[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ ИЮНЬ 2013 СИВАН 5773 – 6(254)
исроэл-иешуа зингер
Перевод с идиша Аси Фруман
В ЛЕСУ
I
— Кто этот толстяк, вон тот, в швабской голубой шапке и широких бархатных штанах?
— Тот, что утром на бричке проезжал?
— Вот-вот!
— А черт его знает, Голя… Тихо ты, поосторожнее с пилой!
На широкой вырубке в тополицком[1] лесу жаркое солнце тамуза как будто накормило, напоило старую пожелтевшую хвою, хрустящую под ногами, расплавило живицу на больших бревнах, что разбросаны вокруг, тяжелые и усталые, как поверженные великаны; высосало костный мозг из их израненных боков и донесло до усталых людей и лошадей их резкий освежающий запах. Солнце играло блестящими лезвиями топоров и пил, желтой медной бляхой на груди лесничего, обжигало красные потные лица пильщиков, раскиданных по вырубке парами, один на бревне, другой под ним — от восхода до заката вгрызаются в древесину блестящими пилами, их руки двигаются вверх-вниз, вверх-вниз, без передышки, будто они навеки обречены вот так стоять на месте, не зная, что творится вокруг, не утирая мокрого лба и рук, сверху донизу покрытых тонким слоем желтоватых опилок, и тянуть, тянуть пилу, без начала и конца. Наверху, на холме, рядом со свежераспиленным материалом копошились несколько фигур, убегали друг от друга, тянули красную змейку, будто ниточку, быстро сбегались и снова разбегались. Вскоре фигуры сделались больше и выросли возле пильщиков. Впереди широко шагал толстый человек с двойным подбородком и отвислыми щеками, сверху выбритыми, а снизу поросшими седыми волосами, рядом шел высокий купец — торговец лесом, комкал полы своего белоснежного халата и сверкал золотым пенсне, а чуть дальше шел старый лесничий Мацей. Он торопливо вскидывал острые заплатанные колени, стараясь не отставать, сурово и серьезно глядел на яркий бокал, который всучил ему пузан, и на висящий на его плече аппаратик с круглыми выпуклыми стеклами, который налево и направо рассыпал снопы лучей.
Толстяк приставил к глазам большой лорнет, так что остался виден лишь кончик красного мясистого носа с изрядно раздутыми ноздрями, и, попыхивая фарфоровой трубкой, принялся гоготать как откормленный гусь. Купец то и дело сверкал золотым пенсне и чертил в блокнотике, а Мацей стоял прямой как палка, обвешанный мерными лентами и стеклами — как будто их воткнули в него, — боясь пошевелиться, чтобы ненароком не испортить, не сломать что-нибудь.
— Голя! — крикнул вверх нижний пильщик и отклонился, чтобы не набрать полный рот опилок. — Чего этот пузан выплясывает туда-сюда, как утка?
— Ай, черт его знает! — крикнул верхний и пошатнулся. — Тихо ты, чуть равновесие не потерял!..
— Стой!
— Что, вкось пошло?
— Уже, верно, полдень. Мне солнце плечи припекает!
Один за другим они начали задирать головы к солнцу, заслонять глаза рукой и бормотать под нос:
— Полдень… Может, даже и за полдень…
Там и тут копошились женские фигуры с глиняными горшочками в руках, топтались красными босыми ногами по выгоревшей коричневой хвое. В своих алых платках на головах издалека они выглядели как полчище грибов, которые выбрались из-под земли и отправились гулять по лесу. Вот молоденькая девушка уселась на спиленном бревне, присмотрелась к своей подошве и осторожно вытащила из нее занозу. Пильщики спустились вниз, утерли пот со лбов, пригладили усы и расселись на лежащих бревнах. Они обнажили головы, дождались, пока жены отвяжут с горшков холщовые тряпки, и принялись молча, неспешно, с какой-то серьезностью и благоговением, зачерпывать ложку за ложкой, ломать буханку хлеба с таким почтением, будто перед ними святая гостья, и, сдвинув колени, подставляли их под падающие крошки. Жены сидели тихо, каждая возле своего; краем глаза смотрели, сколько еще осталось в горшке, разглядывали толстые жилы, что проступали при каждом глотке на шее мужа, и чувствовали себя во власти своего кормильца.Только после того, как все опустошили горшки и вытерли усы, жаркий воздух немного посвежел. Придвинувшись друг к другу, люди вытаскивали из внутренних карманов кисеты с махоркой, просили друг у друга огоньку, угощали друг друга щепоткой табака и пальцами, одеревеневшими от постоянного держания пилы, с трудом сворачивали тонкую папиросную бумагу. Женщины тоже почувствовали себя свободнее и принялись расспрашивать мужчин:
— А что за паровые машины люди по шляху тянут?
— Машины?
— Ну да, вон там, возле кузницы. В один воз чуть ли не восемь пар лошадей запрягли, а с места не сдвинутся.
— Черт их знает. Наверно, вырубку меряют. Как поля у барина.
— Может, на панскую мельницу едут?
— Да ну! Я что, панских коней не знаю? Эти все наемные, и еще два каких-то высоких парня в смоляных штанах и кожаных шляпах, такие тощие и длинные, как журавли, идут сбоку и кулдыкают чего-то, как индюки, и не по-христиански, и не по-еврейски…
— Да-да. Я тоже видела. И кузнец вышел, у них колесо сломалось…
Пильщики морщили лбы, разглядывали распухшие пальцы ног и пытались обдумать разговоры жен. Но солнце стояло высоко и жгло их непокрытые головы. И, с хрустом расправив суставы, каждая пара тяжелой поступью отправилась к своему бревну.
II
На следующий день, когда солнце уже взобралось высоко и на лесных полянах лежали смешные длинные тени, передразнивая каждое движение пильщиков, между деревьями раздавались глухие невнятные «ой», «но-о», и не успевало одно эхо дозвучать до конца, как его перебивало другое, громкое и звучное, как будто там брали приступом стену. Чем дальше, тем яснее слышались «но-о» и «ой», сопровождавшиеся щелчками кнутов и редкими протяжными «хоп, хоп, хоп, хоп».
Спустя долгое время на поляне запорхали белая спина купца и коричневая бархатная тужурка толстяка. Размахивая руками, они закричали стоящим сзади:
— Эй, слезайте с бревен, только вытащите колеса из песка!..
Пилы тотчас замерли, оставшись торчать в дереве, поднялась пыль, смешались в кучу кони, люди, согнулись, осели, а толстяк с двойным подбородком и обвислыми щеками, не переставая, покрикивал своим гусиным голосом, пропуская «р»:
— Впе’ед, впе’ед… Стой!
Пятьдесят мужчин прижались грудью к плоскому железу, крикнули: «Хоп, хоп!» и быстро отскочили; гулкий рык огромного котла, будто рев поверженного зверя, еще некоторое время дрожал эхом в лесу. Люди утирали пот со лбов, разглядывали черный лакированный котел с толстыми медными швами, тыкали его носками сапог, прислушивались к его гулкому рыку и качали головами:
— Великан, пся крев, ну и великан!
Толстяк с двойным подбородком, купец и две тощие особы, с головы до ног одетые в кожу, быстро переговаривались между собой; доносилось только часто повторяемое довольное «йа, йа» или быстрое «нихт вар?»[2], а кузнец в засаленном фартуке, со светлым чубом надо лбом, стоял в стороне, упершись в бока обнаженными мускулистыми руками, и все время льстиво и несмело вставлял фразу на полупольском, полунемецком:
— Йа, йа, пане!
Толстяк положил пухлую руку на плечи купцу, на немецкий манер, и ушел, не попрощавшись, вместе с двумя «смоляными».
Крестьяне разъехались, на месте остались лишь пильщики и старый Мацей. Вскоре пришел кузнец, пнул сапогом котел, потрогал пальцем острые, колючие, огромные зубья циркулярной пилы, и его прокопченные губы раздвинулись, обнажив ряд лошадиных зубов.
— Ай да машины! За час напилят столько, сколько сто пар рук за день не успеют.
Пильщики уставились на блестящие отшлифованные зубья и нахмурились, как будто вспомнили что-то. Кузнец наклонился к винтам, прищурил один глаз и хвастливо пояснил:
— Вот так закладывают бревно: задвигаешь на колесики, оно хвать — и вовнутрь. Много людей на это не требуется, только надо беречь свою шкуру, уже не одного человека затянуло.
— И убило?
— Размололо, на доски распилило… Я уже на такой работал. Стоял себе пильщик вот так, работал, и вдруг — бац! Пола одежды в зубья попала, как будто собака ухватила. Я кричу: «Сбрось куртку, вынь руки из рукавов!», но пока суд да дело, он уже внутри, и кровь течет, и опилки. Брр…
Заходящее солнце простерло кроваво-красные лучи между верхушками сосен и осело на лицах пильщиков и блестящих зубьях пилы. Кладбищенская тишина воцарилась среди людей. Никто не проронил ни слова в ответ на рассказ кузнеца, все лишь таращились на заточенные острые зубья, которые в красном закатном свете казались окровавленными зубами дикого зверя, растерзавшего свою жертву. Люди сложили пилы и топоры, набросили на плечи куртки и, не пожелав кузнецу доброй ночи, пошли прочь.
Легкий туман, будто тонкая газовая ткань, окутал деревья. Пильщики молча шли рядами. Молодые время от времени ненадолго прятали головы под наброшенными куртками, и пламя спичек озаряло красным светом хмурые лица. Лишь когда они дошли до развилки, до кривого старого креста, раздался голос:
— Кузнец, сукин сын, подлизывается ко всем…
Мацей надвинул свою не по размеру большую шляпу с зеленым шнурком, которую он донашивал за лесничим, и пробурчал из-под длинных седых усов:
— Дай Б-г, чтоб он целым ушел от этих машин!..
III
В тополицком лесу к всегдашнему монотонному гаму пил и топоров, отголоскам лесорубовых «а-ах» и крестьянских «хоп, хоп» добавились новые звуки — вой стали и железа. На большой открытой площадке двигались десятки людей. Некоторые копали, забирались все глубже и глубже, по пояс, по горло, а вскоре и вовсе исчезли, только выплевывали наверх желтый песок. Лениво тащились одна за другой тележки с кирпичами, тянулись прямоугольные телеги с известью, с выбеленными возчиками, и вдруг показался высоченный столб с огромным электрическим фонарем и проводами, а возле него выросли высокие подъемники с колесиком наверху, через которое был перекинут толстый стальной трос. Резервуар на колесах, как заблудившийся товарный вагон, стоял посреди площадки, спокойно и уверенно, потягивал воду через длинную брезентовую кишку и непрерывно бурлил и кипел, выпуская узкую струйку пара и издавая пронзительный, нахальный визг. Двое тощих приятелей в смоляно-черных штанах без конца кулдыкали, словно индюки, мужики тянули за стальные тросы, крутили цилиндры, а толстяк с двойным подбородком, в шейном платке и с синими очками на глазах непрерывно приплясывал, переходя с одного места на другое, и кричал гусиным голосом, пропуская «р»:
— Впе’ед, впе’ед! Готофо?
— Готофо! — хором ответили крестьяне.
Пильщики стояли на своих местах, тянули пилы взад-вперед, как всегда, не отдыхая ни минуты, не утирая пот со лба, не вправе бросить, потому что одной паре рук нужна другая, чтобы тянуть пилу, и вслушивались в визг резервуара и в частые пронзительные голоса: «Готофо, готофо». Они делали свое дело, только иногда точили пилы или мазали длинные нитки тлеющей головешкой[3], все, как и раньше, автоматически, молча. Один не поднимал глаз на другого. Пильщики были подавлены, пристыжены, как будто они все вместе занимались ужасными глупостями. А этот кипящий резервуар не может удержаться и то и дело испускает нахальный сиплый визг, обращенный к каждому из крестьян, что работают там, к бревнам, поверженным великанам, и к старому лесу, в котором они родились:
— Псс!.. Посмотрите, как они стоят, согнувшись! Вот уже десятки лет, как они стоят вот так, согнувшись, дураки этакие!..
Поначалу, в первые дни, они сами не понимали, что это такое. Они видели толстого господина в очках — видели, как он измеряет, чертит, пишет, но им не верилось.
— Как это так? Мы в лесу родились и выросли, здесь отцы наши работали, деды, прадеды, пилили, тесали, по́том обливались, и что же — получается, больше никакой работы нет? Осталось только взять пилы и топоры и сломать, а самим под одеяло лечь?
Они смотрели на все это, слушали кузнеца, но у них не укладывалось в головах:
— Б-г весть кто, какие-то швабы в смоляных штанах… Бардак…
Но после, когда на поляне поставили великана с острыми заточенными зубьями, резервуар принялся кипеть и свистеть, и подъемники на маленьких колесиках начали легко вытягивать наверх самые большие, стопудовые железки, ими овладел тайный страх вкупе с подавленностью. Они со страхом и подозрением смотрели на синие очки толстяка и слушали его «готофо», веря, что от каждого его взгляда могут случиться черт знает какие бесовские фокусы; а они сами, их руки, пилы и топоры приобрели странный, глупый и ничтожный вид. Со всех сторон площадки, вокруг ям, машин и построек среди бела дня начал подниматься забор, он разросся во все четыре стороны, так широко и высоко, что из-за него виднелись одни лишь края дранки на крыше дома купца, будто птицы, сидящие рядком. А за забором клокотанье и стук звучали еще мощнее и глуше, чем раньше, круглое колесико со стальным тросом непрерывно вращалось и скрипело, и маленькая дверца в заборе то и дело приоткрывалась, выпускала одного из смоляных и с шумом захлопывалась, как будто там, внутри, находились какие-то очень секретные, загадочные вещи, которые страшно открывать чужому взгляду.
Пильщики посматривали на дверцу, вслушивались в громкий шум, и в их сердцах пробуждались давешняя подавленность и возмущение, яростное возмущение:
— Чего они запираются, эти швабы, — боятся, как бы их смоляные штаны не отобрали?..
По эту сторону забора работа шла, как и раньше.
Крестьяне тащились с лошадьми и повозками, подставляли плечо, когда надо было подняться в гору, рубили, волокли, все как в прежние времена, когда жили и работали их отцы и деды. Много раз прилетала кукушка и куковала, неспешно и мечтательно, один раз мимо проскакал заяц с длинными ушами и боязливым взглядом, желтая белочка прогуливалась с дерева на дерево, ища орешек, — все как в прежние времена, будто и не было никаких смоляных созданий в тополицком лесу, — но вдруг струйка пара прорезала воздух и испустила пронзительный свист, и Тополицы, что находились снаружи забора, задрожали от ужаса. Крестьянские лошади подняли головы от сена, втянули ноздрями воздух и стали крупами толкать возы назад, маленькие зверьки испуганно зашуршали в хвое, а крестьяне подняли глаза к клубящемуся пару, стиснули вожжи и прокричали лесным работникам:
— Разлегся тут на Б-жьей земле и визжит! Теперь даже лошади корму задать нельзя…
IV
Кипящий зверь вырвался из-за забора в Тополицы, отправился вдоль по широкой вырубке и по лесу.
Резервуар на колесиках вгрызался в выгоревшую хвою, потягивал воду из брезентовой кишки и бурлил так громко, что казалось, его круглые бока вот-вот лопнут. Смоляная братия стала кулдыкать еще громче, пузан мерил, сверкал очками, крестьяне укладывали шпалы, а вскоре уже протягивали поперек них ржавые рельсы, крутились вплотную к деревьям, пробирались по песку и хвое, как огромная металлическая змея, что выползла откуда-то из потайной пещеры и торопливо заструилась по дорогам и тропинкам. Толстяк со своим платком на лице казался колдуном, заклинателем, во власти которого находится металлический гад; захочет — придержит его, захочет — выпустит на свободу, ему достаточно сверкнуть очками и крикнуть гусиным голосом:
— Впе’ед! Готофо?..
Дни становились все прохладней и прохладней, а лесная земля — все темнее и тверже. Через пару часов после полудня между соснами прокрадывались огненные прутья, поджигали кончики иголок, и туман, словно дым, поднимался вверх и окутывал все собой. Пильщики откладывали пилы, всаживали топоры в поленца, взваливали их на плечи и отправлялись домой.
Над лесом качался туда-сюда красный электрический фонарь, озарял землю далеко окрест, как большая круглая кровавая луна в прохладной осенней ночи.
Пильщики шли парами, еще более тихие и угрюмые, чем раньше, и прислушивались к глухому рокоту машин, который в мирной тишине сумеречного леса угнетал их еще сильнее, как будто там пилили железо и сверху густо сыпалась ржавая пыль, ложась людям на грудь.
— Уже скоро, скоро, — говорил им вечером кузнец, — работа закончится, счет идет на недели. Уйдет, как дым…
По лесу расхаживали смоляные с большими ручными фонарями. Крестьяне поджигали целые поленья и работали при свете огня.
— Надо построить линию до первого снега, — пересказывали плотники, приехавшие из города мужики с плоскими карандашами за голенищами. — Уже вагоны привезли. К чему впрягать двадцать пар лошадей, если по линии одна пара играючи провезет?
В домах было тихо и темно. У хозяев, крестьян, что сидели на своей земле, царило оживление; там, должно быть, резали капусту, закалывали свиней и делали колбасу. Собирались соседи — порассказать историй, послушать мудрые слова и почесать языками, как водится у хозяев. У пильщиков свиней не было, небольшой запас картошки уже лежал под кроватью. Они рано ложились спать:
— Что, заболтался и слюной захлебнулся?..
Но спать им не хотелось — рабочий день короток, ночь длиной в год, — и они ворочались с боку на бок.
Начинала жена:
— Труба, говорят, со дня на день будет готова, кузнец сказал, что понадобится несколько рабочих рук — надо пораньше занять место…
Но когда муж резко передергивал плечами и бурчал: «А ну тихо!», становилось тихо как в могиле, и вместо хозяйки рот открывал сверчок и заводил из-за печки свои ночные причитания.
Муж с женой лежали сердитые, терлись друг о друга спинами и вслушивались в печальное стрекотание, которое рассказывало о долгих зимах, засыпанных снегом дорогах, дырявых крышах, детях в кровати и мерзлой картошке… А оттуда, с той стороны забора, доносился глухой шум, как будто там сверлили сталь, да время от времени нахальный визг нарушал деревенскую тишину, бродил над трубой, над крышей и долго еще дрожал в ночи.
Муж и жена укрывались с головой и прижимали к ушам подушки:
— Всю ночь напролет, чтоб им сгореть!..
V
Над густой зеленью сосновых крон поднималась черная труба, она рвалась вверх и задевала синее небо.
Через весь лес туда и обратно по рельсам летали вагончики, и лошади, большей частью слепые, волочили длинные ноги, боясь, что грохочущий груз, того и гляди, отдавит им их.
По вырубке еще были разбросаны помосты с недопиленными бревнами, одни были опрокинуты вверх тормашками, вокруг других валялись истертые точильные камни и насквозь промоченные дождем головешки. Изредка то тут, то там еще стояли пильщики, нагибаясь и разгибаясь, но их никто не замечал, никто о них не думал. Пильщикам помоложе опротивел лес, и они безвылазно сидели в корчме на краю деревни: зачем махать руками, если они никому не нужны!..
Поначалу старшие журили их:
— Дети, пока не скажут «Иди!», вы лежите на месте…
Жены приходили и упрашивали:
— Кузнец просит, нужны двадцать пар рабочих рук, а не то они швабов привезут!
Но потом старшие тоже стали захаживать в корчму, сначала ненадолго, потом на час, и оставляли в углу пилы с топорами. Стол заполнялся все больше, в воздухе запахло полукопченой колбасой и заплесневелым сыром, деревянный кран бочонка с водкой плакал горючими слезами, и белокурая девка, накрыв неимоверно большой грудью половину буфета[4], проворно орудовала короткими толстыми пальцами:
— Чистой, разбавленной?
Ближе к вечеру крестьяне начинали заглядывать в дверь и насмехаться:
— Что, в деревне свадьба или нового войта выбирают?
Проезжавшие мимо обыватели заходили с кнутом в руке, чтобы не забыть, что снаружи их ждет пара лошадей, и присаживались к столу рассказать:
— Вчера моя кляча едва ногу не сломала, испугалась свиста и давай бежать…
— А моя еще чуть-чуть — и опрокинула бы вагончик с дровами. Хотела развернуться и забыла, что там шины, а они не дают свернуть вбок…
Крестьянки рассказывали, о чем болтают в деревне:
— Говорят, будто даже телегу хвороста не позволяют вывезти без квитанции, а квитанция стоит пять рублей за всю зиму сразу, хоть топи, хоть не топи…
Другие подсаживались к пильщикам, жаловались на зиму, на неурожай картофеля, и хотели разузнать, правда ли приедет телега со швабами. Пильщики хмурились, отвечали: «Пускай привозят швабов» и заказывали стакан за стаканом.
Уже поздним вечером чуть было не произошла история.
В корчму зашли оба смоляных приятеля вместе с кузнецом. Смоляные задрали головы, опустошая стаканы, и острые застежки впились им в горло. Кузнец, одетый в фуфайку, сквозь которую проступал каждый мускул, стоял в стороне, и между его прокопченных губ поблескивали белые зубы. Пропустив пару стаканчиков, один из смоляных потянулся длинными пальцами к груди белокурой девки, растягивая в улыбке странные, обритые кругом губы. Это разозлило молодого пильщика, и тот молча попытался придвинуть плечо к лицу смоляного, но тут вошла орава плотников с плоскими карандашами за голенищами, и смоляные поспешили убраться.
С плотниками был старый Мацей в тулупе с оборванной полой. Он брал стаканчик то у одного, то у другого и надвигал на глаза шляпу, которая была ему слишком велика. Плотники заказали выпивку на языке городских кабаков и чуть не лопнули со смеху, увидев полу Мацеева тулупа.
— Мацей, кто тебя погрыз?
Мацей взял в руку оборванную полу, будто это был его свидетель, и ровно в двадцатый раз рассказал:
— Стою я вот так у машины и вижу: железка с зубьями движется туда-сюда, входит и выходит, как будто собака кость гложет, — и вдруг кто-то тянет меня за полу. Я думаю: это Бурек мой, не признал меня. Хотел его погладить… Езус-Мария, тулуп в машину попал! Я тащу, выдираю, но она вцепилась, как волк. Тут подбегает толстый шваб: «Стой, стой, капут!», и половина полы в машине осталась. Вот паскуда! Хороший был тулуп…
Плотники покатывались со смеху, кто-нибудь то и дело становился на четвереньки и хватал Мацеев тулуп, как собака. Крестьяне широко раскрытыми глазами таращились на белые завитки на поле́ старика — она выглядела как овца, что вырвалась из волчьей пасти. Пильщики хмурились, глядя на городских гордецов с карандашами за голенищами, а Мацей костлявыми одеревенелыми пальцами ощупывал полу:
— Точно собака оторвала, а был ведь новый тулуп…
VI
— Ну что? — крестьяне остановили пильщиков, проходивших мимо их домов. — Запускают-таки трубу завтра?
— Поживем — увидим, — неохотно ответили пильщики.
— Должна приехать телега со швабами. Кузнец, говорят, рассказывал: уже выслали бричку, запряженную парой лошадей.
— Ну, коли он рассказывает, ему лучше знать!
Рассерженные крестьяне разошлись по домам, плюясь и ворча на бедняков, что надуваются, как только хозяин пытается войти в их положение, а пильщики молча пошли бродить по деревне, то и дело звеня колокольчиком на двери корчмы.
На вырубке работа шла живо.
Измазанные черным, как черти, люди забрались на крыши и большими кистями мазали их горячей смолой; вокруг забора протянули колючую проволоку, что задрала к небу острые язычки, а по высокой железной трубе, как кошка, карабкался смоляной. Он становился все меньше и меньше и, наконец, добрался до самого верха и привязался к железу веревкой. Толстяк задрал вверх двойной подбородок и протянул руку.
— Готофо?
Веревку спустили вниз. Крестьяне привязали к ней большую зеленую сосновую ветку, завертели колесики, вскоре ветка уже была высоко и с верхушки трубы разносила весть о новоселье на версты вокруг.
Рядом с веткой был прицеплен белый флаг с надписью большими готическими буквами, он громко хлопал на пронизывающем осеннем ветру.
Вокруг забора гурьбой слонялись крестьянские мальчишки в отцовских куртках со свисающими рукавами и, сощурив глаз, пытались попасть камешком во флаг. Идущие мимо старики, не поднимая глаз к верхушке трубы, беззубо и недовольно бурчали, а жены пильщиков, скрестив руки на груди, со страхом смотрели на толстяка с двойным подбородком, который прохаживался из стороны в сторону и похлопывал по спине озабоченного купца.
— Готофо, нихт вар?
Столько лет изо дня в день женщины приходили в лес с глиняными горшками: девочками они ходили к отцам, позже — к мужьям, а теперь конец всему. Уже послали за швабами, отправили бричку, запряженную парой лошадей… Купец с толстяком вышли из дверцы в заборе, прошли мимо рельсов. Жены пильщиков наблюдали за каждым их шагом и трепетали, боясь окликнуть их.
«Не серчайте, господин купец, — крутились у них на языке заготовленные слова, — но зачем же посылать за чужими людьми? Разве мало своих, они всегда тут работали, на него и на покойного отца. И даже еще на старика… Они еще помнят всех, до сих пор стоят перед глазами. Старый купец всегда был добрый, хороший. Приходил в субботу вечером, усаживал всех в комнате, платил честно. Зачем чужие, если они могут выбрать себе в деревне двадцать пар рабочих рук? Парни — что твои дубы!..»
Но они не сказали ни слова.
Можно бы расстараться, пригласить их в дом…
Сколько раз они заговаривали о трубе, но ничего из этого не вышло. Мужчины — словно сговорились все — не позволяли сделать ни малейшего движения, пикнуть не позволяли, а жены мучились и своим бабьим умом не могли понять: «Что это с моим сделалось?» Вечно в корчме, последние гроши уходят, до жены и детей дела нет и даже на соседей, почтенных обывателей, бросается как собака:
— Пусть привозят швабов, пусть запускают трубу!..
Крестьянские дети целый день смотрели в затуманенные окна. Время от времени проезжала чужая бричка с закутанными людьми в мохнатых бурках, старый Мацей сновал в корчму и обратно с полными руками бутылок с яркими этикетками. Крестьяне останавливали его, смотрели на бутылки, как кот на мышку в клетке, спрашивали, не тяжело ли ему нести, будут ли на балу музыканты и приехала ли уже телега со швабами.
Ближе к вечеру смоляные прошлись по деревне. Они вышагивали на длинных ногах и, поглядывая на деревенских девок, растягивали в улыбке обритые кругом губы. Последним к корчме подбежал кузнец — в начищенных до блеска сапогах, свежевыбритый, а затем на деревню надвинулся темный вечер с жестоким ветром, несколько крупных капель дождя стукнули в окна, но вскоре налетел ураган, капли потекли по стеклам. Они застили детям все, даже их собственные тени.
На Тополицы наплыли тяжелые темные тучи, опустились так низко, что казалось, они вот-вот упадут на сосны и придавят весь лес. Яростный осенний вихрь с ожесточением гнал облака, рвал их, выл, как стая голодных волков, и раскачивал высокие сосны, и теснил их со всех сторон.
Крестьяне выходили из дома, оглядывали соломенные крыши и бурчали:
— Собачья погода… Как будто дюжина ведьм повесилась…
— Никакая крыша не выдержит…
С одной стороны неба, напротив леса, проступили холодные желтые полосы и таинственно блеснула макушка кровавой, болезненной луны. С другой стороны, над лесом, небо было густо-черным, лишь красный отблеск высокого качающегося фонаря колыхался над темнотой.
Потом буря стала еще сильнее, деревья цеплялись друг за друга, ветви с жалобным треском обламывались, крестьянские плетни вырвались из земли и были готовы пуститься странствовать по миру. Дети прятались в угол комнаты и со страхом смотрели на дым, что ветер загонял обратно в дом, на огонек лампы, что дрожал и гас. Взрослые сидели в тревоге о том, какие будут убытки: хоть бы плетень не унесло, хоть бы сажа не занялась… Они прислушивались к звону оконного стекла, к скрипу запоздалой телеги и боялись высунуться наружу.
— Чего доброго, деревом задавит или буря унесет и швырнет в реку.
А в домиках на окраине, у пильщиков, все непрерывно носились туда-сюда, двери громко хлопали, наружу просачивались полоски света, хмурые лица теперь горели возбуждением. Пильщики смотрели сквозь дрожащие оконные стекла в темноту, возились в чуланчиках, а поздно вечером крадучись вышли из дома, перебрались через канавы и плетни, померялись силами с ветром и скрылись в темном лесу…
Поздней ночью, когда деревня уже была погружена в глубокий сон и не слышала ни ночи, ни бури, раздался собачий лай, застучали конские подковы, дикие крики людей и животных смешались воедино, в темноте заметался зычный звон церковных колоколов с множеством отголосков, заметались хриплые голоса:
— Лес горит!
— Лес горит!
Перепуганные крестьяне выскочили из кроватей, оторвали жующих лошадей от кормушек и стрелой понеслись к черному лесу, что вырисовывался над пламенеющей землей. Но, приблизившись к лесу, испуганные животные встали на дыбы и не захотели идти дальше.
Всадники спешились и стали беспомощно, бессильно смотреть на великана, охваченного огнем, на красные окна завода, что налитыми кровью глазами таращились на флаг, который пламенел среди клубов дыма, развеваясь надо всем этим.
Наутро крестьянские мальчики среди тлеющих углей и теплых винтиков нашли обугленные человеческие кости и недогоревший тулуп.
Крестьяне наклонились, оглядели все несколько раз и покачали головами:
— Кости Мацея… Видно, чересчур нализался…
— Да, да — у тулупа кусок полы оторван…
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
[1]. Тополицы (Topolice) — деревня в Польше, в настоящее время входит в Лодзинское воеводство.
[2]. Nicht wahr? (нем.) — Не правда ли?
[3]. С помощью натертой сажей нитки плотники отчеркивали на бревне прямую линию, по которой его нужно было отпиливать.
[4]. Здесь: длинный стол или стойка для продажи напитков и закусок.