабу ему отдать…
Парни аж попа́дали друг на друга от веселья, а один местный пьяница, попрошайка, которого Войцех не пускал на поле, чтобы тот не крал картофель, пришел в такой восторг от этой остроты, что быстро подскочил к Магде и потерся колючей седой мордой о ее лицо. Магда дала ему такую затрещину, что он пару раз крутнулся, и юноши от превеликой радости схватились за коленки и согнулись в три погибели.
— Ой, она его сейчас отдубасит! Ой!
Магда села в углу и уставилась на людей. Кабак был полон, битком набит молодыми юношами и девушками. Среди них — много ее знакомых. Когда это они успели так вырасти? Магда помнит, как встречала их — они пасли гусей на лугу, а теперь разъезжают вместе с мужьями, хватают их за плечи:
— Хватит уже лакать!
И тут же сами делают глоток. Или вон другие, совсем недавно были на вершок от земли, а теперь качают бедрами, то и дело взметывают подолом в пляске, ездят с женихами и грызут длинные конфеты.
«Эти вышли замуж, те обручились, — дивилась Магда. — Но когда, где?» И где была она, Магда? Она никогда не ходила на деревенские свадьбы, никогда не ездила на ярмарки, не ходила в кабак по воскресеньям, только от восхода до заката гнула спину на старого кашлюна. Спала в стойле, как собака в будке, звенела ключами. А по ту сторону ограды стояли молодые парни, прыскали в кулак и подмигивали из-под надвинутых на глаза козырьков:
— Хе-хе-хе… Магда… хе-хе-хе!..
Она больше не слушала мужичка, предлагавшего поменяться конями, не слушала галдеж женщин, вопивших парню в красном шарфе:
— Постыдился бы, пьяница этакий! Бог тебя накажет за сироту…
Она вышла из кабака, сняла с шеи Лёлека торбу с овсом и поехала домой.
Для Лёлека день тоже выдался не из лучших. Он тоже попытал счастья в любви, а получил кнутом по ногам. Он был зол, взбешен и нервно перебирал копытами.
Вечер наступил по-зимнему быстро. Магда сидела одна-одинешенька в пустых просторных санях. Ее бросало из стороны в сторону, она прислушивалась к веселым голосам пьяных парней, что добрались из города до поля. Сани ехали вдоль ровных рядов островерхих тополей и скрипели по мерзлому снегу. Магда сидела, опустив голову на грудь, думала о своем одиноком доме, что стоит сам по себе среди белых заснеженных полей, о наступающих рождественских праздниках, о долгих-долгих зимних ночах и о широкой пустой постели…
Сани накренились, им как будто недоставало еще одного седока, который бы своей тяжестью поддержал равновесие, а Магда разглядывала тощую вихлявую тень Лёлека на снегу. Сани въехали в темный лес. Издали донеслись последние пьяные голоса, они облетели заснеженные верхушки сосен, породили жуткие отголоски и исчезли без возврата меж высоких немых деревьев.
ЗАРАЗНЫЙ
I
— Шимон, может, ляжешь пораньше, ну правда? Тебе нужно больше спать.
— Мне еще не хочется спать, ложись сама.
— Ну, Шимон, поцелуй меня…
— Нельзя…
— Шимон!..
— Не мучай меня, Эстер, ты же знаешь, что нельзя…
Рассерженная Эстер идет к дивану и ложится на середину, лицом к стене. Шимон сидит и нетерпеливо ждет, когда в комнате послышится ее легкое дыхание — признак того, что она спит.
Сегодня Эстер весь день ему надоедала, весь день не отходила от него. Носилась с ним, как с изнеженным ребенком, то и дело лила ему в рот жирное кипяченое молоко, то и дело укрывала ему ноги до самых колен мохнатым платком. К тому же по комнате носится густой тошнотворный запах желтых молочных пенок и недопитых гоголь-моголей. Все эти запахи так тесно обступают Шимона, что ему начинает казаться, будто он состоит не из костей и плоти, а слеплен из клейкой молочной пищи. Ему кажется, будто он насквозь пропитан кисло-сладким запахом сыра — запахом грудных младенцев из богатых семей, которых перекармливают няньки. Он чувствует, что ему необходимо выкурить несколько папирос, одну за другой, чтобы стряхнуть с себя липкое ощущение жирного молока и чрезмерной девичьей опеки. Для него это жизненно важно. Но в присутствии своей девушки он не может этого сделать. Теперь же — так ему верится — Эстер быстро уснет. Она весь день была на ногах и, наверное, порядком измучилась. Он нетерпеливо ерзает на месте и тоскует по резкому едкому запаху огня и дыма.
В комнате темно и тепло. Время от времени раздается сопение и легкий скрип, по которому Шимон понимает, что Эстер еще не спит. Шимон не оборачивается, хотя у него начинает затекать рука и ему очень нужно переменить позу. Он знает, что в такие сердитые минуты лучше не встречаться с ней глазами. Ей всегда тяжело выдерживать его пронзительный взгляд. Она убеждена, что в его взгляде затаилась тень насмешки над ней, и это глубоко обижает ее. Шимон не знает, с чего она это взяла, и ему зачастую приятно подразнить ее долгим взглядом. Но сейчас она рассержена, и он не хочет досаждать ей еще больше, поэтому сидит в застывшей тишине и ждет, когда сопение стихнет и вместо него послышится легкое дыхание, которое будет веять тихо и равномерно посреди темной тишины. Он сидит долго. Потом из предосторожности выжидает еще несколько минут, а затем торопливо сбрасывает с ног мохнатый платок и крадется, словно вор, к спрятанному ящичку с папиросами.
Потом он сидит за столом и втягивает резко пахнущий едкий дым, глубоко втягивает и задерживает в легких, как будто ему жалко выпускать дым наружу. Он стирает каждый мельчайший след рассыпанного пепла. Он шаркает босыми ступнями по холодному полу и получает от этого странное удовольствие — удовольствие изнеженного мальчика, единственного сыночка, который расстегивает куртку на морозе, чтобы сделать назло матери. Он легонько двигает стул с места на место, пока тот не становится куда следует. Он сидит, расслабившись, его босые ноги окутаны дымом, он смотрится в зеркало на столе, смотрит, какая часть папиросы исчезает с каждой затяжкой, сколько раз завивается клубами дым, который он выдыхает изо рта и ноздрей.
В комнате становится светлее. Шимон придвигает зеркало ближе и разглядывает себя, внимательно и подробно, разглядывает с внимательностью арестанта, который нашел в тюремном дворе завалявшийся осколок стекла и без конца смотрит, как в нем отражается его угрюмое арестантское лицо.
Он видит себя во всевозможных образах. Сначала он делает глубокий вдох. Втягивает щеки, прикусывает их зубами и видит себя с перекошенным ртом и раздутыми ноздрями. Потом широко открывает рот и разглядывает свои крепкие зубы, которые крошатся по краям оттого, что он принимает слишком много лекарств. Он берет себя за густой чуб, некоторое время держится за него, затем тянет, до боли, как будто спасает тонущего. Он расстегивает рубашку, несколько раз оглаживает свою широкую мясистую грудь и чувствует мягкость и тепло, как от чужого любимого тела. Потом он поднимается с места и встает перед зеркалом во весь рост, во всю ширину. Сначала он стоит прямо, навытяжку, как перед важной персоной, но вскоре начинает проделывать разные движения. Становится анфас и в профиль. Изображает из себя хохочущего силача и измеряет ширину своих плеч, длину рук.
Он такой же, каким был всегда. Ничего не изменилось. Он все еще не может обхватить запястье одной руки пальцами другой. Его плечи всё такие же широкие, прямые, им тесно в рукавах. Лишь одно в нем изменилось — участок между подбородком и шеей. Шимон снова садится на место и внимательно всматривается в эту часть отражения. И правда, у него всегда был упрямый костлявый подбородок, острым клином выделявшийся на фоне шеи. Теперь все обросло мягкой плотью и вместе с шеей сливается в одну округлую, изогнутую линию. Даже кожа изменилась. Она приобрела какой-то особенный цвет, отливающий мягким блеском. Цвет, который наводит на мысли о тучных беременных женщинах и богатых больных, страдающих ожирением. Шимон проводит пальцем по шее, несколько раз трет ее, будто хочет убедиться, что зеркало не обманывает, и его охватывает какой-то задыхающийся смех:
— Хе-хе-хе…
В этой округлой линии даже наметилось несколько морщинок — признаки солидного подбородка, который должен скоро появиться.
Он напрягает шею, втягивает подбородок, и между подбородком и шеей пролегает несколько глубоких складок. Шимон разглядывает их, как странных незваных гостей, он уверен: совсем скоро, самое большее через несколько недель такой жизни на молоке и яйцах всмятку, там уже будут три глубокие складки, одна под другой. Вокруг них всегда будут лежать дурацкие тени. Потом внезапно там выступит липкий пот и выстелит себе теплое гнездышко в этих темных ложбинках. Он выпрямляет шею, и в душе его возникает странное отвращение, осязаемое и тяжелое.
Помнится, он всегда чувствовал необъяснимую ненависть к мужчинам с округлыми подбородками и шеями, он убежден, что под кожей у них не кровь и плоть, а какой-то жидкий мягкий жир. И каждый раз, когда он сидит у брадобрея и видит, как по такой мягкой беззащитной шее водят острым лезвием, он всегда боится, что лезвие вот-вот врежется в кожу и не кровь, а жир, теплый жир, дыша паром, польется на пол.
Лицо в зеркале становится ему отвратительно. Его охватывает какой-то гнев и вместе с тем жалость. Он придвигается ближе к зеркалу и корчит странную гримасу собственному отражению.
Зеркало не щадит его, оно показывает в ответ его выпяченную губу и узкие сощуренные глаза. Шимон сурово глядит в зеркало, глядит искоса, и внезапный гнев охватывает его с ног до головы. Его густые брови сдвигаются, как бывает всегда, когда он готовится расправиться с кем-то, и вытянутые ноздри дрожат, как у взбешенного зверя. Он стоит, уставившись неподвижным взглядом на застывшее отражение, выискивает в своей разгоряченной голове меткое словцо, и язвительная улыбка, полная ненависти и мести, расплывается по его суровому лицу. Он нашел, нашел самое верное слово; он таращится на свое отражение в зеркале и цедит сквозь зубы, медленно и тихо, как будто сообщает важную тайну:
— Знаешь, а ведь ты — чахоточный…
II
В приемной у профессора тихо и сумрачно. Желтые листы обоев глядят на все вокруг с холодным отчуждением и надменностью, а в приоткрытое окно заглядывает послеполуденный зной, такой душный и тяжелый, будто он хочет придавить собой все.
Шимон и Эстер сидят на мягкой оттоманке, придвинувшись друг к другу, и крепко держатся за руки, как будто заблудились в странном неуютном месте. Они уже долго сидят так и слушают тихое перешептывание пациентов, хриплое и прерывистое, как будто откуда-то сверху скорбящие читают стихи Торы. Они смотрят на стены, увешанные копиями оцепенелых мадонн лимонного цвета, и листают какой-то тяжелый альбом с фотографиями немецких курортов и водолечебниц.
Время тянется странно долго. Лишь иногда кто-нибудь проходит на цыпочках, с кусочком кровавой мокроты, застрявшим между зубами, и спешит к плевательнице, чтобы как можно скорее выплюнуть его, а Шимон сидит, опустив голову, и чувствует такую пустоту под густыми волосами, такое застывшее безразличие, что напрочь забывает, зачем он сюда пришел. Но вот перед ним склоняется белая лакейская голова, указывает ему на матовую стеклянную дверь и тихо бормочет:
— Ваш номер, господин…
Шимон с ужасом ощущает, как рука Эстер выскальзывает из его руки. Теперь он чувствует себя таким одиноким и покинутым, как ребенок, которого бросила мать.
Он садится на стул, глядя перед собой неподвижным взглядом. Напротив него в позе наездника сидит маленький сухощавый человечек и холодными жесткими пальцами ощупывает его теплое тело. У него худая, крошечная фигура — фигура мальчика-калеки, но на худой шейке сидит огромная костлявая голова, совершенно лысая и высохшая, с ужасно глубоко посаженными маленькими глазами, они смотрят на него холодно, так холодно и пронзительно, как будто две ледяные капли катятся по горячему телу.
Человечек молчит. Он приказывает ему поворачиваться в разные стороны, но все это без слов, только указывая худым острым пальцем. Лишь иногда, когда палец никак не может ему помочь, он произносит несколько скупых слов — без тона и без эха, будто кость стучит о кость.
Шимон послушно делает все, что приказывает маленький человечек. У него такое чувство, будто человечек видит его всего насквозь, как если бы тот произвел над ним вивисекцию; Шимон чувствует, как глубоко внутри него что-то перекатывается несколько раз подряд. Он смотрит на разложенные металлические инструменты, в них отражается его лицо, то странно расплывшееся, то вытянутое, с искривленным лбом, и ему хочется рассмеяться, но вот профессорский палец совершает поворот вправо, и он разворачивается обнаженной спиной к маленькому человечку, лицом к стене, и замирает, непо-движно глядя перед собой.
Напротив него стоит полуразвалившийся скелет с точно таким же маленьким тельцем и голым безволосым черепом, и глядит на него так же холодно и пронзительно, как обретшая объем тень маленького человечка за его спиной — и он боится шелохнуться, как будто его стерегут двое стражей-скелетов.
Потом он натягивает рубашку, никак не может застегнуться, будто за это время петельки стали у́же, и широко раскрытыми глазами смотрит на матовую стеклянную дверь, но маленький человечек неслышными шагами подходит к нему. Он инстинктивно отступает, но маленький человечек наступает на него, подходит все ближе, ближе, как будто хочет вонзить свои острые конечности глубоко в его тело. Он остается стоять на месте и видит, как острый палец маленького человечка указывает туда, в ту сторону, где в приемной сидит Эстер; он слышит дыхание человечка у самого уха, и голос без тона и без эха, будто кость стучит о кость, глубоко проникает в его ухо:
— Поосторожнее с ней, друг мой…
Шимон вздрагивает, как будто голос достиг его барабанной перепонки и пробил ее; он резко отворачивается, но скелет у противоположной стены поднимается с места и идет к нему мелкими неслышными шажками. Он подходит все ближе и ближе, пока Шимон не ощущает его костлявое присутствие рядом с собой, и голос без тона и эха, будто кость стучит о кость, глубоко проникает в его второе ухо:
— Поосторожнее с ней, друг мой…
Невозмутимый садовник из городского сада засовывает в карман пустой левый рукав, чтобы не болтался. Он ставит лейку возле посаженных кольцом цветов и силится одной рукой открыть берестяную табакерку и взять надлежащую щепотку табака.
Шимон и Эстер сидят на скамейке под деревьями и внимательно смотрят, как спокойно работает садовник, как он счастливо улыбается, когда ему удается открыть табакерку. Внезапно они переглядываются.
Эстер смущается.
Так долго длился тот короткий миг, когда они молча смотрели друг на друга, так много было в нем напряжения, что ей необходимо найти какое-то слово и нарушить это глухое молчание.
Она чувствует, как легкий ветерок обвевает ее обнаженную шею, щекочет грудь и, облетев спину, исчезает где-то. Она уверена, что этот ветерок гуляет по коленям Шимона. Она наклоняется к его уху и шепчет, целуя в губы:
— Тебе не холодно, Шимон?..
Он нервно мотает головой в знак протеста и закидывает ногу на ногу. Эстер сидит молча, смущенная, с виноватым завитком, спадающим на глаза. Она смотрит большими распахнутыми глазами в зеленоватую вечернюю мглу и чувствует себя самой глупой, самой бестактной девушкой на свете.
В саду смеркается.
Закутанные парочки на скамейках так прижимаются друг к другу, как будто каждый из двоих хочет утратить свое «я». Деревья легонько кивают темными кронами на один-единственный электрический фонарь и осыпают лепестками то одну, то другую пару влюбленных шей.
По аллее прогуливаются парочки, то и дело исчезают в зарослях, оставляя за собой звенящий, вьющийся смех. Вот проходит девушка, такая худая и высокая, с такими тоненькими ножками, что кажется: стоит ей на-ткнуться на что-нибудь — на дерево или на столбик забора, — обе ножки переломятся, как палочки, и останутся лежать на дороге.
Шимон разглядывает худую девушку. Сквозь тонкое прозрачное платье он мерит взглядом ее узкую напряженную грудную клетку, которая становится еще более узкой и плоской в широком просторном платье, и он не может понять, неужели в этой плоской коробочке умещаются сердце и легкие?..
Эстер совсем другая. У Эстер сквозь все платья видно, где у нее сердце. Вот она сидит, опустив голову, и ее худощавая грудь вздымается так горячо, так бурно. Она сидит задумавшись, тихо, так загадочно тихо, словно в каждой складке ее платья, в каждом локоне сокрыто много, много тайн. Шимону сбоку видны ее круглые приподнятые нежные плечи, которые сейчас, в вечернем сумраке, вобрали в себя всю женственность на свете, и его мучает мысль, что сейчас творится в этой маленькой девичьей головке.
Что за мысли кружат вокруг этого молчаливого, окутанного тенью создания?..
Эстер — его девушка. Во всяком случае, все знакомые называют ее так: «Шимонова Эстер».
Да он и сам так называет ее в домашнем кругу:
— Моя девушка… Моя Эстер.
А она — ему это непонятно — она думает что хочет и о ком хочет.
Он знает, что в такие тихие вечерние часы человеческий разум может выдумать все. Он знает, какую власть имеют темные тени над молчащим, немым языком. Не раз, вспоминает он, ему в голову приходили мысли о самых близких людях, мысли настолько безобразные и глупые, что потом ему стыдно было смотреть им в глаза. Однажды он даже осрамился. Он стоял у могилы матери и ждал, пока его единственную на свете засыпа́ли пес-ком, но вот у толстяка, стоявшего возле одной из могил, странно затряслась козлиная бородка — и Шимон так захохотал, что все отпрянули от него; и мысль о том, что он, Шимон, может представляться кому-то во всевозможных образах, со всех сторон, что он может болтаться где-то посреди всякой чепухи, — эта мысль так глубоко и тяжело ранила его, что он почувствовал внезапную ненависть к молчаливой закутанной девушке.
Весь сад стал ему душен, словно деревья сошли с мест и обступили его кругом. Ему захотелось обеими руками с силой схватить приподнятые девичьи плечи и трясти их, раз за разом:
— Ты моя девушка, моя! Кто дал тебе право думать самой?.. Кто тебе позволил иметь собственные мысли?..
III
— Кавалер… Пойдемте?
— Нет, детка…
— Идемте… Здесь недалеко…
— Мне нельзя, девочка… я чахоточный…
Тонкая, стройная девушка в красном жакетике, вытаращив большие глаза, подходит ближе к горящему желтым светом фонарю — своему единственному товарищу на залитой дождем пустынной улице.
Они, мужчины, любят ее обманывать. Они смеются над ней. Но такого ей еще никто не говорил. К тому же на вид он такой здоровый, высокий. Было бы так хорошо ненадолго зайти в дом в эту дождливую ночь. Она пробегает несколько шагов вслед за ним:
— Кавалер… Вы же не больны… Кавалер, это неправда… Кавалер…
Шимон отступает к стене, смотрит на маленькую девушку, которая вместе со своим красным жакетиком отражается на залитом дождем тротуаре. Он вынимает монету и протягивает ей. Она сверкает глазами, увидев монету, и быстро выхватывает ее из руки Шимона, как будто боится, что тот передумает, но тут же швыряет ее на тротуар, громко смеется и, задрав спереди платье до самой шеи, принимается пятиться, пританцовывая и крича:
— Масон! Болван!
Шимон вынимает руку из кармана и делает шаг вперед. Он должен подойти к ней, к этой проклятой девке, ударить ее по накрашенной морде, чтоб она знала, как надо разговаривать с людьми, но на плящущей девушке светятся мягкие, плавные линии высоких красных чулок — он подходит к ней, берет ее за руку и бормочет:
— Пойдем, чертовка, пойдем…
Девушка подбирает мокрую монету, прячет ее глубоко за пазуху и торжествующе говорит:
— Вот видите, вы не больны… Я сразу поняла…
Девушка идет по улице.
Она договорилась встретиться с юношей ровно в семь часов и теперь спешит, чтобы не опоздать. На улице ветрено, ежеминутно срывается косой дождь, но ветер прогоняет его, и вздымает вверх клочки бумаги, и хочет непременно сломать раскрытый зонтик старухи.
Погода ужасная, но девушка не обращает на нее внимания и идет вперед. Рядом с ней идет некий господин, молодой здоровый господин. Девушка останавливает его и, извинившись, спрашивает:
— Не могли бы вы сказать, который час? Нет?..
Господин вынимает золотые часы, смотрит на них и говорит:
— Половина седьмого…
Девушка благодарит его, но он просит прощения и говорит:
— Собственно, уже тридцать пять минут седьмого…
Она переходит дорогу. У нее в запасе еще добрых полчаса, можно замедлить шаг. Но вот раздается грохот. Затем — миг оцепенения, и тут же воздух прорезает крик: «Ой!» Она оборачивается, хочет посмотреть, что случилось, но она уже стоит среди гущи людей. Она останавливает кого-то, но ей не отвечают, только показывают пальцем на землю и вверх, и звучат слова:
— Кусок карниза… Вот с этого дома…
— Прямо на месте…
У нее екает сердце. Она протискивается в круг, будто это ее личное горе, и наклоняется к земле.
Да. Ее сердце сразу почуяло…
Не останови она его, он бы спокойно миновал это место и сейчас, наверное, сам сокрушался бы над кем-то другим. И все же она спешит на встречу, перебегает на другой тротуар: ее слишком надолго задержало происшествие, она может опоздать на встречу с юношей…
Никелевый будильник тикает спокойно и размеренно, он аккуратно отсчитывает долгие ночные часы, минуты и секунды.
Шимон снова переворачивается с левого бока на правый. Он снова натягивает одеяло на глаза, прикрывает их, но они видят все, как бы он ни зажмуривался, и тогда Шимон поспешно встает с кровати, садится за стол, полураздетый, и пристально вглядывается в желтый листок с рецептом, что прицеплен к коричневому пузырьку, и в нарисованную на этикетке обнаженную женщину, которая взвешивает что-то на больших аптекарских весах, больше ее самой.
На диванчике напротив спит Эстер.
Она спит так спокойно и уверенно, как всегда спит девушка в комнате юноши, когда она уже полностью отдалась ему и больше ничего не боится. Она лежит свободно, на спине, обнаженные руки подложены под голову, и вся она такая мягкая, робкая и покорная, как будто все в ней говорит: «Кого я люблю, тот может делать со мной все…»
Шимон разглядывает контуры ее стройного тела, что проступают под одеялом, и придвигает к себе будильник.
Будильник находится в стеклянной коробочке, неприкрытой, обнаженной, все устройство видно насквозь. Шимон разглядывает запутанный движущийся механизм, дрожащие танцующие колесики и пружинки, что крутятся быстро-быстро или стоят на месте, он видит, как дрожат и нервно танцуют тонкие волоски, а еще его заинтересовал медный человечек, который болтается на проволочке.
Это медный паяц, он подвешен на проволоке за самый кончик колпака, и при каждом движении механизма он быстро, проворно поднимает кривые вывороченные ножки и машет короткими разведенными в стороны ручками.
Шимон наблюдает за каждым движением в часах. Он следит за всем этим крученым переплетением, и странная мысль приходит ему на ум и заставляет его смеяться.
— Хи-хи-хи, — его душит смех.
Почему бы человеку не состоять из таких вот колесиков и пружинок? Всякий раз, когда он будет ломаться, останавливаться, его можно было бы нести в мастерскую и чистить или вставлять новое колесико.
Смешок застревает у него в горле.
Он видит, как муж тащит больную жену на плечах, как он вносит ее в мастерскую и говорит, тяжело дыша: «Почините ее как следует… Вот уже сутки, как она стоит…»
Он смеется.
Но внезапный смех без слов звучит странно, отрывисто и одиноко посреди тихой глубокой ночи. Ему становится жутко от звука собственного голоса, и он резко отодвигает часы в сторону.
Теперь он уже не заснет, как бы ни силился. На улице тихо. Лишь иногда слышится стук палки, которой старый сторож ударяет по мостовой, чтобы разбудить себя самого. Шимон вынимает из шкафа книжку — первую попавшуюся книжку — и открывает ее.
Это иллюстрированная всемирная история с твердыми глянцевыми картинками и чертежами. Шимон открывает страницу, где нарисовано несколько голов, — представителей всех человеческих рас, и читает вслух:
— Самая красивая раса — это так называемый кавказский тип. Кожа у таких людей белая, волосы мягкие, глаза темные или светлые. К ним относятся все европейские народы.
Шимон устремляет взгляд на представителя индейской расы — мужчину с красным лицом, перьями на голове и хищным острым носом, и ему представляется, что автор этой «Истории» — очень бледный и светловолосый немецкий профессор, чьи золотые очки всегда чисто протерты, и он страшно кичится перед скуластыми индейцами и густобородыми малайцами.
Он видит его, этого бледного светловолосого профессора, так отчетливо, что даже подмигивает ему. Но, поскольку ему никто не отвечает, он отпихивает книжку локтем, как отпихивают от себя безобразную вещь, и остается неподвижно сидеть.
Кто-то звонит в колокольчик у ворот.
Шимон отодвигает занавеску и приникает глазами к оконному стеклу.
Пришла какая-то парочка. Уже поздно. Но звонят они вяло. Видимо, им тяжело расстаться, и они еще некоторое время держатся за руки, как будто хотят набраться тепла, чтобы хватило до завтра, до той минуты, когда они снова увидятся.
Шимон ждет, пока раздастся стук голландских башмаков[7] сторожа. Он видит, как девушка в последний раз оборачивается к уходящему юноше, и скрип ворот вместе с недовольным ворчанием сторожа затихает в ночи.
Девушка любит его. Шимон это видит. Наверное, очень любит. А он, кажется, весьма решительный малый. Из такого далека его шаги все еще слышны…
Он опускает занавеску и сердится:
— Свинья этот парень. Даже не дал денег сторожу за то, что ворота открыл.
Он уверен, что сейчас этому малому придется звонить в ворота своего собственного дома и получать нагоняй, и от этого ему на мгновение становится приятно.
Но тут он видит, что часовая стрелка чуточку передвинулась. Он упирается головой в край стола и прячет подбородок в ладони.
Согласно Ницше, он должен бы уступить дорогу ему, этому здоровому парню. Может, и впрямь позвать его и отдать ему свою девушку? Ну уж нет! Ницше ведь имеет в виду не силу кулаков, а силу духа. Он был не дурак. Он и сам дрожал перед кулаками. Любой трубочист мог бы повыдергать его большие усы. Но уж за дух он был спокоен…
Часы, должно быть, встали. Стрелка не двигается с места. Но тогда почему они так тикают, черт бы их побрал?.. А может быть, может быть, еще более прав Спиноза. Каждая вещь необходима, иначе ее не было бы на свете. Разумеется, это ясно как Б-жий день: невозможность дышать тоже необходима, иначе он бы смог-таки дышать… нет, не так… Почему она здесь лежит, эта Эстер? Чего ей надо? Только понапрасну портит воздух в комнате…
Она от него не отступится. Это так же верно, как то, что сейчас ночь. Ведь она у него сострадательная. Каждая женщина должна быть немного сострадательной, немного жертвовать собой. Ему вспоминаются какие-то истории такого рода. Да, в Галиции такое было. Однажды он был там в одной деревне, в галицийской деревне с белой церковью и психиатрической лечебницей. Эта история до сих пор стоит у него перед глазами.
Мужичок, взъерошенный сумасшедший мужичок с благообразным лицом и колтунами в волосах, стоит посреди двора, рядом с ним стоит сестра, вся белая и сверкающая, с гребнем в руке, и упрашивает его плачущим голосом:
— Милый, дай я тебя вычешу. Тебя ведь черви заели…
Мужик кричит, клянет ее и обеими руками держится за колтуны:
— Да хоть озолоти меня! Хоть розгами секи!
Но она все не отстает от него и упрашивает, как мать ребенка.
— Позволь, милый, тебе лучше станет…
Он поднимается с места. У него затекла нога, нужно проделать несколько упражнений в воздухе. Но лучше, наверное, прилечь. Ему нужно лежать. Ему даже не надо никуда ходить. Она уже несколько раз говорила ему:
— Лежи, лежи, Шимон… Я тебе лучше в постель принесу…
Свет лампы тускнеет, и тени на стенах все разрастаются, становятся все более густыми, аляповатыми и неуклюжими. Шимон видит, как он сам вырастает до потолка, перебирается через него и свешивает голову на противоположную стену, он на мгновение останавливается и пристально глядит на огромное разметавшееся существо.
Он мог бы поклясться, что это тот всклокоченный сумасшедший мужик крадется к нему по стенам…
IV
Летний вечер. Вечер, что является взору таким новым, в таких никогда не виданных красках, что люди в изумлении смотрят на свои старые обжитые места и видят там новинки, которых годами не замечали; вечер, когда муж различает в надоевшей жене такие незнакомые свежие черты, такие никогда не виданные движения, что у него под сердцем начинает играть горячая кровь, и вечер тянется для него слишком долго, когда увядшая старуха вспоминает, как ревновала своего мужа, старика, потому что когда-то, давным-давно, он был ей неверен — и со всех сторон колышется воздух, дрожит, дразнит и шепчет: «Попытай счастья, загадай желание, сегодня все удается».
И вот они идут вдвоем, Шимон и Эстер, окутанные вечерней фиолетовой мглой, сдержанным шагом идут в гору, по окраине города, и чувства их так полны, так напряжены, они так прижимаются друг к другу, что, если один из них поскользнется, второй не отпустит рук, а упадет вместе с ним в самую глубокую пропасть.
Река широкая, мирная и спокойная. Такая мирная и спокойная, что хоть иди гулять по ней; половина реки — синяя, свежая и туманная; другая половина вся охвачена пламенем, и они не сливаются воедино.
Шимон быстро работает веслами. Каждый раз, когда лодка кренится набок, Эстер прижимается к нему, покрепче обхватывает обнаженными руками его широкую распахнутую грудь, он быстро, упруго скользит по синей плещущей мягкой глади и чувствует такой прилив крови в напряженных мускулах рук, что кажется: они вот-вот лопнут.
Вокруг все горит. Фабричные трубы задевают небеса, в окнах рыбацких домиков стоят золотые стекла, над их кривыми чердаками — огненная кровля. А на берегу нагие всадники гонят своих упрямых коней в реку и кричат гулкими голосами, так что эхо раздается на несколько верст вокруг.
После каждого вечернего купания кони вспоминают степь и табуны, забывают об уздечке и кнуте и выпрыгивают из воды так вольно и живо, что юноши никак не могут их удержать, и те несут их, нагих и мокрых, до первых окраинных улочек. Там их пугаются молодые девки и женщины, они с визгом убегают во дворы. Нагим юношам приятен перепуганный девичий визг, полный страха, страсти и уважения к ним, юношам, поэтому они кричат зычными голосами, что разносятся далеко вокруг, вцепляются одеревеневшими руками в мокрые лошадиные гривы и так прирастают к трепещущим лошадиным телам, словно это невесть откуда явились полукони-полулюди.
Издали кто-то торопливо машет Шимону, и голос, далекий и уходящий, доносится через реку:
— Гоп, гоп… Ау… ау…
Это закончился час купания, и коней зовут назад, на берег. Шимон видит, как глаза Эстер заволакиваются туманной пеленой, словно у ребенка, которого прервали посреди игры. Он принимается быстрее работать веслами и басовито кричит:
— Уже скоро! Скоро… Только вот до красной полоски доплывем…
Эстер кладет голову ему на плечо, он чувствует горячие поцелуи то на одной, то на другой стороне шеи, и прохладный вечерний ветерок, внезапно налетевший, обвивается вокруг его разгоряченного напряженного тела, и остужает, и щекочет, и играется с каждой его частью, с каждым волосом на голове. Он скидывает с себя сначала куртку, затем рубашку, прыгает в воду и хватается за лодку.
Эстер дрожит:
— Шимон, я боюсь… Шимон, нас увидят…
Но он чувствует в себе такую силу, такую мощь, что так бы и схватил ее, эту дрожащую девушку, под мышки, и уплыл бы с ней куда-нибудь на далекий затерянный островок. Набрав полные пригоршни воды, он брызгает на ее разгоряченное лицо и руки и кричит:
— Эстер, прыгай в реку! Эстер, давай бросим лодку…
А затем — тихая профессорская приемная с желтыми, лимонного оттенка мадоннами на стенах, оклеенных холодными обоями в цветах; тихое хриплое перешептыванье пациентов, как будто откуда-то сверху скорбящие читают стихи Торы за упокой, и голос без тона и эха, будто кость стучит о кость:
— Поосторожнее с ней, друг мой…
V
Трубы каждый вечер устремляют в небо свои холодные верхушки, будто задранные замерзшие носы, и стекла окон заволакиваются тонкой пеленой, точно бельмо на глазу. Шимон прижимается горячим лицом к холодному затуманенному окну и разглядывает свои отпечатки на стекле: отпечаток полоски лба, кончика носа и расплывшихся негритянских губ.
В комнате стоит тишина, странная тишина. Шимон чувствует, что весь мир как бы впал в летаргический сон, только он один остался здесь, в своей комнате. Он говорит, зовет, но никто не отвечает, лишь его собственный голос звенит, отдаваясь множеством надтреснутых отголосков:
— Аууу… Уууу….
На улице начинает моросить дождь, колючий дождь, из тех, что идут косо. Безмолвный газовый фонарь искоса глядит в окно желтым огнем оттенка солнечного за-тмения, и кусок вывески, заброшенной жестяной вывески давно опустевшего магазина висит на проржавевшей проволоке и непрерывно качается и стучит в ночи, как будто остерегает кого-то:
— Вот упаду… Вот упаду…
Эстер, ты знаешь, что это такое — быть одному, совершенно одному?
Ты не даешь мне сказать. Ты всегда будешь со мной, разделишь со мной все… Ну а что будет, когда наступят дни одышки и я не смогу дышать? Ты будешь открывать окна, двери, я буду судорожно цепляться за одеяло, буду протягивать руки, разевать рот в надежде сделать один вдох, хоть один-единственный… А ты будешь стоять возле кровати, и вокруг тебя будет сколько угодно дыхания, и ты мне его не дашь, ни капельки…
Ты прячешь лицо в ладонях. У тебя поднимаются плечи. Ты не знаешь, что делать. Ну так я тебе скажу, только не плачь. Перво-наперво ты закажешь сшить мне ватную капоту, которая будет застегиваться сверху донизу, такую, как носят старые магиды, которые боятся простудиться… Ты можешь мне связать гарусный шарф, белый гарусный шарф, пару толстых чулок. Может, даже набрюшник с завязками, чтобы повязывать вокруг живота, вот как шьют для новорожденных… Когда на улице будет хорошая, сухая погода, я буду упрашивать тебя, как ребенок упрашивает мать, чтобы ты повела меня куда-нибудь. Ты согласишься, но хорошенько укутаешь меня. Я буду стоять как беспомощный ребенок, позволю закутать мою шею, застегнуть на застежку сзади. Я буду еле волочить ноги в глубоких теплых калошах, но ты на этом не успокоишься, ты остановишься посреди улицы, окинешь меня взглядом и скажешь:
— Шимон, так не пойдет, ты должен заткнуть себе уши ватой…
Ты вздрагиваешь: я не должен так говорить… я себя убиваю.
Возможно. Это правда. Но с чего ты взяла, что я позволю такой глупой девушке, как ты, водить меня за нос? Ты думаешь, я не знаю, чего ты хочешь… Я знаю. Тебе хочется непременно побывать в роли трагической женщины. Хе-хе-хе. Все женщины любят играть трагическую роль. Я знаю. Ты даже к моему смертному одру приведешь раввинчика с миньяном, поставишь хупу, а потом, потом — войдешь в роль молодой вдовы, которая решила больше никогда не выходить замуж, и добрые тетушки будут приходить к тебе и журить:
— Так нельзя, дитя мое, ты уже довольно носила траур…
— Разве можно… Ты ведь молодая…
А потом молодые парни будут заглядывать под твою креповую вуаль и облизываться:
— Молодая вдовушка…
— Э?..
Шимон поворачивается с левого бока на правый. Он выкручивает фитиль лампы и удивленно смотрит на диван, где спит Эстер.
Только что казалось, что она выпрыгнет из окна, если он скажет еще хоть слово, и вот она уже спокойно лежит и спит, да еще и на диване напротив него.
Он смотрит на часы и приходит в себя.
Видимо, он уже больше не заснет. Уже за полночь. Эстер беспробудно спит, даже на минуту не просыпалась…
В ночи целых двенадцать часов. В каждом часе шестьдесят минут, в каждой минуте шестьдесят секунд. Вот они, расставлены на циферблате, аккуратно, ровно, как солдаты…
Один… два… три… четыре… пять… тьфу… как медленно ползут эти острые стрелки. Часовая стрелка — та и вовсе дура: стоит, стоит, как будто боится чего-то, и долго решает, идти или нет… Наконец, сдвигается и опять застывает на месте…
Здесь почему-то все такое ровное, прямоугольное. Кафельная печь вот тоже. В ширину девять плиток, в длину двадцать пять…
Когда-то давно, когда он был маленьким, он играл в прятки. Он считал:
— Эни, бени, раба, квинтер, финтер, жаба…
И тот, на ком считалка заканчивалась — жес! — тот должен был прятаться. Может, пойти посчитать плитки, только не в ширину, а в длину? Не хватает ровно одной, надо еще раз начать сначала… Или шесток тоже считается?.. Хотя он ведь не белый, как вся эта плитка, он зеленый, ну и что, теперь из-за этого не считать его, что ли? Ну да черт с ним… Лучше закурить… В горле першит. Черт, а это еще что такое? Готов поклясться, что это спирт… Да, да. На нем еще приклеена этикетка из аптеки. Верно, верно. Она ведь на днях растирала ему спину… На вкус совсем неплохо. Как щекочет в носу!
Что такое, Эстер? Ты мне не разрешаешь? Ну-ну, посмотрим, чья возьмет, вот так, твое здоровье! Выпей и ты глоточек… Не хочешь. Выпью один… Ай, как легко стало в горле. Как будто его промыли… А почему, собственно, нельзя промывать людей изнутри? Трубы чистят, даже клозеты прочищают, а людей — нет… Смешно… Но как все-таки легко пошло, пусть себе старый идиот говорит, будто водка — это яд… Хе-хе-хе.
— Не пейте… И… Поосторожнее с ней, друг мой…
Давно надо было это сделать. Он пока еще не умер, чтобы позволить каждому вонючему человечку из похоронного братства обмывать себя. Он будет пить, ходить гулять… Ходить к девкам. Как она сказала, та девушка в красном жакетике:
— Кавалер, это неправда, кавалер…
Редкостная девушка. Он будет ходить к ней каждую ночь. Таких можно заражать, не правда ли, господин доктор? А потом, потом к ней придут другие, и она заразит их. Они будут встречаться со своими невестами, возлюбленными, и заразят их, а те будут изменять им и заражать других… И так далее, и так далее. Весь город, весь мир — и все из-за него, Шимона, все потому, что он однажды искупался в холодной воде…
Он садится на кровати, свесив ноги. Он чувствует себя всесильным владыкой, в чьих руках весь мир, от чьей воли зависят все жизни, и, довольный, хлопает себя по коленям.
Ох, сколько же силы в нем сейчас! Он бы мог взять его двумя пальцами, этого крохотного профессоришку, как орех, и раздавить его голый костяной череп…
Что такое? Эстер опять кричит. Она не может вынести верещания профессора, ну и ладно, он может его отпустить, лишь бы она успокоилась… Уже успокоилась? Ну, вытри слезы, детка… Ох, какие у тебя сейчас красивые глаза. А плечи такие круглые и белые. И голая ножка, что выглядывает из-под откинутого одеяла, такая круглая и мягкая. На ней еще виден след подвязки… Какое счастье, что на свете еще есть женщины!
Но какого черта лампа так ярко разгорелась?
Шимон поднимается с кровати, торопливо прикручивает фитиль и, радостно бормоча, как немой, который внезапно заговорил, проплывает по темной комнате и чувствует, как что-то мягкое, теплое и трепещущее шевелится у него в руках…
Никелевый будильник, несколько раз кашлянув, разражается звоном. Это пришел назначенный ему час, и он звенит долго и размеренно.
Снизу болтается медный паяц, подвешенный за кончик колпака. Он быстро дрыгает ножками, нервно машет ручками и поднимает острые плечики точно в такт…
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
[1]. Овчары пользовались репутацией знахарей, иногда даже колдунов.
[2]. Широкая светлая полоса на морде лошади.
[3]. Старая единица измерения площади земли в Западной Европе (в разных землях это название обозначало разные площади). Польский морг был равен приблизительно 0,56 гектара.
[4]. В католичестве, когда больной причащается перед смертью и уже не может исповедоваться надлежащим образом, священник совершает обряд общей исповеди, в которой участвуют все присутствующие. В заключение, ударяя себя в грудь, они произносят: «Моя вина, моя вина, моя великая вина».
[5]. Gdzie jedziesz? (польск.) — Куда ты едешь?
[6]. От kobieta (польск.) — женщина.
[7]. Очевидно, имеются в виду деревянные башмаки.