[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ МАЙ 2013 ИЯР 5773 – 5(253)
исроэл-иешуа зингер
Перевод с идиша Аси Фруман
После нескольких переведенных и изданных впервые на русском языке романов и повестей И.-И. Зингера издательство «Книжники/Текст» готовит к изданию сборник рассказов классика идишской литературы под названием «Жемчуг». Предлагаем вниманию читателей один из рассказов, вошедших в сборник.
В ТЕМНОТЕ
I
— Гиршл, дама с собачкой хорошо получились?..
— Я еще не знаю результатов…
— Гиршл, дети все получились?
— Нет, один пошевелился…
— Гиршл, ты там не зябнешь, Гиршл?..
— Головой о стену постучите…
Гиршл хорошенько запирает дверь темной лаборатории и плотно закрывает не раз чиненные внутренние ставни. Он доливает в мелкие фарфоровые ванночки немного натрия и втягивает впалой грудью резкий запах соляной кислоты.
В лаборатории сыро, холодно. Там всегда пахнет заплесневелой бочкой, мутными падающими каплями и тошнотворным мышиным духом. Но главное — там темно, так темно, что воздух кажется плотным, осязаемым, и к сырости примешивается странное тепло. Тепло, которое навевает мысли о сальном мусорном ларе в густо населенном дворе или о мокрых прогнивших перьях.
Гиршл стоит, согнувшись над рядом фарфоровых ванночек, и близорукими глазами всматривается в бледные негативы, плавающие в зеркальном натрии. Напротив него стоит массивный фонарь с маленьким подклеенным стеклышком. Стеклышко мутное, темное. Большой, как круглый червонец, расколотый пополам, фонарь стоит посреди темной пустоты и таращится, словно удивленный налитый кровью глаз, на мглу вокруг себя.
Гиршл наклоняется к мутному стеклышку, окунает пару жарких взглядов в холодную зеркальную кислоту и видит в странном освещении свое худое мускулистое лицо: половина, от глаз до подбородка, — в мрачно-красном свете, другая половина, ото лба и выше, — в полумраке, растворена и разлита в сплошной темноте, как будто он и чернота составляют одно целое.
Гиршл внимательно разглядывает свое лицо. Он смотрит в зеркало воды критическим взглядом, как художник на голову модели. Ему нравятся бронзовая окраска и резные черты в воде. И вместе с этим отражением ему видится тень еще одной головы. Женское лицо с ослепительной кожей цвета слоновой кости, обрамленное медными волосами… Он склоняет голову набок, теряя половину ее в темноте, как будто хочет освободить пространство для другого человека, предоставить удобное место той — с медными волосами и лицом цвета слоновой кости.
Сегодня Гиршл работает спокойно, неторопливо. Он рассматривает каждое серое клише[1] по отдельности, серьезно глядит, как на стеклах проступают легкие формы, как их очерчивают четкие контуры, облекают в наряды, и тогда осторожно вынимает негативы из ванночки, перекладывает в другую и долго моет кончиками изъеденных кислотой лабораторных ногтей.
Гиршл не всегда работает так спокойно и неторопливо. Бывают дни, когда солнце греет так, что даже сквозь ставни лаборатории проникают позолоченные копья, которые хотят испортить ему клише. Тогда Гиршл заслоняет свои стеклышки, как птица-мать — птенцов. Но ни здесь, ни там нет ему покоя. С одной стороны — двор мучает его звенящими детскими голосами: весь двор раскрыл окна навстречу солнцу и воздуху. Заблудившиеся птицы дрожат на верхушках обломанных водосточных труб. А тут мрачным взглядом смотрят запертые залатанные ставни. И дети часами скребутся в окна, мягкими пухлыми ручками стучат в закрытые ставни и без конца пугают его:
— Буууу… фотограф…
— Бууу…
С другой стороны — со стороны ателье, которое отгорожено от него стенкой, — постоянно доносится шум. Девичий смех — звонкий, игривый, и тоненький — часто пробивается сквозь низкие мужские голоса, как будто птичье щебетание, перебивающее львиный рык; и ко всему прочему Трайнин, его хозяин, все время стучит тощими костлявыми пальцами в закрытую дверь и спрашивает глухим голосом:
— Гиршл, из группы никто не пошевелился, а, Гиршл?..
— Гиршл, жених и невеста хорошо вышли, Гиршл?..
Тогда Гиршл резко отодвигает дверцу красного фонаря, проводит стеклянной пластинкой туда и обратно, резко задвигает дверцу и так швыряет стеклышки в ванну с жидкостью, что холодные колючие капли обрызгивают его темное лицо и охлаждают вскипевшую, взбудораженную кровь.
Перед ним проплывают всевозможные картины и смешиваются воедино, как будто их залил потоп. Перед его глазами проходят жених и невеста с серыми волосами и черными букетами вместе с измученными прихорошенными мертвецами, что лежат беззащитные и безучастные, будто хотят сказать: «Мойте, расчесывайте… Вы же видите, что мы в ваших руках…»
У него в глазах смешиваются воедино стройные дамы, прижимающие мохнатых собачек к мягкой груди, и безутешные лица соломенных вдов — эти надеются смягчить своим изнуренным обликом сердца мужей за далекими морями. Разные лица проходят через его руки, но он разглядывает их все с одинаковым лабораторным интересом. Каждого он одинаково одаривает близоруким взглядом, прополаскивает изъеденными кислотой коричневыми лабораторными ногтями, а потом топает ногами:
— Отойдите от окна, паршивцы!.. Прекратите стучать в дверь, Трайнин! Вы мне все клише испортите!..
Но это все летом. В это время Гиршл целыми днями так занят в темной лаборатории, что ему кажется, будто лаборатория — что-то вроде отдельного государства, что красное треснутое стеклышко — это сияющая планета в черной вселенной, что серые негативы — живые твари, которых должно порождать темное государство, а он, Гиршл, здесь создатель, властелин, один-единственный обладатель черной власти: он должен защищать своих серых негативных существ от яркого луча, проникающего откуда-то из чужого далекого мира…
Однако сейчас зима, и большую часть суток городские улицы залиты болезненно-желтоватым заревом. Ни один яркий луч не пробивается сквозь закрытые ставни, и на стеклянной крыше ателье уже давно лежит толстый слой снега, так лениво и основательно, как будто поклялся морозному владыке, что уже никогда не покинет эту плоскую крышу. Гиршл спокойно наклоняется над ванночками с кислотой, смотрит, прищурившись, сколько еще осталось натрия в черной бутыли, и вслушивается в тишину и темноту, будто хочет постичь весь содержащийся в них покой и мрак.
В фотографии тихо. Мебель с мягкой обивкой стоит в зале, надувшись, принарядившись, готовая принять в свою убаюкивающую мягкость любого, кому будет оказана честь сидеть на ней. На стенах картины с выставки застывшим взглядом смотрят из-под холодного запотевшего стекла, но никто не подходит к ним, никто не разглядывает.
Мрачные, низкие небеса сегодня цепляются за городские крыши. Редко кто открывает примерзшую дверь фотографии. Редко кто прикасается к тугой пружинящей мебели.
Утром еще слышен какой-то шум. Гиршл уже несколько дней подряд слышит по утрам, как Трайнин шаркает глубокими калошами по скрипучему паркету, непрерывно щелкает костлявыми пальцами и сухо бурчит:
— Ну-ну… сколько персонала набилось… Больше людей, чем клиентов…
Трайнин уже несколько дней подряд подходит к заснеженной крыше, посыпает ее солью, совсем как скорняк шкурку, и кричит сверху вниз портретисту в ателье:
— Макс, он тает?.. Макс…
Портретист Макс в ответ бурчит что-то басом. Он знает, что старик все равно не расслышит его через заваленную снегом крышу, поэтому бросает в ответ несколько недосказанных грубых слов, стучит в дверь Гиршла костлявыми пальцами, на трайнинский манер, и кричит сухим голосом:
— Гиршл, дама с собачкой хорошо получилась, Гиршл? Гиршл, ты там не зябнешь, Гиршл?
А потом идут тихие часы, такие тихие, что сама тишина начинает шептать странными невнятными голосами. Каждый звук обледеневшей двери некоторое время дрожит в темноте. В морозном воздухе не теряется даже самый дальний оборвавшийся голос. Напротив Гиршла, на самой верхушке фонаря, появляется темная мышь, уверенно садится на задние лапки и узкими глазками жадно следит за каждым движением Гиршла.
Гиршл спокоен, серьезен. Он улавливает каждый шорох, отражается в блестящем стынущем натрии и внимательно прислушивается к тихому, бархатно-мягкому журчанию, что струится за стеной, — струится то громче, то тише, как будто издалека, в глубокой ночной тишине, одинокие капли падают в заброшенную бочку, и между одной и другой каплей на воде тихо вздуваются пузыри.
Гиршл стоит — напряженный, неподвижный, как будто ожидает в этой застывшей тишине неожиданное, которое должно произойти.
Он знает, откуда течет это мягкое журчание. За лабораторией, по ту сторону стены, тянется длинное светлое ателье со множеством окон сверху донизу и стеклянной, покрытой снегом крышей, которая озаряет все странным спокойным освещением, какое бывает в тихом музее или светлом храме. Там, за ясным освещением, — камин с мечтательными, отливающими голубым язычками пламени. Рядом стоят два ретушерских стола. Один — высокий, застеленный поверх негативов черным сукном. Другой — низкий, и рядом с ним маленькая скамеечка. За высоким столом — стройная девичья фигура, лицо скрыто под сукном. Только медные волосы на затылке блестят в ясном свете, и пара точеных стройных ножек в прозрачных коричневых чулках опирается о край скамейки. Рядом, за большим портретом, сидит ретушер Макс. Он сидит близко, у ног стройной девушки, и всякий раз, когда его свисающий закрученный локон касается прозрачной девичьей ноги, черное сукно приподнимается, и белое лицо, будто из матовой слоновой кости, на миг озаряет все, и в гулком зале звенит серебром юный голос:
— Не надо, Макс, не надо!
Гиршл редко заходит в ателье. Только иногда, когда у него совсем замерзают руки, а пальцы болят так, как будто они не принадлежат его телу, а лишь прицеплены к нему, как инквизиторские щипцы для пыток. Когда он заходит, она всегда выглядывает из-под черного сукна, стыдливым движением одергивает платье до тонких носков туфель и сжимается, как будто хочет освободить для него место у камина.
Он недолго сидит у камина. Макс-портретист все время отводит черные усы от крепких белых зубов и густым басом отпускает колкости:
— Холодновато, а, Гиршл?.. Зябнешь, а, Гиршл?..
Гиршл терпеть не может Макса. Это отставной военный, молодчик в синих кавалерийских штанах, подпоясанных ремнем, которые упруго колышутся вокруг его крепких мускулистых ног. Он до сих пор не умеет как следует ретушировать портреты, и хозяин часто посылает его за чем-нибудь.
— А ну-ка, Максик, — говорит Трайнин, будто бы в шутку, — сбегай в кондитерскую, принеси стаканчик чая.
— А ну-ка, Максик, отнеси эту пачку переплетчику…
К тому же Макс имеет привычку говорить с Гиршлом таинственным тоном, словно они оба понимают, о чем идет речь, и все фразы заканчивает отрывистым солдатским «а»:
— А, Гиршл, а? Не того, Гиршл, а?..
Гиршл не отвечает, лишь трет руки, запирает за собой дверь на цепочку и устремляет близорукий взгляд на бледное стекло.
В лаборатории становится еще тише — так тихо, что мыши уже не слышат дыхания Гиршла и упорно обгрызают ему шнурки ботинок, как покойнику. Но Гиршл не двигается с места и прислушивается к бархатно-мягкому журчанию по ту сторону стены. Он стоит, облокотившись о металлический стол, широко раскрытыми глазами смотрит в темноту, и перед ним проплывает длинное ателье в спокойном бледном освещении, какое бывает в тихом музее. Стулья на колесиках валяются где попало, резные декорации — деревья и лодочки — свалены у подножия высоких флагов и полотняных занавесов, а за ними, как за таинственными театральными кулисами, в ясном свете блестят медные волосы на женской головке, белое лицо цвета матовой слоновой кости на миг озаряет зал из-под черного сукна, и серебром звенит голос:
— Не надо, Макс, не надо…
И эхо отражается от всех разбросанных предметов, будто от стен пустых убранных комнат, и еще некоторое время звучит:
— Не надо, Макс, не надо…
II
Каждое утро, едва часы на ратуше отсчитают семь отчетливых ударов, Гиршл покидает свою холостяцкую кровать и высовывает растрепанную сонную голову в промытый зеленоватый утренний воздух.
На улицах все влажно, сочно, и вот-вот, кажется, взмахнет в воздухе тонкий хлыст, появится тонкий надрез и закапает винная влага. Городские часы бьют спокойно и неторопливо, позволяя эху после каждого удара допеть до конца, как будто честь будить город принадлежит не давно уже смолкшим фабричным трубам, а им, спокойным часам, и бой их разносится с высоты одиннадцати этажей далеко, над крышами и башнями.
Гиршл идет на работу. Он взбирается вверх, по кривым извилистым улицам в свой квартал.
На широких, только что политых улицах все еще спокойно, дремотно. Сквозь прохладные чистые стекла окон глядят розовые шторы, скрывающие за собой сладострастную тайну, как будто подмигивают одиноким прохожим: «Жить на свете стоит, да, стоит…»
Массивные ворота крепко заперты, они защищают своих жителей даже от едва слышного крика уличного торговца, едва уловимого запаха краски утренней газеты, но в последнее время взгляд Гиршла и не интересуется всем этим. Он спокойно пропускает все мимо себя. Его тянет куда-то за острый угол старой стены, что затесалась между закопченными трубами и черными скошенными окнами под самой крышей.
Там, зажатая между прогнившими чердачными окошками, возвышается пыльная стеклянная крыша ателье, она глядит вокруг, на облезлую жесть и залатанную черепицу, и каждый раз, проходя мимо, Гиршл надолго задерживается глазами на этом месте, как будто там осталось его прошлое или зреет его будущее.
Гиршл давно уже спокойно пропускает мимо себя погасшие заспанные улицы, не удостаивает их взором.
Раньше Гиршл с близоруким любопытством впивался взглядом в каждое безмолвное занавешенное окно, засматривался на каждые узкие закрытые ворота. А потом, когда он сидел запершись в темноте, серые негативы вырастали в его глазах до человеческих размеров, черные флаги и полотна окрашивались в насыщенные ясные тона, округлые стройные женские тела начинали дышать живым теплом в холодном натрии.
В последнее время у Гиршла есть свой закуток и здесь, на остром углу улицы, между занавешенными окнами и массивными воротами. Тесно зажатая между стеклянной крышей и тонко очерченными уголками стены, что купаются в солнечном свете, здесь ютится его тайна, спрятанная счастливая тайна. Гиршл видит ее с удвоенной ясностью, как человек, разглядевший в солнечном сиянии свое сокровище, а целые толпы глаз минуют ее, будто слепые. И потом яркий отблеск сопровождает его до темной лаборатории и стоит у него перед глазами.
Он видит: светлый день весь заткан живительными лучами. Пробиваясь сквозь крышу ателье, расположенную на остром углу стены, они сплетаются в широкую косую солнечную полосу, что проникает в просторное ясное помещение и ложится в зале, как светлый узорный ковер. В зале тихо, спокойно, как будто солнце расплавило все шумы вокруг. В ателье царит ослепительная тишина, как в светлом храме или музее. В солнечной полосе стоит стол, накрытый черным сукном. Из-под сукна виднеются женская головка в медном блеске волос и круглое полуобнаженное плечо цвета слоновой кости. А он, Гиршл, сидит низко, у подола девушки. Он чувствует нежное тепло, как ребенок возле молодой матери, и боится резко скрипнуть карандашом по бумаге, чтобы не нарушить ясную тишину, а солнце тем временем сверкает все сильнее и сильнее. Оно пробирается под черное стекло, под толстое сукно. Гиршл встает, медленно подходит к столу и спрашивает, стоя за спиной девушки:
— Может, накрыть крышу?.. Нет?..
И тогда круглые плечи легонько вздрагивают, ослепительное лицо на миг показывается из-под черного сукна, и в воздухе раздается:
— Не надо, Гиршл, не надо…
В лаборатории, как всегда, ставни еще закрыты, дверь заперта на цепочку, все лежит там, где его оставили вечером, словно в большом мире и не прошла ночь — ночь, которая больше уже никогда не вернется, и новый день, еще никогда прежде не случавшийся, не явился на ее место.
Гиршл цедит густые капли из невидимых черных бутылок и доливает в фарфоровые ванночки кислоту. Он делает все то же самое, что каждый день, но с чувством отстраненности, чуждости — как человек, который попал не на свое место, как взрослый, который делает детскую, глупую работу. И потому движения его медлительны, ленивы и небрежны, как бывает, когда выполняют работу, в которую все равно уже не верят.
Со всех сторон от лаборатории слышится негромкий шум. Это служанка моет твердый скрипучий паркет и выбивает пыль из тугой мебели. Гиршл слышит каждый шорох, каждый звук. Он слышит это изо дня в день, в один и тот же час, в одну и ту же минуту, и видит в темноте каждое ее движение. Он даже каждый раз чувствует, когда служанка нагибается, обнажая до половины мускулистые, как у мужчины, ноги.
По свежевымытому паркету шаркает Трайнин в глубоких калошах. Он бурчит в вымытое пространство:
— Макс, да выключи уже вентилятор!.. Маня, возле печки висит клочок паутины!..
Вскоре его костлявые пальцы скребутся в дверь:
— Гиршл, ты все снимки сделал, Гиршл?.. Гиршл, маленькая ванна, часом, не протекает, Гиршл?..
Гиршл прислушивается к глухому бурчанию за дверью и не говорит в ответ ни слова. Какое-то внутреннее тайное упрямство овладевает им. Упрямство ребенка, который обманывает родителей, притворяясь спящим, и еле удерживается от смеха при мысли, что они не знают его тайну. Его душит запоздалый смех — в темноте он подражает сгорбленной фигуре Трайнина, выбрасывает вперед острые колени, топчется на одном месте и передразнивает его глухой голос:
— Гиршл, ты все снимки сделал, Гиршл?.. Гиршл, ты там не зябнешь, Гиршл?..
Он терпеть не может Трайнина — старого холостяка-литвака, который целыми днями слоняется без дела, только и знает, что бурчать одни и те же слова:
— Ох, беда, сколько чужих рук… Ох, беда, сколько персонала набилось…
Он терпеть его не может. Он довольно улыбается ясному утру, которое будет некоторым образом связано с ним и Трайниным.
Гиршл видит: им предстоит ясное, жаркое утро, жаркое летнее утро, когда солнце сыплет на землю так много сверкающей пыли, будто хочет сделать назло человеку и зверю. Фабричные трубы уже прогудят в горячем воздухе, возвещая полдень, а лаборатория будет все еще стоять пустая и заброшенная, и не окажется в ней никого, кто закрыл бы ставни.
Полуденное солнце станет разгораться все жарче. Сквозь ставни в темноту пробьются лучи. Всегда закрытая на цепочку дверь позаброшена, приоткрыта, как будто после кражи, а черные бутылки и ванночки будут отбрасывать стыдливые длинные тени, словно солнце внезапно разоблачило их вечную тайну, но никто не прикоснется к ним, словно они — опасные, изолированные от всех существа. И только по ту сторону стены будет сидеть Трайнин, уставившись в приоткрытую дверь. Он будет разглядывать пустые ретушерские столы у камина и вслушиваться в чеканные слова Макса, повисающие в горячем воздухе:
— Гиршл больше не придет… И ее, — тут Макс покажет пальцем на пустой стол, — и ее забрал с собой.
Гиршл стоит в темноте и прислушивается к журчанию по ту сторону стены, как будто эхо Максовых слов еще дрожит в чисто убранном ателье. Он наслаждается одиночеством в запертом ателье, будто чувствует, что он и его тайна в безопасности. Он спокоен — внимательно разглядывает серые проклевывающиеся снимки, что проходят перед его глазами, и вспоминает о своем счастье.
Это случилось вечером. Он уходил домой и встретил ее у дверей. Она услышала его шаги за спиной и придерживала дверь, пока он не вышел. Он был ей благодарен, ведь она могла бы притвориться, что не слышит, и захлопнуть за собой дверь. Он что-то сказал, мысленно поискал, о чем бы еще поговорить, но на выходе из ворот их встретил такой щемящий вечер, что обоим оставалось только молчать.
Это был один из тех прохладных летних вечеров, когда божии церкви вздымаются все выше и выше и колют острыми шпилями колоколен затуманенные небеса. Такой вечер, когда стены домов становятся у́же и тянутся вверх, словно они, снедаемые тихим любопытством, привстали на цыпочки; и одно-единственное окно холодно таращится из слепой стены, как раскрытый глаз покойника. Это был такой вечер, когда улицы вдруг необычайно вырастают и в них тонут конь и человек; вечер, когда весь городской шум словно поглощает сам себя и изо всех углов веет глухотой, когда люди не идут, а бегут трусцой, будто их гонит молчаливое уличное движение, и над трубами и крышами показывается круглая луна на желтой полосе неба — полная, болезненно-красная луна, что таращится холодным пронзительным взглядом и наблюдает за каждым.
Они торопливо шли в напряженном сумеречном воздухе. Она легонько прижалась к нему, как ребенок, которому страшно, и тут же запрокинула голову к желтой полосе на небе и пробормотала:
— Странно… Вам не кажется, что скоро вспыхнет пожар?..
Он тоже запрокинул голову. Среди выкрашенных в красный цвет крыш и залатанной черепицы, вся в холодном огне, возвышалась стеклянная крыша, покрытая красными небесными полосами.
Он опустил голову, чувствуя у плеча чуть дрожащее девичье тело. Он разглядывал ее бледный профиль в обрамлении медных волос, которые сейчас приобрели чистый огненный оттенок, и ощущал таинственное чувство готовности.
Сидеть вдвоем там, наверху, — наедине, под крышей, горящей холодным пламенем, покрытой красноватыми небесными полосами.
III
Гиршл задерживается в лаборатории все дольше и дольше, и зачастую, идя домой, видит улицы точно такими же тихими, спящими, какими оставил их утром, идя на работу. Он идет вдвоем со своей шатающейся тенью и заполняет узкое место на широком пустом тротуаре. Часы на ратуше снова отсчитывают удары, спокойно и серьезно, и дают эху допеть до конца, как будто сообщают все ту же весть: «День прошел!.. День прошел…»
Гирш считает каждый отдельный звон, вбирает в себя каждое поющее эхо и чувствует себя, как человек, у которого отняли вещь — вещь, которую он уже больше никогда не получит обратно, больше никогда не выкупит. Ночью в лаборатории становится еще тише, чем всегда. Все уходят. Только Трайнин некоторое время скребется костлявыми пальцами в закрытые ставни — пробует, хорошо ли задвинуты на них железки, и кричит глухим голосом:
— Гиршл, не забудь запереть замок на два оборота, Гиршл… Гиршл, запри газовый счетчик, Гиршл…
А потом идут длинные, полные тихого журчания часы. Лишь откуда-то из угла слышатся гаммы — их играет неумелая терпеливая девичья рука — или какой-нибудь визгливый крик, что вырывается из душного подвала в теплый ночной воздух:
— Маня, сколько можно шушукаться по углам!.. Маня, я запираю дверь!..
Гиршл ненадолго прекращает лить хлюпающую кислоту. Он дожидается, пока умрет последнее эхо, и тогда льет из черной бутыли дальше. Его красное затененное лицо отражается в черной жидкости, он разглядывает свой полурастворившийся облик и вспоминает последний вечер, похожий на сегодняшний.
Время было уже к ночи. Он узнал это по тоненьким щелям в верхней ставне. Он тогда тоже стоял вот так, работал и вспоминал о своей ясной прохладной комнатке, которую снимает у старой вдовы на окраине города. Комнатка у него чистая, тихая, как и большинство комнаток в квартирах у вдов, решивших больше никогда не выходить замуж. Стены увешаны его собственными рисунками углем — память о том времени, когда он, Гиршл, был совсем еще мальчиком, когда он еще мечтал стать художником, а потом, как большинство ему подобных, в конце концов пошел в фотографию. Еще там стоит кровать — холостяцкая, чистая, она мерцает белыми волнистыми складками: «Я создана для покоя… Я создана для любви…»
Он стоял и работал. Но вот осторожные, легкие пальцы постучали в дверь, и знакомый девичий голос смущенно спросил:
— Можно, Гиршл?..
Он открыл дверь. Эти пальцы стучались к нему уже несколько раз, и после этого всегда появлялся прохладный неясный запах молодых девичьих волос.
Он уже ждет знакомого стука в дверь как чего-то привычного. Он чувствует все то пространство, которое она занимает в темноте, и вслушивается в ее речь:
— Это странно, вам не кажется, Гиршл? — спрашивает она. — С вами всегда приходится видеться в темноте, всегда в темноте…
Она внимательно следит за каждым его движением. Она глядит с каким-то тихим страхом и почтением на каждую лабораторную процедуру и склоняется к нему так близко, что он чувствует на своей щеке кончики ее волос, как тонкие золотые ниточки. Ей нравится его лицо в мрачно-красном освещении, и она тихо говорит:
— Какой у вас тут интересный вид!.. Настоящий индеец…
Ему импонирует робость, с которой она смотрит на таинственную лабораторную работу. Ему кажется, будто он подчинил ее своей власти, и он допытывается у нее:
— Скажите, вам тут не страшно?..
Но она ничего на это не отвечает. Она лишь разворачивает клочок бумаги, протягивает и кладет ему в руку два холодных стеклышка и просит таинственным, счастливым голосом:
— Вы ведь проявите для меня два клише, правда, Гиршл?..
Он запирает дверь на цепочку. В темноте он чувствует ослепительную белизну ее руки в своей и ловит ее тихие слова:
— Вы ведь не скажете Трайнину, правда, Гиршл?..
Потом он стоит один с серыми стеклянными пластинками возле красного подклеенного стеклышка фонаря. Он внимательно смотрит, как вырисовываются знакомые контуры, как они обрастают легкими формами. И, застыв в холодном оцепенении, он видит, как две головы, две знакомые головы склоняются друг к другу, будто две сросшиеся спелые груши…
Он долго рассматривает стеклышки при свете фонаря. Он часто видел эти две головы вместе, там, в светлом ателье, в спокойном ясном освещении. Но здесь они склоняются друг к другу так близко... Он не отодвигает дверцу фонаря. Красный свет огненным взглядом смотрит на запретное серое стекло, он стирает все отпечатки, все следы, и перемешивает все с абсолютной чернотой, но Гиршл продолжает держать и смотреть. На следующий день он в последний раз видит ее у себя. Она выражает ему свое сочувствие. Трайнин вычтет из его жалованья за целую ванночку испорченных клише. И она все жалеет два своих стеклышка.
— Кто знает, будут ли у нас еще такие снимки… Если бы вы знали, Гиршл, как я их любила…
Уже совсем поздно. Каждый час городские часы вызванивают на один удар больше. Они звенят так спокойно и серьезно, как будто их и впрямь кто-то слышит сейчас, посреди ночи. Гиршл больше не считает удары. Он задумчиво смотрит на несколько негативов, которые мокнут в холодной воде, а ведь их уже давно можно было бы вытащить и положить сушиться.
Он видит комнатку, маленькую девичью комнатку, увешанную увядшими цветами и репродукциями. На белой подушке лежит ослепительная девичья головка, обрамленная медными волосами. Лицо серьезное, задумчивое, высоко заколотые волосы открывают высокий гладкий лоб. Гиршл видит ее во всей ослепительной красоте. Он видит легкую тень, что пробегает по ее белизне, как будто говоря о тайных сомнениях:
— Кто знает, будут ли у нас еще такие снимки… Если бы вы знали, Гиршл, как я их любила…
Ночь все еще тянется. Воздух горяч, душен, и в ночной тишине раздается какое-то шуршание. Гиршл прислушивается. Может быть, посреди ночи заболел ребенок и мать побежала будить аптекаря. А может, это тайный любовник встречался с женщиной и теперь спешит домой, пока муж не вернулся с ночной работы…
Нет. Это знакомые шаги, шаркающие шаги Трайнина. Ночи стоят жаркие, душные. Трайнину тяжело дышать у себя дома, в уголке. Он переходит темный двор и по пути щупает железки на ставнях, проверяя, хорошо ли они задвинуты.
Гиршл прислушивается к стуку его просторных шлепанцев по камням, и вскоре слышит на ставнях его костлявые пальцы, а вместе с ними и глухой голос:
— Гиршл, уже скоро утро, Гиршл… Гиршл, иди домой, Гиршл…
Гиршл смотрит прямо на перепуганную темную мышь. Она навостряет ушки в сторону ставен и таращится на него любопытными узкими глазками, как будто спрашивает: «Стоит мне спрыгивать с верхушки фонаря или нет?»
Некоторое время Гиршл притворяется, что не слышит. Он чувствует какое-то особенное удовольствие от того, что Трайнин скребется в закрытые ставни, — и молчит.
Трайнин начинает беспокоиться, не случилась ли кража, и кричит во весь свой беззубый рот посреди ночной тишины:
— Гиршл, это ты, Гиршл?.. Гиршл, ты еще не ушел домой, Гиршл?..
Тогда Гиршл улыбается странной кривой улыбкой и отвечает из душного пространства:
— Я уж лучше здесь останусь, Трайнин… Здесь останусь…
Темная мышь сидит, съежившись, на верхушке фонаря. Она готова к любой опасности и вслушивается вместе с Гиршлом в ночные отголоски, что еще дрожат в воздухе:
— Здесь останусь, Трайнин… Здесь останусь…
Киев, 1919
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.