[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  ДЕКАБРЬ 2012 КИСЛЕВ 5773 – 12(248)

 

Михаил Вайскопф: «Между моим сионизмом и русистикой нет противоречия»

Беседу ведет Михаил Эдельштейн

Убежденный сионист и замечательный филолог-русист; остроумный собеседник, иронически относящийся к интеллигентским святыням, и дебошир, начавший всерьез заниматься русской литературой на израильской гаупт-вахте; знаток давно забытых третьестепенных романтиков и близкий друг крупнейшего поэта наших дней. Понять, как все это сочетается в одном человеке, можно, только поговорив с ним самим.

Михаил Эдельштейн Как вы стали филологом?

Михаил Вайскопф Достаточно случайно. Я жил в Таллинне и собирался поступать на философский факультет ЛГУ. Я не знал тогда, насколько неодобрительно относятся к лицам моей национальности при поступлении в этот вуз, даже не думал об этом. Но тут выяснилось, что иногородним просто не дают общежития. И я решил, что можно заменить философию филологией, благо неподалеку был Тартуский университет. Вот я и поступил туда — без всякого интереса к предмету. Литературу я всегда очень любил, но тогда это еще не стимулировало ее изучение. Кроме того, сама тартуская школа, при всем уважении к ее достоинствам, страдала коренным пороком еврейского Просвещения: она была плоска, чужда метафизической глубине.

МЭ Вы учились у Лотмана.

МВ Лотман заведовал кафедрой, но я вовсе не входил в его ближний круг. Я общался в основном с физиками. Увы, студенты-филологи в большинстве были на редкость дремучей публикой. Средний филолог был монадой, субстанцией «без окна», изолированной от других монад, портативной личностью, которая изнемогала от собственной важности. Он не хотел знать ничего кроме филологии, в которой, между нами, разбирался тоже довольно плохо.

Я говорю тут именно о среднем тартуском филологе — были, конечно, блестящие исключения, как Гарик Суперфин, который учился на два, кажется, курса старше меня и отчасти меня курировал. Поначалу выглядело это так. Старшекурсники решили устроить избиение младенцев и пригласили наш первый курс на вечер знакомства. Мы там всячески интересничали и выпендривались. Я читал стихи. Старшекурсники слушали нас с ужасающей вежливостью, и одна из них кротко попросила: «Миша, не надо нас так презирать». А потом ко мне подошел маленький большелобый человек, похожий на воробья, и спросил: «Вот вы стихи читали — это ваши собственные стихи?» «Да», — гордо ответил я. «Спасибо, — сказал он с той же пугающей вежливостью. — Это очень плохие стихи». Я так растерялся, что задал самый идиотский вопрос: «По форме или по содержанию?» «А я вообще не различаю форму и содержание, — сказал Гарик. — Это, знаете ли, гармонически плохие стихи». Он был совершенно прав, и с тех пор я стихов не писал — только шуточные (их, кстати, одобрял Генделев, критик весьма придирчивый). Однажды Гарик посоветовал мне заняться поэзией Гумилева и пригласил к себе — у него имелось вашингтонское собрание гумилевских сочинений. Это был знак доверия.

Но меня больше занимали история и философия. Вместе с физиками мы посещали философский клуб, со многими из них я приятельствовал. Впрочем, на деле все выглядело совсем не так торжественно — дружил я в основном с забулдыгами, такими же, как я сам. Дружил и кое с кем и с филологов, с людьми того же свойства — например, с Аликом Ахундовым. А в целом я бездельничал — но при этом внутри у меня шла интенсивная умственная работа, о которой я никому не рассказывал.

МЭ Мы говорим о второй половине 1960-х?

МВ Да, я поступил в 1967 году. А в 1968-м грянула оккупация Чехословакии, и все омрачилось, все присмирели и пригорюнились. В Тарту начались обыски и прочие советские радости. Я вел себя чересчур вызывающе — например, не вставал при публичном исполнении гимна. При этом я бравировал своим сионизмом и потому оказался в Тарту белой вороной. Еврейская тема вызывала у студентов-филологов оторопь и недоумение: для них это был страшный моветон.

МЭ Несмотря на национальный состав преподавателей и студентов?

МВ Именно благодаря этому составу. Никто так не чурался «узкого еврейского национализма», как еврей, записавшийся в космополиты или в русские патриоты сентиментального пошиба. Я был, кажется, первым, кто уехал из ТГУ, с филфака точно.

Для начала меня исключили из университета — не за антисоветчину, Б-же упаси, и не за сионизм, а за неуспеваемость. Я не пошел сдавать латынь с похмелья, и меня немедленно отчислили. В академической справке стояли оценки «отлично», «отлично», «отлично» — «отчислить по неуспеваемости». Причем латинист Рихард Клейс (человек честнейший и милейший) ходил в деканат и просил допустить меня к зачету — у него я раньше сдавал античку, — но ему наотрез отказали. Правда, в виде гуманного жеста мои документы не передали в военкомат. На следующий год я заново сдал вступительные экзамены, прошел по конкурсу, но меня взяли только на заочное. Наша продеканша, старая заслуженная стукачка Линда Карловна Эрингсон, стучавшая еще в Ленинградском университете, веско сказала мне: «Вы не созрели для того, чтобы быть студентом советского вуза».

Бабушка М. Вайскопфа Фелиция, отец Яков Вайскопф (с орденами) и брат отца Геннадий Вайскопф, ныне израильский инженер.

Муром. Около 1947 года

Оценки за первый год мне, однако, засчитали, а на заочном я проучился еще два курса. Часто слушал прекрасные лекции Лотмана, но мне казалось, что ничего я из них не усвоил, что они протекли сквозь меня. А потом выяснилось, что все это осело где-то в душевных закромах и постепенно начало прорастать. И по приезде в Израиль я после некоторых колебаний снова стал русским филологом.

МЭ Это ведь был период расцвета израильской славистики.

МВ Да, я поступил в Иерусалимский университет на кафедру, которая тогда была одной из лучших в мире и выпускала лучший славистический журнал «Slavica Hierosolymitana», в народе известный как «Славика в сметане». Это был дивный союз филологических муз — пока эти музы, по советско-эмигрантскому обычаю, между собой не перегрызлись, и тогда кафедра развалилась с каким-то избыточным, мелодраматическим треском.

Но учиться там было страшно интересно, несравненно интереснее, чем в Тарту. Там преподавал, в частности, Лазарь Флейшман, который читал курсы «Молодой Пушкин», «Молодой Пастернак и русский футуризм». Стесняясь своих лекций, он говорил: «Вы ко мне не ходите, это для слабых студентов», — хотя лекции его были превосходны, а сам он был заботливым научным руководителем.

Впрочем, я и там далеко не сразу занялся филологией по-настоящему — а жил личной жизнью в весьма пестрых и сумбурных ее проявлениях, надолго прерывая учебу. Потом началась Война Судного дня, и я пошел в добровольцы. Правда, на фронт не попал — но не по своей вине: я сразу же заявился в военный комиссариат, но мой призыв отодвинули на две с половиной недели, а в тот самый день как раз война и кончилась.

В мирное же время служить оказалось крайне скучно. Я всячески нарушал дисциплину, что мне свойственно до сих пор, и угодил на «губу», причем сидел дважды, в общей сложности 77 суток. Когда я попал туда в первый раз, меня отправили на тюремную кухню, хлеборезом, и у меня оставалось свободное время. Тогда я вдруг увлекся Пушкиным, «Песнью о вещем Олеге». Кроме того, меня страшно заинтересовала «Шинель». Прямо на кухне я стал набрасывать свою первую статью — о петербургских повестях Гоголя. Писал я ее по неопытности очень долго, и вышла она только в 1978 году. А потом я написал диплом «Тема мстящего мертвеца в творчестве Пушкина» — соотнесение «Вещего Олега» и «Медного всадника» с привлечением множества других текстов.

МЭ С вашим поступлением в Еврейский университет связана очень занятная история…

МВ Дело было в конце ноября, кажется, когда запись в университет давно прекратилась. Профессора-советологи ничем мне не помогли, они литературоведов вообще терпеть не могли (в основном, за антисоветчину и за нежелание размышлять о главном: когда же в СССР восстановится настоящий социализм, подпорченный Сталиным). Но тут мне кто-то сказал: «Знаешь, есть один преподаватель-русист, возможно, он сумеет тебе помочь». Я позвонил, тот ответил, что запись давно кончилась, и уже на прощанье полюбопытствовал, где я, собственно, учился. Услышав про Тарту, он сказал, что нам нужно немедленно повидаться. Через полчаса мы встретились, и русист первым делом спросил: «А вы знаете, что от вас должен был погибнуть Пушкин?» Я с гордостью сказал: «Да, знаю. Это предсказание Кирхгоф, которая напророчила Пушкину гибель от белой головы, белой лошади или белого человека»[1]. На следующий день после этого мини-экзамена я был зачислен в университет.

В те годы филология для нас, репатриантов, была в известной мере отдушиной. Это сейчас мы идеализируем ту алию, а на самом деле там было очень мало людей с культурными запросами. Сплошь и рядом люди просто бежали от ОБХСС, целыми городами — Черновцы, например (существовало такое мо, что евреи бывают черные, черножопые и черновицкие). А культурные центры — Москва, Ленинград, Киев, Харьков — были представлены слабо. И мы оказались в вакууме.

Громадную роль в нашем самосознании сыграл Набоков, который дал возможность жить выносной русской культурой, равнодушно относясь к своему географическому инобытию. Он помогал сохранить чувство собственного достоинства, собственной значимости, указывал на возможность иронической оценки ситуации и взгляда со стороны и сверху на то, что происходит там, в Союзе. Люди ностальгирующие кидались на Пастернака — вникали в его нудный и тошнотворный роман «Доктор Живаго». Все мы, разумеется, восхищались Булгаковым, но меньшинство стойко предпочитало Набокова.

Между прочим, это один из любимых писателей Шимона Переса, он даже перевел какой-то из ранних набоковских романов, не то «Машеньку», не то «Подвиг», но не слишком удачно. Говорят, его любимый роман — «Лолита». Кроме того, он очень ценит Надежду Мандельштам. А в свое время замечательно переводил русскую поэзию, в частности Лермонтова, Моше Шарет, урожденный Черток, второй премьер-министр Израиля…

МЭ А откуда вообще у таллиннского уроженца появились сионистские упования и чаяния?

МВ На самом деле я родился в Муроме, потому что отцу после лагеря и фронта не возобновили московскую прописку. Отец родился в Польше, в Лодзи. В 1928-м, когда ему было пять лет, мать перевезла его с маленьким братом в Москву, где уже жил ее муж: он надумал строить социализм — и строил его до 1937 года. В 1937-м его замели — через пару лет он погиб на Колыме, — а вскоре арестовали и мою бабушку. Что касается детей, то обоих забрали в Даниловский детприемник НКВД, уже там взяли отца и влепили ему пятилетний срок. Ему тогда было 14 лет, но в приговоре написали 16. Освободился он в 1942 году и добровольцем ушел на фронт: провел всю войну на передовой, командовал пушкой-сорокапяткой (пушка «прощай, родина»), несколько раз был ранен, награжден орденами и медалями и кончил войну в Маньчжурии. За боевые заслуги с него сняли судимость, но оставили «минус». К тому времени моя бабушка отбыла срок и поселилась в Муроме, куда к ней приехал отец. Там я и родился. А потом отец окончил Ветеринарную академию и по распределению попал в Эстонию. Так что я сын еврея-ветеринара — случай нечастый. Мы несколько лет жили в эстонской деревне, пока не переехали в Таллинн.

У бабушки всегда было чувство национального достоинства, которое она вынесла из Польши и передала моему отцу и его брату. Моя мама родилась на Украине, в Проскурове, была узницей гетто и концлагерей, потеряла всю семью. Национальное чувство у нее тоже было очень развито. Кстати, она в первый же день войны тоже пошла на фронт добровольцем (лейтенант медслужбы), так что мое добровольчество — это часть семейной традиции. Родители уехали в Израиль месяцев через десять после меня.

Михаил Вайскопф, Майя Каганская и Михаил Генделев. Иерусалим. Середина 1990-х годов

 

МЭ То есть ваши сионистские убеждения скорее врожденные, чем благоприобретенные?

МВ Совершенно верно. Я лет с пяти-шести ощущал себя сионистом. Мне хотелось бы подчеркнуть одно очень важное обстоятельство. Между моим сионизмом и моей русистикой нет никакого противоречия. И то и другое — это путешествие к духовным истокам: национально-историческим в одном случае и литературно-метафизическим — в другом.

МЭ А чем вы кормились, занимаясь русской филологией?

МВ Профессий было много. В основном работал редактором в разных изданиях, часто эфемерных, в службе новостей на радио, в «Сохнуте», много переводил. Работал даже в службе национального страхования инспектором по взиманию алиментов. Правда, недолго — инспектор из меня получился бездарный, мне было жаль несчастных алиментщиков.

МЭ Из-за вас израильские сироты оставались без пособий?

МВ Нет-нет, им платило государство, а с алиментщиков оно стремилось взыскать то, что уже уплатило.

МЭ Теперь вы работаете на той самой кафедре в Иерусалимском университете?

МВ Сейчас она называется кафедра германистики и русистики. Один наш коллега остроумно назвал ее «кафедрой Молотова—Риббентропа». Между прочим, она претерпевает некоторое возрождение, возможно недолговечное. В прошлом году у меня было 26 студентов и 6–7 вольнослушателей. Это немало для русистики. Из них русским языком владела пассивно от силы четверть, а активно — человека 3–4 максимум.

Я экстраординарный профессор этой кафедры, то есть работаю на птичьих правах. Со мной каждый раз заключается договор, сейчас срок контракта — три года, по истечении которых его надо продлевать. Однако я никогда не хотел покинуть Израиль, хотя мне не раз предлагали устроиться в других странах.

МЭ Ваша первая монография была о Гоголе, вторая о Маяковском, потом еще был «Писатель Сталин». Чем объединяются эти разрозненные точки?

МВ Но ведь это же все так интересно! Один из моих друзей сказал, что мне свойственен еврейский монизм — поиски метафизического единства, стоящего за многообразием явлений. Думаю, он прав. Разнородный круг увлечений стягивается такой константой, как анализ глубинных структур культуры или личности. В Гоголе меня притягивала прежде всего таинственная подоплека его странных и коварных фокусов. Я ведь первый, простите за бахвальство, показал, что «Шинель» — сплошная обманка, что там есть скрытые фундаментальные структуры, которые предыдущие исследователи просто не учитывали. В Маяковском мне показался интересным тот субстрат личности, который сама она пыталась от себя спрятать. Ну а в «Сталине» я стремился проникнуть в недра зла, в его структурное ядро, приоткрывающееся в языке. Не могу, однако, сказать, будто я решил проблему Сталина. Я ощущал себя неким подобием детектива, который расследует действия серийного убийцы: он изучил технику бесчисленных преступлений, знает, когда и при каких обстоятельствах они совершены — но не понимает, почему их надо было совершать.

Новая моя книга, «Влюбленный демиург», — это попытка обобщить то, что я делал раньше, на материале русского романтизма. По моему убеждению, именно романтизм, а не реализм является подлинной основой всей великой русской литературы. Отсюда напряженное ожидание чуда, неизбывный пессимизм, недоверие к жизни и мечта о ее мгновенном преображении.

МЭ Вы дружили с Михаилом Генделевым.

МВ Мы познакомились в Беэр-Шеве, в 1978-м, кажется, когда он только что репатриировался. Его жена Лена, очень хорошенькая, в шортах мыла пол, а Миша расхаживал по квартире в жилетке, тряся маленькой бородкой, был важен и витиеват.

Потом мы встретились с ним в Иерусалиме, где он устроился анестезиологом. До того, в беэршевской больнице, он чуть было не угробил пациента: с похмелья сделал ему анестезию, в результате чего пациент сел посреди операции и с глубоким неудовольствием посмотрел на Генделева. После этого у Миши появилось прозвище «доктор Менгелев». Мы оказались соседями в Неве-Якове и лет 10–15 переходили на «ты»: выпив, называли друг друга на «ты», наутро — опять на «вы». А потом мы по-настоящему сдружились, хотя продолжали часто ссориться: с Генделевым иначе было нельзя, да и неинтересно. Я был первым человеком, который написал аналитическую статью о его творчестве, и он ее одобрил.

МЭ Когда Генделев стал крупным поэтом?

МВ То, что было до репатриации, не считается. Первая его книга называлась «Въезд в Иерусалим» — я писал, что на самом деле ее нужно было назвать «Выезд из Ленинграда». Но уже вторая, «Послание к лемурам», показывает задатки большого поэта — при всем жеманстве, кокетстве Генделева, иногда его чрезмерной покладистости: он любил славу, быстрый успех и часто разменивался на ерунду. Но сквозь все это пробивался замечательный, редкий дар, который он сумел со временем развить. И поздний Генделев, начиная с ливанского цикла, стал великолепным поэтом, с изумительным чувством словесной фактуры, с удивительным мифологическим сознанием.

Его поэтическая ипостась и бытовой облик сильно расходились. В повседневной жизни Генделев был неимоверно жовиален, общителен, радушен, он обожал угощать — сам охотно готовил и буквально закармливал гостей. Вместе с тем, при всем своем обаянии, он оставался хитрым, извилистым и закрытым человеком. Принципиальность не была его главной добродетелью. Он был расчетлив и, хотя нередко ошибался в расчетах, все же в итоге выковал себе небольшое, но очень уютное счастье.

А мифологемы Генделева-поэта были в основном персонального свойства, но тут его индивидуальность выглядела совсем по-другому. Он строил себя как личность, заполняющую мир, и делал это с громадным талантом. То, чего не было в Генделеве бытовом — мощнейшей религиозной, метафизической доминанты, — все уходило в поэзию. Как Набоков в культурном плане оправдал русскую послереволюционную эмиграцию, так Генделев оправдал нашу алию.

МЭ Если выстраивать вашу персональную иерархию русских поэтов, какое место занимает в ней Генделев, с кем он сопоставим по масштабу?

МВ Незадолго до смерти он сказал мне: «Я не переоцениваю свое значение. Я ведь знаю, что я не Блок, не Мандельштам и не Маяковский. Но я большой поэт». Это правда. Генделев действительно не Блок и не Мандельштам, но он очень крупный поэт. Он не любил сопоставления себя с Бродским, и когда я по пьяному делу заметил ему, что Бродский будет поталантливее (в чем, кстати, теперь сомневаюсь), он мрачно буркнул: «Может, и так». Хотя если говорить о моих личных пристрастиях, то мне Генделев в тысячу раз ближе.

добавить комментарий

<< содержание

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 



[1].      Вайскопф (нем. Weisskopf) — белая голова. — Прим. ред.