[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ МАРТ 2013 АДАР 5773 – 3(251)
исроэлиешуа зингер
О МИРЕ, КОТОРОГО БОЛЬШЕ НЕТ
Перевод с идиша Игоря Булатовского под редакцией Валерия Дымшица
ЖЕНСКОЕ ЦАРСТВО НА КУХНЕ
Несмотря на то что владения бабушки были на кухне, не слишком-то почетном месте для царствования, бабушка правила своим женским царством с великим достоинством.
Раввинский дом всегда был битком набит народом. Во-первых, там жили дядя Иче со своей женой Рохеле и двумя детьми. Дядя Иче был еще молод. Он без конца курил папиросы, умел писать по-русски каллиграфическим почерком, получил раввинскую смиху и даже заглядывал время от времени в русские газеты, которые брал почитать у одного городского чиновника. Также он вел для деда метрические книги и выписывал метрики[1]. Одним словом, это был разносторонне образованный человек, можно сказать, он знал все. Однако его незадачливость не уступала его образованности. Ему никак не удавалось добиться никакого заработка. Поэтому он пребывал с женой и детьми на вечном содержании у деда. Поскольку дядя Иче был младшим среди своих братьев и сестер и любимчиком бабушки, он капризничал, как единственный ребенок, и, съев что-нибудь, делал этим бабушке большое одолжение. В доме также жили две взрослые девушки — дочери тети Соры, которая после смерти своего первого мужа снова вышла замуж и уехала ко второму мужу в местечко Тарногрод[2]. Трое ее детей от первого мужа жили у деда. Дед считал своей обязанностью воспитывать сирот Симеле и Тойбеле как своих собственных дочерей, чтобы потом выдать за хорошо образованных людей, дав им приданое и содержание. Вместе с ними в доме жил их брат Эля, парнишка, который все время сидел и учился. Часто на побывку приезжала дочь тети Тойбы, жившей в местечке Горшков[3]. На лето приезжала моя мама со мной и моей сестрой. Всех надо было кормить, одевать, обувать, и моей бабушке, маленькой старушке с большой связкой ключей, приходилось обо всех и обо всем заботиться — у нее было полно хлопот и забот. К тому же на ее кухне и так было полно гостей: ойрехов[4], габетш[5], сборщиков пожертвований, бедняков и просто людей, которые по делу и без дела зашли в дом раввина.
Дом деда принадлежал общине и стоял на общинной земле около синагогального двора[6], где находились бесмедреши, клойзы, богадельня и прочие подобные заведения. Поэтому дом считался своего рода общинной институцией, вроде бесмедреша, куда каждый мог зайти по любому поводу. Если кому-то хотелось пить, он заходил в дом раввина, в просторные сени, где стояла бочка с водой, зачерпывал немного воды тяжелым медным ковшом и заодно заглядывал к бабушке на кухню, чтобы сказать ей «Б-г помочь, ребецн». Если у какого-нибудь завсегдатая бесмедреша, засидевшегося за Торой, начинало сосать под ложечкой, он шел на кухню к ребецн и просил стакан чая. Заходить в кабинет деда никто не осмеливался. Обычно пришедший за чаем объяснял, что у него с собой есть кусочек сахара или что он пьет чай без сахара. Однако бабушка и слышать ни о чем таком не хотела, ворчала «не дай Б-г» и подносила гостю чай с большим куском сахара. Обычно дело не ограничивалось одним стаканом, выпивалось несколько. Об ойрехах нечего и говорить. Билгорай пользовался большим успехом у ойрехов, которые стекались туда со всех концов Польши. На бабушкиной кухне всегда можно было увидеть лохматых, оборванных попрошаек, которые сидели за столом и поглощали кашу или картошку с борщом. У этих бродяг был волчий аппетит, и они постоянно просили, чтобы им налили еще пару ложек. Один такой нищий до сих пор стоит у меня перед глазами. Это был обросший чернобородый человек с большой торбой за плечами, ужасный заика. Он часто приходил в Билгорай и всегда наносил визит на бабушкину кухню. Его было трудно накормить. Как правило, бабушка ставила ему две большие миски, одну с картошкой, другую с борщом. Нищий ел быстро, глотал торопливо. Не успевали оглянуться, как он уже говорил:
— Ре-ре-ре-ребецн, мне немного борща не хватает к к-к-к-картошке…
Бабушка наливала ему еще одну миску борща. Через минуту снова слышалось его заикание:
— Ре-ре-ре-ребецн, мне немного к-к-к-картошки не хватает к борщу…
И так далее, без конца…
Из соседней богадельни приходили подкрепиться бедные больные женщины. Они всегда были голодны («сосет под ложечкой», «живот к спине прилип»), и бабушка угощала их вишневым соком или вареньем. Другим требовался бульончик или чуточку чего-нибудь отварного. Женщины без умолку благодарили, плакали, вздыхали и кляли судьбу, так что уши закладывало. Габетши, в шелковых платках на голове, вечно собирающие деньги на добрые дела, на рожениц, на засидевшихся в невестах девушек, на саваны для бедняков и на прочее подобное, тоже были частыми гостьями на бабушкиной кухне. С этими почтенными хозяйками нужно было присесть поболтать, поставить на стол угощение, после чего они сразу начинали кричать, что ничего не хотят, но бабушке в конце концов удавалось их убедить чем-нибудь подкрепиться, и тогда опять начинались благословения, добрые пожелания, охи и ахи. Частенько на кухне засиживались женщины, которые приходили судиться со своими мужьями, агуны и разведенки, которые изливали свои сердечные горести, пили чай и снова желали бабушке счастья, охали и вздыхали.
Женщины, приходившие к деду с вопросами о своих кастрюлях и сковородках, женщины, приходившие по женским делам, — все считали своим долгом зайти на кухню, чтобы просто сказать «Б-г помочь, ребецн», но забалтывались и задерживались. Банщица из миквы, которая была женой шамеса, часто приходила пригласить бабушку на чье-нибудь торжество. Она, вечно возбужденная, входила на кухню и провозглашала:
— Ребецн, голубушка, Ципа-Леина Бейла-Сора покорнейше просит вас на свадьбу ее дочери…
Бабушка редко ходила на свадьбы, но всегда угощала банщицу вареньем и давала ей пару грошей на дорожку. Та, причмокивая, торопливо уплетала варенье и рассказывала обо всех городских происшествиях, в которых она принимала участие как банщица и жена шамеса. Еще эта банщица каждые две недели приходила брить бабушке голову, за что та ее угощала.
С похорон некоторые жители Билгорая тоже заходили в дом раввина. Омыв по обычаю руки в сенях, они заглядывали к бабушке сказать: «Упаси Б-г город от бед». При этом женщины без конца вздыхали, приговаривая: «Не здесь будь помянуто, ни про какой еврейский дом не будь помянуто, пади оно в пустые поля и леса»[7], отплевывались от сглаза и подкреплялись стаканом чая. Но все это не шло ни в какое сравнение с тем, что творилось на бабушкиной кухне, когда на синагогальном дворе ставили хупу и невеста приходила в дом деда с «лащинами».
Хупу ставили обычно под вечер, и все происходило очень весело. Гимпл-клезмер со своей капеллой играл радостные марши. Сватьи с горящими авдольными свечами[8] в руках все время танцевали. Во всех окнах домов, мимо которых проходили жених и невеста, были выставлены зажженные свечи. Бабушка не только выставляла свечи в окнах — она надевала субботний шелковый платок и поздравляла сватов и сватий, которые приходили просить деда вести свадебную церемонию. Пожеланиям, поцелуям и слезам не было конца. Но еще радостнее были «лащины». В городе был обычай: на другой день после свадьбы капелла Гимпла-клезмера являлась в дом невесты и с музыкой провожала ее к сватам и к раввину. Невеста была наряжена в самое красивое платье. Вместе с ней шли сваты и вся семья. Бабушка надевала субботнее платье и принимала невесту с великим почтением и очень церемонно. Гостям она подавала лекех и вино. Эта церемония и называлась «лащины». Я наслаждался и перепавшим мне угощением, и женскими благословениями, пожеланиями, поцелуями и слезами, и тем, что все это происходило под музыку капеллы Гимпла-клезмера.
Все от мала до велика приходили к бабушке на кухню! Даже Францишек, банный гой, задерживался у дверей раввинского дома, чтобы выпросить кусок халы или стаканчик водки, за которые он рассыпался в благословениях, причем обязательно на идише.
Этот Францишек, служивший в бане помощником банщика, был колоритным типом. Одет он был в старый рваный мундир, выброшенный в помойку русским казачьим полковником, но ходил босым. Его испитое лицо было покрыто царапинами и грязью. Непонятно, почему человек, работавший и живший при бане, не считал необходимым хоть иногда помыться, тем не менее, так оно и было. Банный гой, хоть и был облачен в мундир казачьего полковника, зато никогда не расчесывал свою кудлатую голову и бороду. Однако при этом он с великой важностью выступал в этом пестром мундире, особенно когда каждую среду бил на рынке в барабан в знак того, что гои и солдаты могут идти париться в еврейскую баню. Францишек говорил на идише со всеми древнееврейскими выражениями и отирался только среди евреев. Он на чем свет стоит ругал гоев за то, что они не звали его к себе в гости так, как евреи зовут в гости на субботу еврейских бедняков. «У них гойские сердца», — говорил Францишек. Это не мешало ему ругать евреев и грозить им местью своих собратьев-христиан всякий раз, когда он выпивал лишнего, что случалось с ним регулярно. Францишек старался затесаться на каждое еврейское торжество, он являлся на каждую свадьбу и «лащины» и стоял у дверей, готовый перехватить чего-нибудь у «милосердных сынов милосердных»[9].
Бабушка с ног валилась от всех этих торжеств, но времени на отдых у нее не было. Большой дом постоянно требовал ее заботы, и она бегала по нему маленькими торопливыми шажками, звенела ключами, рылась в шкафах, копошилась в кладовках, но больше всего времени проводила у большой печи, где всегда что-нибудь пеклось или варилось.
Однако тяжелее всего была для нее вечная зависть и вражда, царившая в ее доме между детьми, внуками и другими родственниками.
Прежде всего, мира не было между двумя ее сыновьями и их семьями. Дядя Йойсеф, старший сын, городской даен, был всегда недоволен тем, что все хорошее достается его младшему брату Иче, который ничего не делает и живет на вечном содержании у отца, в то время как он, Йойсеф, должен ломать себе голову над тем, как прокормить жену и детей. У него были основания для ревности. Во-первых, он был старший; во-вторых, он был образованнее и умнее своего младшего брата. Правда, у дяди Иче тоже была раввинская смиха, но особой ученостью он при этом не отличался. Дядя Йойсеф же имел репутацию «светлой головы». Вдобавок его считали мудрецом и приходили к нему за советом. Он хорошо знал математику и отлично считал. Сам, по книгам, он выучил русский язык и высшую математику и всегда носил с собой кусочек мела, записывая решения математических задач на стенах, столах и лавках. Бабушка заявляла, что такому человеку, городскому даену, не подобает ссориться со своим младшим братом, завидовать ему и заглядывать к нему в тарелку. Даен не должен вести себя как баба, он должен вести себя достойно, заниматься Торой и в мыслях не иметь ни зависти, ни вражды. Однако дядя Йойсеф не хотел заниматься Торой и вести себя достойно, как подобает даену, — он любил заходить к бабушке на кухню, во все вмешиваться, во все совать свой крючковатый нос и все время твердить, что его младшему брату Иче золото так и льется в рот.
Дед еще более косо, чем бабушка, смотрел на то, что старший сын, который через сто двадцать лет займет его место, не следует отцовскому примеру, а проводит время, сидя на кухне среди женщин.
— Йойсеф, ты себя позоришь, — стыдил его дед. — Помни, ты же даен, веди себя достойно, как человек…
Дядя Йойсеф не желал вести себя достойно. Вместо того чтобы сидеть и учить Тору или заниматься общинными делами, он предпочитал сидеть на кухне и считать. Любые вычисления увлекали его — от задач высшей математики до простых подсчетов. Сколько, к примеру, его брат Иче стоит в год их отцу; сколько куриц пришлось зарезать бабушке за те годы, в течение которых Иче со своими домочадцами сидит у отца на шее; сколько яиц, к примеру, ушло на омлеты, которые за десять лет были приготовлены для этого Иче, для его жены Рохеле, а также для их детей Мойше и Ехезкла.
Маленький и подвижный, как бабушка, с высоким лбом, дядя Йойсеф постоянно курил папироски, расхаживал туда-сюда, морщил лоб и считал, считал, считал. Вычисления, как сложные алгебраические, так и простые, бытовые, он производил одинаково быстро и вслух:
— Если принять, что содержание Иче с женой и детьми стоит, самое малое, рубль в день на еду, жилье, одежду, обувь и другие нужды, то в течение стольких-то и стольких-то лет получается около… Если же подсчитать проценты на эту сумму за столько-то и столько-то лет, то получается около… А если взять проценты на эти проценты, то получается около…
При этом он все глубже погружался в ряды цифр, которые выводил с поразительной аккуратностью и быстротой. Бабушку бесили подсчеты, производимые по поводу ее любимчика Иче.
— Йойсеф, хватит считать, — просила она своего первенца, который был всего на пятнадцать лет моложе ее самой. — Йойсеф, ты же даен, ты должен сидеть у себя дома и отвечать на вопросы или разрешать тяжбы.
Дядя Йойсеф не переставал курить, морщить лоб и вычислять. Он считал не только свое, но и чужое. Стоило проехать мимо дома фурам с бревнами из соседнего леса, принадлежавшего билгорайскому лесоторговцу, как дядя Йойсеф тут же принимался подсчитывать:
— Если принять, что лесоторговец вырубает сто деревьев в день, а в лесу площадью две версты на полверсты должно быть около… Таким образом, из деревьев, вырубленных за один день, выходит около… Что в течение года составляет около…
И так далее, и так далее…
Он считал все подряд и все держал в голове. Обо всем, что происходило в городе, дядя Йойсеф узнавал у Шмуэла-шамеса, который всегда сидел на кухне, скручивая папиросы и гоняя чаи с одним куском сахара вприкуску. Ученый и «светлая голова», дядя Йойсеф не имел ни малейшего желания сидеть за Торой, решать общинные вопросы и вести себя, как подобает священнослужителю. Он ни за что не хотел надевать ни раввинскую жупицу, как следовало даену, ни даже бархатную шапочку, а носил, как все, капоту и мятую шелковую ермолку. Его пейсы были едва видны. Молясь в бесмедреше, он заканчивал Шмоне-эсре раньше всех, отчего благочестивые хозяйки не хотели ходить к нему с вопросами. Они предпочитали обращаться к деду. Однако по той же причине к дяде Йойсефу охотнее приходили с тяжбами, особенно такими, которые были связаны с запутанными вычислениями. Еще к дяде Йойсефу приходили за советом. Дядя сидел с наморщенным лбом и пускал такие густые облака дыма, что казалось, будто он с головы до ног окутан сложными проблемами. Однако когда пришедший уже рассчитывал наконец получить совет, дядя Йойсеф вдруг поднимал глаза и, уставившись на посетителя, быстро произносил:
— Простите, но не расскажите ли вы мне всё еще раз, а то у меня голова была занята числами…
Его прощали, зная, что он говорит это не из высокомерия и не со зла, но от волнения и постоянной погруженности в подсчеты. Более того, все знали, что дядя Йойсеф, который все время считал и держал в голове весь Билгорай, по природе своей человек мягкосердечный, добрый и гостеприимный.
— Реб Йойсеф, послушайте же, что я вам говорю, — взывал к нему посетитель. — Куда же мне еще идти за советом, как не к такому умному человеку, как вы, реб Йойсеф?
Дядя Йойсеф обещал, что теперь услышит каждое слово, закуривал новую папиросу, морщил высокий лоб и снова погружался в свои вечные вычисления.
МОИ ДЯДИ И ТЕТИ
Дядя Йойсеф никогда не слушал того, что ему говорила жена, высокая чернявая женщина со странным именем Сора-Тжижа, или его дети — полный дом мальчиков и девочек, один другого рыжее. Дом прямо-таки пылал от их рыжины. Тетя Сора-Тжижа всегда что-то варила или пекла для своей большой семьи. Я все время видел ее стоящей у печи и готовящей не покладая рук. Длинная, худая, черная, она сама напоминала печную кочергу. От нее всегда пахло печеным и вареным. Так же как она все время была занята готовкой, ее дети были все время заняты набиванием папирос для своего отца. Насколько быстро они их набивали, настолько же быстро дядя Йойсеф их выкуривал. Он все время курил и кашлял и снова курил. Поскольку у него постоянно пересыхало в горле, он все время бурчал, обращаясь к тете Соре-Тжиже, стоявшей у плиты:
— Бейме[10], — так на своем волынском диалекте он выговаривал слово бегейме[11], — сделай мне стакан чая…
Но тетя Сора-Тжижа не обижалась на такое обращение. Она знала, что дядя Йойсеф говорит это не со зла и не для того, чтобы, не дай Б-г, оскорбить ее, а просто он так разговаривает с бабами. К тому же она была не так родовита, как ее муж, да и женат он был на ней вторым браком. Ведь когда дядя Йойсеф двадцатилетним молодым человеком женился на тете Соре-Тжиже, она была девицей, но он-то уже был до этого женат, его жена умерла, оставив ему дочку, которая жила у родителей его умершей жены в Новограде-Волынском[12], который евреи называют Звиль[13]. И, несмотря на то что тетя была старше своего мужа и родила ему немало детей, она — из-за того, что была второй женой, — всегда чувствовала себя несколько приниженно и смотрела на дядю Йойсефа как ребенок — на взрослого. Дядя Йойсеф был ученым и умным человеком, а его жена — простой женщиной, которая только и знала, что варить, печь и рожать детей, и как в большинстве семей, в которых муж — человек ученый, они почти не общались. Поэтому у дяди Йойсефа не было для своей жены другого обращения, кроме бейме, а она уже привыкла к этому так, будто этим словом ее прозвали с рождения.
— Бейме, бейме, — торопливо звал жену дядя Йойсеф.
— Что, Йойсеф? — спокойно отвечала тетя Сора-Тжижа.
Бывало, что тете нужно было поговорить с дядей о заработках, о том, чем ей кормить детей, но дядя был погружен в свои вычисления.
— А? Что-что? — торопливо переспрашивал он, не расслышав ни единого слова из того, что она ему говорила.
Дети тоже пытались с ним поговорить. Им нужна была обувь, одежда. Но дядя слушал их не больше, чем свою жену.
— Идите, идите, бейме, идите, — отвечал он им всем, не желая прерывать свои вечные вычисления.
Исключением была моя мама, с которой дядя Йойсеф любил порассуждать. Он часто приглашал нас к себе домой и говорил с мамой обо всем на свете. Мне нравилось у дяди, я любил ораву его рыжих детей, любил тетины булочки с маком и хлебцы с тмином, которыми она меня угощала, но больше всего я любил самого дядю Йойсефа, который был исключением среди взрослых и никогда не пускался в наставления, никогда не заставлял меня учиться — сам не учился и не требовал этого от других. Он, например, никак не отреагировал, когда я однажды набил себе папиросу и попробовал закурить, чихая от дыма. Единственное, что меня раздражало в дяде, — это насмешливый тон, которым он говорил о моем отце.
— Ну и ну, Шева, значит, он так и не хочет сдавать экзамен, этот твой Пинхас-Мендл? — спрашивал он с ухмылкой, морща свой крючковатый нос. — Он все сидит и пишет толкования, хе-хе, толкования-толкования?..
Я не мог спокойно слышать насмешки над отцом, но при этом не слишком сердился на дядю Йойсефа. Я все прощал ему за его доброту к моей маме, за легкий нрав, за его терпимость ко всем и каждому. Зато я не так легко спускал насмешки над моим отцом, когда над ним смеялся дядя Иче.
Дядя Иче тоже никому не морочил голову нравоучениями, Торой и благочестием. Он сам не был особенно благочестив и не требовал этого от других. Однако он был озлобленным, колючим человеком и старался выказать свое пренебрежение нам и другим детям и внукам, которые жили в доме деда, словно все в этом доме принадлежало ему, дяде Иче, а другие были его подданными.
Высокий, худой, с редкой светлой бороденкой и тонкими губами, искривленными саркастической усмешкой, дядя Иче был всегда чем-нибудь недоволен. К торговле у него способностей не было, и он даже не пробовал ей заняться. Быть раввином его тоже не тянуло: смиха у него была, но набожностью он не отличался, а строить из себя благочестивца не мог. Никакого желания заниматься Торой он тоже не испытывал. Дядя Иче унаследовал усидчивость своего отца в еще меньшей степени, чем старший брат, дядя Йойсеф. Из-за недостатка благочестия и стремления к Торе он не смог высидеть даже нескольких лет на содержании у своего тестя реб Ешиеле Рахевера, который был раввином в местечке Высоко[14]. Дело в том, что этот реб Ешиеле Рахевер был человеком, полностью погруженным в Тору и очень богобоязненным. Он написал кучу книг, в которых доказывал, что все на свете запрещено. Согласно его книгам, просто не было такой вещи, которую еврей мог бы себе позволить. Особенно реб Ешиеле налегал на святость субботы. В субботу нельзя было делать ничего, так как, что бы ни сделал человек, все — грех. Реб Ешиеле запрещал, к примеру, справлять нужду на снег в субботу, потому что это все равно что пахать в святой день… Короче говоря, согласно реб Ешиеле, евреи в субботу должны связать себе руки и ноги и не шевелиться, чтобы быть уверенными в том, что они не оскверняют, не дай Б-г, святой день. Но даже тогда они не должны чувствовать себя полностью застрахованными от греха. Разумеется, дядя Иче не смог долго продержаться в доме такого благочестивого тестя и сбежал домой к папе с мамой в Билгорай. С ним приехала его жена, тетя Рохеле, которая была так же благочестива, как ее отец. Живя у деда, дядя Иче стал отцом одного ребенка, потом другого, но по-прежнему оставался на содержании. Бабушка души в нем не чаяла, готовила ему самые лучшие бульончики, пекла для него самые вкусные булочки. Дядя Иче привык к этой беззаботной жизни, состоявшей из еды, питья, курения папирос, хождения в трискский штибл и бездельничанья с молодыми хасидами, над которыми он втихаря посмеивался, а также вечных ссор со своим старшим братом и всеми прочими домочадцами, завидовавшими его легкой жизни. Чувствуя себя униженным тем, что живет на содержании, он тем не менее не находил в себе ни сил, ни желания покончить с праздностью. Поэтому дядя Иче часто играл в лотерею, хотя ему ни разу не выпал крупный выигрыш, и все время проверял таблицы, разочарованно вздыхая, когда выигрыш опять доставался не ему, и снова играл в надежде на удачу.
Бабушка вечно терзалась из-за дяди Иче. Как бы осмотрительно она ни прятала от дяди Йойсефа и его детей свои бульончики и булочки, приготовленные специально для ее любимчика Ичеле, как бы ловко она ни подсовывала ему тайком всевозможные яства, каких сам дед никогда в глаза не видел, домочадцы все это обнаруживали и заводили речь о золоте, которое бабушка льет в глотку своему любимчику. За все мучения она не получала никакой награды от своего младшенького. Дядя Иче, как всякий закормленный баловень, вечно от всего отворачивался и тем, что соглашался поесть, делал бабушке одолжение. Но еще больше, чем от сына, бабушке доставалось от его жены Рохеле. Тетя Рохеле, чернявая, в шелковом платке, благочестиво надвинутом на глаза, ужасно медлительная, ужасно набожная, ужасно гордая тем, что она — дочь реб Ешиеле Рахевера, высоковского раввина и автора бесчисленных книг, запрещавших все на свете, ступала медленно, в отличие от проворной, подвижной как ртуть бабушки. Тетя Рохеле обо всем говорила уменьшительно. «Бульон» у нее был «бульончиком», «лепешка» — «лепешечкой», «стакан чая» — «капелькой водички», «тарелка каши» — «ложечкой чего-нибудь тепленького». Она никогда не говорила, что голодна, а только, что у нее «под сердцем замлело»; никогда не «ела», а только «пробовала»; никогда не «спала», а только «прилегла вздремнуть». О ком бы тетя Рохеле ни говорила, она всегда прибавляла «бедняжка» — и благочестиво вздыхала. Когда ее муж налегал на бульон с четвертью курицы, тетя Рохеле вздыхала, что Ичеле, бедняжка, не притронулся к еде. Когда ее дети уплетали за обе щеки, тетя Рохеле стенала, что они, бедняжки, не съели ни ложечки. У нее была манера все от всех скрывать. Она никогда ничего не ела при всех, а только прячась по углам. Даже стакан чая она прикрывала платком. Ее черные благочестивые глаза были полны тайн. Этими глазами она смотрела вслед мужу, от которого ждала, да так и не могла дождаться вечной любви. Дядя Иче терпеть не мог ее благочестия, ее воздыханий, ее набожных речей и покачиваний бритой головой, которая была благочестиво, до самых бровей, повязана серым платком[15]. Чем больше он выказывал ей свое презрение, чем больше над ней насмехался, тем преданнее она заглядывала ему в глаза, тенью следовала за ним по пятам и, доставая припрятанное лакомство, подсовывала ему, приговаривая:
— Ичеле, может, перекусишь булочкой?...
Мы потешались над тетей Рохеле и прятались от нее, потому что она всех подозревала в зависти и опасалась сглаза. Я боялся играть с ее Мойшеле, который был копией своей матери. Стоило его тронуть, он тотчас бежал к ней с таким воплем, будто его убивают. Однажды я подрался с ним из-за нескольких ягод малины и крыжовника. Во дворе дедовского дома, застроенном сараями и кладовками, во дворе, где стояла обложенная дровами сукка с крышей, которая могла подниматься и опускаться, — в этом тесном дворе росли мелкие запущенные кусты малины, крыжовника и смородины. На кустах было много шипов и колючек, которые царапали пальцы, если к ним прикоснуться. К тому же эти кусты росли на не слишком почетном месте, рядом с уборной и у залатанного забора. Однако это не останавливало меня в поисках еще оставшихся ягод, которые прятались среди листьев. Мойшеле, сыну дяди Иче, тоже хотелось полакомиться ягодами, и между нами начиналось соперничество за эти запретные плоды. Не один раз мы расцарапывали друг другу лица ногтями или таскали друг друга за пейсы. После драки Мойшеле сразу же с криком бежал к своей матери. Тетя Рохеле вопила на чем свет стоит, что я своими гойскими лапами переломал бедняжке Мойшеле его ручки.
Больше всех других домочадцев тетя Рохеле донимала бабушку. Что бы ни делала бабушка для Иче и его семьи, тете Рохеле все было мало. Самые тяжелые распри разыгрывались между невесткой и свекровью из-за веника, стоявшего в углу за печью. Дело в том, что ни бабушка, ни тетя Рохеле не хотели во время жарки-варки стоять с той стороны печи, которая была ближе к венику. Тетя Рохеле настаивала на том, что она дочь реб Ешиеле Рахевера, высоковского раввина и автора бесчисленных книг, и ей не пристало стоять рядом с веником. Эти распри тянулись годами.
Я помню, как во время одной из таких ссор я посоветовал, чтобы причина для них исчезла, вообще убрать веник подальше от печки. Бабушка на некоторое время словно окаменела. Такое простое решение никогда не приходило ей в голову. Потом она с досадой поглядела на меня, мальчика из хедера, который возомнил, что сможет разрешить многолетний спор, и приказала мне уйти.
— Ступай-ка лучше учиться и не лезь в кухонные дела, — сказала она. — Веник всегда стоял в углу за печью и дальше будет стоять…
Распря между невесткой и свекровью из-за веника пошла своим чередом…
БЛАГОЧЕСТИВАЯ КОШКА, КОТОРАЯ ЛЮБИЛА СЛУШАТЬ ТОРУ, А НЕ ЛОВИТЬ МЫШЕЙ
И по будням бабушка была занята готовкой для множества домочадцев и всей общины, но еще больше дел появлялось у нее в канун суббот и праздников.
Канун субботы у бабушки начинался не в пятницу, а днем раньше, в четверг. Сразу после обеда Этл-Неха, вечная наша прислуга, притаскивала в кухню два мешка муки, всегда бывшие наготове, и насыпала муку в два больших корыта: в одном месили тесто для субботних хал и булок, в другом — для хлеба, выпекавшегося на всю неделю[16]. Бабушка набирала горсть муки, просыпала ее между пальцами, пробовала на вкус и привычно сетовала, что торговец ее обманывает и что мука у него уже вовсе не такая хорошая, чистая и сладкая, как прежде. Покончив со всем этим, бабушка оценивающе смотрела на муку в корытах, приходила к выводу, что на неделю ее уходит уж слишком много, и, желая сократить расход, брала из миски горсть и отправляла обратно в мешок с такой энергией, будто экономила этим целое состояние, после чего забирала из мешка полгорсти муки и всыпала обратно в корыто, приговаривая:
— Ну ладно, ладно уж, так и быть, в честь субботы...
Этл-Неха засучивала рукава и принималась лить в муку воду. Бабушка ей помогала: добавляла закваску и произносила молитву, чтобы выпечка удалась.
Вечером в четверг кухня была полна запахом дрожжевого теста. Печь пылала. Этл-Неха орудовала вовсю вместе с бабушкой. Хлебам, халам, лепешкам, маковым булочкам, хлебцам с тмином, песочному печенью и прочей выпечке, которую готовили в доме, не было конца. Бабушка ложилась спать далеко за полночь. На заре она уже снова была на ногах: шла молиться в вайбер-шул, а вернувшись, принималась стряпать к пятничной трапезе тушеное мясо с горячими булочками. Его обязательно готовили каждую пятницу, такова была традиция; и это была правильная традиция, ведь и тушеное мясо, и горячие булочки имели райский вкус. Я, конечно, хотел попробовать еще и «выскребок» — хлебец, сделанный из остатков теста, соскребаемого со стенок корыта; мне он казался вкуснее всего на свете. Но бабушка не давала мне выскребок: он полагался Хаиму-водоносу, который каждый день наполнял водой стоявшую в сенях большую бочку. Этот Хаим-водонос был простоват, всю неделю, с утра до позднего вечера, он носил по домам воду, но никогда не знал, сколько ведер он принес и сколько ему полагается уплатить за неделю.
— Хаим, сколько же ведер воды ты принес за неделю? — спрашивала бабушка, даря ему выскребок.
— Не знаю, ребецн, — отвечал он, пряча хлебец за пазуху.
Бабушка спрашивала и жену водоноса, но та, будучи немногим умнее своего мужа, тоже не знала.
Бабушка упрекала Хаймиху:
— Как же это может быть, чтобы жена не знала, сколько зарабатывает ее муж? Ведь его и обмануть могут!
— А что же, мне его плечи денег стоят? — отвечала та с глуповатой усмешкой. — Он столько воды носит, что может и пару лишних бочек натаскать...
Хотя я и любил этого простака за его вечную улыбку, но все же не мог ему простить, что каждую пятницу он лишает меня выскребка. Взамен я, правда, получал хлебцы с тмином: бабушка давала мне их после тушеного мяса. Едва позавтракав, она тут же принималась убирать дом в честь субботы. Прежде всего, нужно было браться за гору хранившегося в шкафу серебра: серебряные подсвечники, вилки и ложки, солонки и перечницы. Все это перетиралось и начищалось. Этл-Неха мыла столы и лавки, чистила и мела полы. И каждый раз, снова и снова, ей приходилось воевать с кошкой, которая любила сидеть на стуле возле дедушкиного кресла в его кабинете. Бабушка хотела, чтобы кошка была в кухне: во-первых, в кухне нужно ловить мышей, а во-вторых, кошке вообще не пристало сидеть в раввинском суде. Но кошка ни за что не хотела уходить. Странная это была кошка. Казалось бы, кухня должна была ей нравиться гораздо больше, ведь там всегда находилось для нее какое-нибудь лакомство вроде куриных кишок, мяса, молока, жира и прочих приятных вещей. В кабинете же были только книги, Тора и судебные решения — все, что, по здравом размышлении, никакой кошке совершенно не интересно. Однако эта кошка ни за что не уходила на кухню, а сидела возле деда, дремала на стуле, прислушиваясь к Торе и еврейскому закону.
— Не иначе как в нее кто-то вселился[17], — говорила бабушка, локтем сгоняя[18] заупрямившуюся кошку со стула, который нужно было вымыть в честь субботы.
Бабушка, конечно, испытывала к кошке весьма определенные чувства — ведь дед выказывал к этой кошке больше нежности, чем к ней, своей жене, не будь рядом помянута. Дед, правда, к кошке не прикасался — ведь еврею не пристало прикасаться к нечистой твари; однако он позволял ей сидеть возле своего кресла и никому не разрешал ее прогонять. И это притом, что бабушке почти никогда не выпадала честь сидеть с ним за одним столом: такое случалось только раз в году, на сейдере. Во все прочие дни — и в будни, и даже в субботу и в праздники, — бабушка не могла во время трапезы сидеть за столом рядом с дедом. Только во время кидуша она входила к нему в кабинет вместе с дочерьми и внучками.
Я очень любил субботу и канун субботы в Билгорае. В этом старом, благочестивом еврейском городе приближение святого дня чувствовалось с самого утра пятницы. На рынке торговки весело расхваливали свою рыбу, зелень и фрукты. Банщик барабанил в знак того, что евреям пора спешить в баню — и вот уже обыватели, держа в руках узелки с бельем, шли мимо дедушкиного дома. Бедные евреи сразу после парной отправлялись в лавку Ихила-учителя и в честь субботы смазывали сапоги ворванью. От ворвани голенища делались синими. Женщины и девушки суетились, торопясь приготовить дом к субботе. Незадолго до зажигания субботних свечей[19] появлялся шамес со своим деревянным молотком, которым он стучал в двери еврейских домов, выкликая нараспев:
— Мужчины, женщины, пора зажигать свечи...
Этот молоток наводил страх на хозяек.
Раньше, чем во все остальные дома, суббота приходила в дом моего деда. Бабушка надевала шелковое платье, переливающееся разными цветами: только что оно было желтым — и вот уже стало зеленым, голубым, опять желтым, и так снова и снова. Она снимала будничный платок и надевала атласный чепец, покрытый гроздьями вишен, смородины, винограда и разных других ягод и украшенный цветными лентами и тесьмой. В ушах у нее качались длинные серьги, усыпанные бриллиантами; на шею она надевала несколько ниток жемчуга[20], о которых говорили, что они стоят целое состояние, и это не считая разных брошек, браслетов и прочих украшений, бывших у нее еще со свадьбы. Она ставила множество серебряных подсвечников со свечами и произносила над ними бесчисленные благословения и тхинес.
Дед возвращался из бани раскрасневшийся, распаренный, с мокрыми пейсами, которые от воды становились в два раза длиннее обычного. На нем была белая рубашка с широкими рукавами и широким воротом, который не застегивался на пуговицы, а завязывался тесемками. Чулки до колен были такими же белыми, как и рубашка — особенно в сравнении с черной атласной субботней капотой и штраймлом.
— Суббота, суббота! — восклицал дед, заглядывая домой, и торопился дальше, в синагогу.
В старой синагоге, свод которой опирался на столпы, было светло от множества свечей, горящих в бронзовых люстрах и настенных светильниках. Наверху, у открытых окон, летали и пели птицы. И двенадцать знаков Зодиака[21], нарисованные на стенах, в том числе и изображенный вместо знака Девы цветок[22], и львы[23] на орн-койдеше весело глядели вниз. Хазан Копл, рослый человек, всю неделю изготавливавший веревки, вместе со своими певчими громко приветствовал субботу. Каждое слово многократным эхом отражалось от стен синагоги. Теснящийся народ подхватывал слова молитвы подобно деревьям в лесу, зашумевшим под ударами налетевшей бури. Не знаю, насколько музыкален был рослый реб Копл, который всю неделю плел веревки, но только я до сих пор помню, как сладко он пел «Лху-неранено»[24].
«Арбоим шоно окут бе-дор в-омар ам тоей левов хем в-хем ло йоду дрохой»[25], — пламенно читал нараспев реб Копл, и все евреи, умытые, причесанные, воодушевленные приходом субботы, подхватывали «Ширу ладойной шир ходеш»[26] с таким пылом, что и стены, и столпы, и бронзовые светильники, и нарисованные знаки Зодиака, и львы на орн-койдеше — все дрожало от гула голосов. Громче всех молился мой дед. Был он миснагид и молчун, но молился всегда с невероятным жаром, особенно вечером в пятницу. Молился воодушевленно, радостно, будто черпал силы в молитве, в синагоге, в благочестии молящихся, пастырем которых он был. Прихожане, в основном бедняки-ремесленники — богачи и хасиды ходили молиться в свои хасидские штиблы, — с гордостью смотрели на своего раввина, который всегда молился по ашкеназскому нусеху и только в синагоге, в их синагоге, и с еще большим вдохновением читали молитвы кануна субботы, восхваляя Бога за святой субботний день, которым Он почтил Свой народ, Израиль. После молитвы хазан Копл с бимы делал кидуш для всей общины, а шамес Шмуэл давал мальчикам отпить вина из большого серебряного кубка для кидуша. Мальчики едва не дрались за каплю кидушного вина. И конечно же, дедушкин шамес давал мне первому пригубить из кубка. Затем дед проходил по синагоге, и все присутствовавшие с радостью желали ему доброй субботы.
В дедушкином кабинете уже был накрыт стол. Мерцали свечи в серебряных подсвечниках. Ярко светила керосиновая лампа, золотя желтые листочки на обоях. Вино в стеклянном графине, салфетки, прикрывающие халы, серебряные ножи и ложки, бокалы и бокальчики — все сверкало в свете субботних свечей. Ярче всего сверкали бабушкины серьги, брошки, жемчуга и все остальные украшения, переливавшиеся разноцветными огнями. Дед делал кидуш и давал отпить из бокала бабушке и всем жившим в доме женщинам, вплоть до прислуги Этл-Нехи. После этого я приносил ему тяжелую медную кружку для омовения рук[27]. В промежутке между кидушем и благословением на хлеб бабушка разыгрывала целую пантомиму[28]. Оглядев плетенки[29], она оборачивалась к женщинам и всеми способами пыталась показать им свою радость, если халы удались, или же свое огорчение, если оказались неудачными. Я никогда не мог понять, почему бабушка огорчается, если халы не удались. Напротив, я считал особенно вкусными тяжелые, неудавшиеся халы. Но бабушка из-за них очень расстраивалась. К счастью, такое бывало редко, и обычно бабушка ликовала, видя румяные, хорошо поднявшиеся булки. Как только дед произносил благословение над самой большой булкой и, разломав ее на куски, раздавал бабушке и остальным женщинам, те должны были покинуть дедушкину комнату и идти есть в кухню. Они возвращались, чтобы подать еду деду, мне, моему двоюродному брату Эле и ойрехам, которых дед почти всегда приглашал к столу. И именно из-за них женщинам нельзя было сидеть с нами за одним столом. Дед строго следил за тем, чтобы чужие мужчины не находились за одним столом с женщинами. Бабушка была вне себя от злости: из-за каких-то нищих она, ее дочери и ее внучки вынуждены были есть на кухне, как прислуга. Когда у деда бывал почтенный ойрех — составитель книг, ешиботник, странствующий проповедник или еврей из Святой земли, — бабушка злилась меньше: она понимала, что ради таких гостей женщины могут и не сидеть за общим столом. Особенно же она негодовала, когда ей приходилось отправляться на кухню из-за простых нищих, побирушек, которых дед постоянно приводил с собой из синагоги.
Дед имел привычку выискивать самых отвратительных нищих, самых уродливых калек, которых ни один обыватель не хотел взять к себе в дом, чтобы не испортить субботу жене и детям. Бабушка не могла смотреть на то, как эти грязные, нечесаные нищие усаживались за застеленный чистой скатертью стол, ели серебряными ножами и вилками, пили из серебряных рюмок.
— Не след мне грешить такими речами, — ворчала она на кухне, — но ведь у нас в доме вся богадельня...
Дед же не позволял ни единым словом обидеть своих нищих.
— Ешьте, люди добрые, — подбадривал он их, — не заставляйте себя упрашивать.
Нищие, конечно же, и не думали заставлять себя упрашивать. Они набрасывались на еду, как голодная лошадь набрасывается на ясли с овсом. Чавкали, разрывали куски зубами, пили причмокивая. Во всякое блюдо макали куски халы: в уху, в куриный бульон, в вино, в хрен, в сливовый компот. Съедали все пшеничные булки, подчищали всю еду с тарелок, подбирали все крошки со стола и у себя из бороды. Мне всякий раз делалось дурно от их грязных рук, которыми они брали булки, от их красных глаз и драной одежды, от шедшего от них затхлого запаха. Тогда мне уже не хотелось ни бабушкиной вкусной рыбы, ни бульона, ни куриного мяса, ни цимеса. И уж совсем пропадал у меня аппетит, когда некоторые ойрехи, отложив в сторону столовый нож, доставали свои грязные и ржавые нищенские ножички и отхватывали ими куски булки. Но зато сколько же удовольствия я получал от их диких ужимок, от их ворчания, от разговоров и историй, которые они беспрерывно рассказывали друг другу. Они описывали фантастические случаи и происшествия, говорили о дорогах, о городах, о хозяевах и хозяйках. Но чаще всего обсуждали хорошие и плохие субботы, выпавшие им в городах, через которые они проходили из года в год, следуя своими нищенскими маршрутами.
— «Тазрие-Мецойре»[30] в Турбине[31] жирная, — хвалился один из нищих перед другим. — Мне там дают и рыбу, и мясо, и холодец, и лук со смальцем, а на мелаве-малку[32] даже борщ с картошкой... Я бы свою «Тазрие-Мецойре» и за два злотых не отдал.
— Чтоб ей сгореть, моей «Бхукосай»[33] в Ижбице[34], — жаловался другой нищий. — Халу там дают только на благословение, потом приходится есть хлеб... А третьей трапезы и вовсе не бывает, чтоб им кости переломало...
Дед не мог слушать пустые речи и проклятия за субботним столом, но, не желая стыдить нищих, лишь намекал, чтобы они прекратили.
— Ешьте, люди добрые, ешьте, — приободрял он их, давая понять, что им следует есть, а не разговаривать.
Но нищие притворялись, что не понимают его, и продолжали одновременно и есть, и говорить.
Каждый раз, принося новые блюда, бабушка бросала взгляд на столовое серебро, боясь, как бы кто из побирушек не сунул что-нибудь себе в карман.
Меня увлекали истории и рассказы нищих, равно как и сделки, которые они заключали в субботу. В этот святой день они менялись между собой, продавали сахар, который получали вместо денег от скупых обывателей, покупали друг у друга лохмотья, пару старых голенищ и прочий хлам. Дед осаживал их:
— Суббота, люди добрые!
Однако те не слушали и продолжали вести свою нищенскую торговлю. Они также не хотели доверить деду на субботу[35] узелки с деньгами. Деда задевало, что эти бедняки не хотят отдать ему на хранение свои деньги, чтобы не носить их при себе в святой день.
— Люди добрые, я, слава Б-гу, пользуюсь доверием, — убеждал он их. — Весь город хранит у меня драгоценности и деньги...
И это не было бахвальством. Весь город хранил в доме моего деда судебные залоги и свадебные украшения — все это лежало в большом, тяжелом сундуке, окованном железом, обитом кожей и закрытом на множество замков. Сундук стоял у деда в спальне: так он мог быть уверен в том, что оттуда ничего не украдут. Дед убеждал нищих, что они тоже могут доверить ему свои узелки с мелочью до окончания субботы. Но те об этом и слышать не хотели.
— У нас ничего нет, ребе, — мрачно и настороженно говорили они. — Честное слово, ребе...
— Ну, ну, не клянитесь, — просил их дед. — Евреям не следует клясться...[36] Ешьте, ешьте...
Нищие слушались. Еще больше, чем в пятницу вечером, усердствовали они утром в субботу, когда подавали горячее заливное с халой и яичным желтком, лук со смальцем, рыбу, кашу с бульоном, кугл, фаршированные кишки, цимес и другие вкусности. Бороды нищих лоснились от жира. Благочестивая кошка, прислушиваясь к дедушкиным змирес, приоткрывала один глаз, оглядывала расшумевшихся нищих и снова устраивалась поудобней на своем месте рядом с дедушкиным креслом.
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
[1]. То есть выполнял обязанности казенного раввина.
[2]. Местечко Билгорайского уезда Люблинской губернии. В нем, по переписи 1897 года, проживало 5 тыс. человек, из них 1600 евреев.
[3]. Местечко Красноставского уезда Люблинской губернии (польское название — Гожкув). В нем, по переписи 1897 года, проживало около 700 человек, из них 400 евреев.
[4]. Ойрех — пришлый в общине человек, которому негде провести субботу или праздник. Его забирает к себе домой из синагоги один из прихожан.
[5]. Габетша — женщина, занимающаяся сбором пожертвований на благотворительность.
[6]. Синагогальный двор — принадлежащий еврейской общине городской квартал, в котором расположены синагога, дом раввина и другие общинные здания и институции.
[7]. Традиционный заговор от сглаза.
[8]. Для авдалы используют специальную свечу, свитую из четырех тонких свечей.
[9]. Традиционное именование евреев.
[10]. Здесь и далее слова на древнееврейском, идише, польском, немецком и русском выделены курсивом.
[11]. Корова, скотина (др.-евр. / идиш). В переносном смысле «глупая баба».
[12]. Уездный город Волынской губернии. В нем, по переписи 1897 года, проживало 17 тыс. человек, из них 9 тыс. евреев.
[13]. Еврейское название Новограда-Волынского, происходящее от его старого (до вхождения в состав России) названия Звягель.
[14]. Местечко Брестского уезда Гродненской губернии. По переписи 1897 года, здесь проживало 3400 человек, из них 2900 евреев.
[15]. В описываемый период набожные еврейки уже носили парики. То, что женщина на бритую голову надевала платок без парика, было признаком крайнего благочестия.
[16]. В канун субботы топили большую русскую печь, в которой готовили субботние кушанья и одновременно выпекали хлеб: пшеничную халу для субботы и ржаной хлеб на всю неделю.
[17]. Вера в переселение душ (др.-евр. «гильгуль», идиш «гилгл») была широко распространена. Считалось, что если животное ведет себя необычным образом, проявляет «человеческие» наклонности, то в него вселилась душа какого-нибудь умершего человека.
[18]. Чтобы не дотрагиваться рукой до нечистого животного.
[19]. Перед началом субботы зажигают свечи.
[20]. Жемчуг — традиционное украшение замужней женщины.
[21]. Изображение знаков Зодиака — традиционный элемент настенной росписи в синагогах.
[22]. В ашкеназском религиозном искусстве существовало предубеждение против изображения человека, поэтому знак созвездия Девы изображали в виде руки, держащей цветок, или просто цветка.
[23]. Традиционный элемент декора арон кодеша.
[24]. «Пойдемте, воспоем» (др.-евр.) — первые слова псалма 95, произнесением которого начинается встреча субботы.
[25]. Сорок лет наказывал Я поколение, странствовавшее по пустыне, говоря: «Они — народ, сердце которого пребывает в заблуждении; не знают они Моих путей» (Теилим [Пс.], 95:10).
[26]. «Пойте Г-споду новую песнь» (Теилим [Пс.], 96:1).
[27]. Перед вкушением хлеба ритуально омывают руки. Для этого обычно используют специальную кружку с двумя ручками.
[28]. После омовения рук и до вкушения хлеба по обычаю нельзя разговаривать.
[29]. Субботние халы изготавливают обычно в виде плетенок.
[30]. «“Тазриа” — “Мецора”» («“Зачнет” — “О прокаженном”», др.-евр.) — название двух последовательно расположенных недельных разделов в Ваикра (Левит), 12:1–15:33. Субботы называют по прочитываемым в них недельным разделам. Так как длина еврейского года может существенно колебаться, то разные годы содержат разное количество недель. В случае короткого года определенные недельные разделы соединяют, и суббота получает сдвоенное название.
[31]. Еврейское название местечка Туробин Красноставского уезда Люблинской губернии. По переписи 1897 года, здесь проживало 2400 человек, из них 1500 евреев.
[32]. Мелаве-малка (др.-евр. «проводы царицы») — специальная трапеза, устраиваемая после завершения субботы. Особенно популярна в хасидской среде.
[33]. «Бехукотай» («По уставам Моим», др.-евр.) — название недельного раздела в Ваикра (Левит), 26:3–27:34.
[34]. Местечко Красноставского уезда Люблинской губернии (польское название — Избица). По переписи 1897 года, здесь проживало 3200 человек, из них 3 тыс. евреев.
[35]. В субботу нельзя носить при себе деньги, поэтому путешествующие обычно сдавали деньги перед наступлением субботы городскому раввину.
[36]. Существует религиозный запрет на клятвы. Человек не должен клясться, чтобы не оказаться клятвопреступником.