[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  НОЯБРЬ 2012 ХЕШВАН 5773 – 11(247)

 

 

исроэл-иешуа зингер

 

Перевод с идиша Игоря Булатовского

под редакцией Валерия Дымшица

 

В издательстве «Текст/Книжники» в ближайшее время выйдет в свет книга мемуаров И.-И. Зингера, рассказывающая о детстве писателя, о жизни погибших польских местечек. Мемуары Зингера оказались последней его книгой, которая не была завершена. Предлагаем вниманию читателей фрагмент этого текста.

 

О МИРЕ, КОТОРОГО БОЛЬШЕ НЕТ

 

ТОРЖЕСТВА В МЕСТЕЧКЕ: КОРОНАЦИЯ НИКОЛАЯ II

Удивительна и непостижима способность человеческой памяти отбирать и впитывать незначительные подробности, пренебрегая при этом очень важными деталями так, что они уже никогда больше не вспомнятся.

Прошло сорок восемь лет, но перед моими глазами до сих пор стоит первая яркая картина, засевшая в моей памяти с двухлетнего возраста: большое, просторное здание, освещенное множеством свечей и битком набитое людьми. Играет музыка. Я сижу на плече высокого бородатого человека. С ноги у меня сползает чулок, на меня сердятся и шикают, чтобы я не плакал.

Когда через много лет я спросил маму, что же это такое происходило со мной в раннем детстве, она рассказала, что большое освещенное здание — это синагога в городе Билгорае[1] Люблинской губернии, в котором я родился. Музыканты в битком набитой синагоге — городские клезмеры из капеллы Гимпла-скрипача. Торжество в синагоге — в честь коронации царя Николая II[2], российского императора и польского короля. Бородатый человек, державший меня на плече, — Шмуэл-шамес, служивший в суде моего деда, билгорайского раввина. Он взял меня с собой в синагогу, чтобы я мог посмотреть на церемонию и увидеть, как мой дед читает «А-носен тшуе»[3] в честь нового государя в присутствии еврейской общины и русских городских чиновников. Люди, которые шикали на меня, — это мои дядья Йойсеф и Иче: они беспокоились, что я своим плачем испорчу торжественность момента.

В придачу к этой, мама рассказала мне еще одну историю — о том, как я, двухлетний, чуть было не отправил деда в Сибирь своей выходкой, направленной против самодержца всероссийского. Дело было так: начальник уездной билгорайской полиции вручил моему деду прошнурованную книгу, в которую дед собрал подписи всех билгорайских евреев под верноподданническим адресом их новому государю. Зачем помазаннику Божьему и самодержцу всероссийскому непременно нужен был адрес от билгорайских евреев, я не знаю. Но таково было требование русской полиции. Понятное дело, что билгорайские обыватели немедленно поставили свои подписи. Вечером накануне коронации эта книга лежала на столе у моего деда. Мама заглянула в нее. Посреди чтения подписей она задремала, а проснувшись, к своему ужасу, увидела, как ее единственный сын ухватил рукой несколько страниц и изо всех сил старается их выдрать. С великой осторожностью вызволила она из беды подписи билгорайцев. Мама и с ней весь дом были уверены, что это ангел небесный вовремя разбудил ее, потому что за подобное оскорбление величества моего деда могли сослать в Сибирь.

Но этого я не запомнил. Запомнился мне только вид синагоги. Вторая картина того времени, засевшая в моей памяти, такова: на белой заснеженной площади стоят мужчины и женщины, одетые в черное. Маму, меня и мою старшую сестру[4], которая крепко держит меня за руку, усаживают на подводу. Люди идут вслед за подводой. Потом мы все оказываемся в каком-то доме, в подсвечниках горят свечи; мой дядя Иче держит в руке бокал с вином и произносит кидуш.

Как рассказывала мне мама, это было в тот день, когда мой отец, молодой человек двадцати семи лет, вступил в должность раввина в маленьком местечке Ленчин[5] Варшавской губернии. Мужчины и женщины вышли приветствовать своего первого раввина и его домочадцев. Это была пятница незадолго до Пейсаха. Почему я запомнил кидуш моего дяди Иче, который поехал провожать нас из Билгорая, а не кидуш собственного отца, который к тому же был тогда более заметной фигурой из-за своего первого «раввинского кресла», — на этот вопрос у меня нет ответа.

Вслед за этими двумя обособленными картинами самого раннего детства перед моими глазами встают другие, одни — подробные, другие — неясные.

Местечко Ленчин, где мой отец получил место раввина, — крошечное, почти что деревня, но островерхие крыши приземистых домишек, на которых любили сидеть птицы, были крыты не соломой, как у мужиков, а гонтом. Только один дом имел высокое крыльцо. Благодаря песчаной почве на немощеных улицах никогда не было грязи. Песок глубокий и белый, потому что местечко расположено недалеко от Вислы. На лавках Ленчина красовались маленькие вывески с нарисованными товарами. На мануфактурных — два отреза ткани, один поверх другого, крест-накрест. На бакалейных — большие сахарные головы в синей обертке. На скобяных — кастрюли, котелки и связки свечей, а на дверях к тому же висели цепи, подковы и серпы. В окнах лавки, продававшей табак и папиросы, был выставлен кот в лакированных сапогах, курящий папиросу с длинным мундштуком. Как мама ни старалась ответить на вопросы, которыми я ее мучил, — например, зачем коту носить сапоги и курить папиросы, — ей это не удавалось. Мое чувство реальности, кажется, уже тогда не могло смириться с такой фикцией.

Рядом с лавочками находились мастерские еврейских ремесленников: портных, сапожников и пекарей. На вывеске у пекарей был намалеван огромный бурый рогалик, похожий на полумесяц, но при этом казавшийся сделанным скорее из дерева, чем из теста. У сапожников были выставлены негнущиеся сапоги со шпорами. У портных никакой вывески не висело. Была еще кожевенная лавка с намалеванной на вывеске подошвой, совсем не похожей на подошву, и поэтому рядом была старательно пририсована швейная машинка, на которой маленький человечек сшивал огромный башмак. Это был знак того, что торговец кожами заодно строчит голенища. Единственная в местечке фабрика производила квас, темный напиток, который имел обыкновение выстреливать из бутылки, когда из нее вынимали пробку. На квасной фабрике всё постоянно двигалось и шумело. Вокруг нее была разбрызгана густая белая жидкость, внешне похожая на сливки, валялись осколки разбитых бутылок, зеленые, красноватые и бурые, сквозь которые мы, мальчики, смотрели на мир и видели его окрашенным то в один, то в другой красивый цвет. Из использованных проволочек, которые удерживали пробки на бутылках с квасом, мы делали себе очки. Рядом с фабрикой, чуть в стороне, был склад, где один еврей держал всевозможные сельскохозяйственные машины, например молотилки, и плуги. Швабы, немецкие колонисты, жившие в окрестных деревнях, время от времени покупали эти машины. В местечке были также две гойские лавки, торговавшие свининой, пивом и водкой. Бесмедреш и миква стояли в стороне, рядом с лугом, на котором паслись коровы и гуси, прямо на берегу стоячего, заболоченного пруда, где был водопой для скотины и плавали утки. Лягушки кишмя кишели в густо поросшей ряской воде. Поодаль от местечка стояли большая усадьба помещика Христовского и «тифле»[6] — красное здание с двумя высокими башнями, которые были увенчаны крестами, вонзавшимися в просторный купол небес.

Местечко было новым, «с иголочки», а его обитатели — в основном деревенскими евреями из окрестных сел.

Дело в том, что за несколько лет до нашего приезда в Ленчин русская полиция начала изгонять из окрестных деревень евреев[7], которые жили там издавна. А так как по закону евреи имели право жить в местечках, изгнанники купили клочок песчаной земли у помещика Христовского и построили местечко. Помещик, который к тому же занимал должность судьи в волостном суде, был рад продать свои пески за хорошие деньги и добился, где следует, чтобы его местечко признали законным. Евреи построили домишки, открыли лавки, наладили мастерские и зажили, как все польские евреи. Евреи-лесоторговцы, владевшие густыми окрестными лесами, подарили жителям Ленчина бревна, из которых те построили маленький бесмедреш с миквой, а помещик подарил им клочок земли для этих святых зданий. За это евреи решили назвать свое местечко в честь помещика. Из его имени Леон они сделали название Леончин, по-еврейски — Ленчин[8]. Всего евреев в местечке насчитывалось сорок семей, или около двух сотен душ.

Как моего отца занесло в захолустный Ленчин, за добрых четыреста верст от Билгорая, расположенного близ австрийской границы, — запутанная история, которую мама всегда рассказывала с горечью.

Дело было так.

Мой дед, реб Янкев-Мордхе, билгорайский раввин, очень любил свою дочь — мою маму Башеву, потому что она была весьма образованной девицей, сама выучилась читать на святом языке и читала даже Гемору. Танах она знала буквально наизусть. Поэтому дед искал для нее в мужья человека ученого, который смог бы стать раввином в каком-нибудь городе. Шадхены знали, что в соседнем городе Томашове[9] Люблинской губернии у тамошнего даена реб Шмуэла есть сын Пинхас-Мендл, человек ученый и богобоязненный. Они сговорили молодых людей и сосватали их. Маме ко дню свадьбы исполнилось семнадцать, отцу — двадцать один, он только что получил освобождение от воинской службы. Мой дед назначил зятю пятилетнее содержание[10] в своем доме, чтобы тот смог за это время подготовиться к раввинской карьере, то есть получить смиху, а также выучить русский язык и сдать экзамен, потому что закон в то время требовал, чтобы у еврейских общин в Польше было не два раввина, духовный и казенный, а только один, который мог бы исполнять обе функции — религиозную и гражданскую. Отец, сын даена, потомок поколений талмудистов, зять раввина и сам ученый человек, получил смиху с легкостью. Для него было пустяком изучить «Иоре деа»[11] и «Шулхан орех»[12]. Однако он ни за что не хотел учить русскую грамматику, чтобы сдать, как положено, экзамен за четыре класса русской гимназии. Дед нанял для него учителя русского языка, но вместо того, чтобы идти на урок, отец с большим удовольствием шел в хасидский штибл поговорить о хасидизме с молодыми людьми, зятьями на содержании, участвовал в хасидских застольях, а по праздникам ездил к ребе[13] в Шиняву[14], расположенную в Галиции, по ту сторону границы[15]. Эти поездки затягивались на недели, кроме того, отец частенько заезжал к своим родителям в Томашов и проводил там время среди хасидской молодежи.

Из-за всего этого отец вскоре лишился расположения деда, который не мог принять такого образа жизни.

Отец был чужим в его доме. Во-первых, потому, что дед был «русским»[16], то есть с Волыни[17], как и все его домочадцы. Некоторое время он был раввином в волынских местечках Порицк[18] и Мациев[19]. Мама родилась на Волыни и переехала в Польшу, в Билгорай, когда ее отец, «мациевский илуй», получил там место раввина. Отец мой, напротив, был потомком «поляков»[20]. Он говорил на раскатистом польском идише, а мама и ее семья говорили на волынском диалекте[21]. Уже одно это было поводом для взаимных насмешек и вышучивания. К тому же мой дед был миснагидом, который выше всего ставил ученость и терпеть не мог хасидов, которые вместо того, чтобы учить Тору, верят в «добрых евреев», поют, пляшут и болтают о чудесах. В юности, когда дед еще был «мациевским илуем», хасиды обманом затащили его к Трискскому ребе[22], чтобы дед посмотрел на него, проникся его величием и стал его последователем. Но «мациевский илуй» поморщил нос и вернулся домой, чтобы никогда больше не тратить время на подобные вещи. После этого он еще глубже погрузился в учение. Отец, наоборот, был пламенным хасидом, сыном хасида и потомком хасидов.

Мой дед был человеком рациональным. Он был убежден, что заниматься следует либо Торой, либо торговлей. А отец был фантазером, вечным оптимистом, человеком, которому претило обременять себя заботами о будущем. Его философия была такая: всё, с Б-жьей помощью, уладится. Живя в доме моего деда зятем на содержании, он стал отцом двоих детей, не считая умершего ребенка, но при этом думать не думал ни о каком деле и ни за что не хотел заглядывать в русские книжки, которые считал нечистыми, запретными. Ему хватало его ребе, его хасидов и Торы, а в свободное время он записывал свои комментарии к Геморе и свои толкования Пятикнижия. Мой дед ни во что не ставил ни его толкований, ни его хасидских комментариев, ни его ребе, ни его веселья. После серьезных препирательств дед потребовал от моего отца, чтобы тот поехал в Замостье[23] и там выучил русский у опытного учителя, специалиста по подготовке раввинов к экзамену. Однако, просидев несколько недель в Замостье, отец бросил учителя вместе с деньгами, которые дед заплатил вперед, и уехал к своим родителям в Томашов, боясь показаться на глаза строгому тестю, который требовал от него заняться, наконец, делом. В качестве одной из причин, заставивших его сбежать от учителя, отец называл ходившие по городу слухи о том, что жена учителя не носит парик, а ходит в собственных волосах[24].

Дед убедился, что толку от зятя не будет, и приказал моей маме развестись. Но мама и слышать об этом не хотела. Мой отец пробыл некоторое время у своих родителей в Томашове, где его никто ни в чем не упрекал. Его мать, моя бабушка Темеле, была праведницей, которая никогда не требовала от своего мужа, даена, никаких заработков. Она давала ему заниматься Торой и каббалой, сколько его душе было угодно. Бабушка сама вела торговлю, моталась на повозке в Варшаву, закупала товары и обеспечивала мужа и детей, потому что доходов даена хватало только на «воду для каши». Она так и родила моего отца во время одной из своих поездок, прямо в повозке, когда вдруг на седьмом месяце у нее начались схватки. Из-за того что мой отец родился семимесячным, он был маленьким, слабым, и бабушка его особенно баловала. Ей даже в голову не приходило, что ее сыну придется беспокоиться о заработке. Это, считала она, женское дело. Бабушка встречала отца с распростертыми объятиями всякий раз, когда он убегал от тестя-миснагида, который требовал заняться делом. Она готовила для сына бульончики, пекла для него булочки и повязывала ему шею теплым шерстяным платком зимой и летом, чтобы он, не дай Б-г, не простудился.

Однако моя мама написала моему отцу письмо, приехала к нему и попросила сделать что-нибудь, поскольку пятилетнее содержание, которое назначил им мой дед, уже заканчивается. Пришлось отцу в поисках заработка пуститься в дорогу. Чтобы покрыть путевые расходы, он читал проповеди в еврейских местечках. Его проповеди, которые были смесью остроумных толкований и известных комментариев к Торе, хасидских историй и чудесных преданий, имели большой успех у слушателей. В придачу к этому он пробовал набрать подписчиков на книгу[25], которую перевел на ивре-тайч, то есть на «маме лошн»[26]. Несмотря на то что отец был ученым и хасидом, он, человек мягкий и открытый, хорошо понимал простых людей и поэтому перевел книгу «Мивхар а-пниним»[27], собрание мудрых речений, на простонародный язык, чтобы и ремесленники, и женщины могли извлечь из нее уроки нравственности.

Однако отец никогда не был силен в денежных делах и не преуспел со своей подпиской. Так, разъезжая со своими проповедями, он добрался до маленького местечка Ленчин. Тамошние евреи были настолько захвачены проповедями моего отца, что попросили его стать у них раввином. В местечке был один-единственный стражник, который за злотый[28], данный ему на лапу, закрывал глаза на любые еврейские грехи, так что не заметил, что ленчинский раввин не держал экзамена по русскому языку. Получив место раввина в Ленчине, отец, гордый собой, приехал к тестю и забрал к себе жену и детей.

Мой дед повесил нос, когда увидел раввинский договор зятя, под которым подписалось всего сорок обывателей — все главы семейств общины Ленчина. Тем не менее выбора не было. Отец ясно дал понять, что ни в коем случае не станет сдавать экзамен. «Все это напрасно, тесть. Я уже не буду разговаривать с губернатором!» — сказал он. (Было принято, чтобы раввин, прежде чем держать экзамен, представлялся губернатору.)

Перед Пейсахом наняли повозку, в которую сели отец и мать вместе с двумя детьми: моей шестилетней сестрой и мной, трехлетним. С нами отправился дядя Иче, мамин младший брат. Это дед приказал дяде поехать и посмотреть, что за местечко этот Ленчин, а также послужить чем-то вроде сопровождающего, «свиты», которая должна была придать моему отцу больший вес в глазах ленчинских евреев. Ни на какой официальный прием отец не мог рассчитывать, потому что из-за экзамена, который он не стал сдавать, официально он раввином не был. Формально Ленчин относился к Сохачеву[29] и должен был платить налог тамошней общине. Однако сорок обывателей решили платить моему отцу четыре рубля в неделю, помимо того, что будет перепадать ему за ведение судебных тяжб, свадьбы, продажу квасного[30], а также из других подобных раввинских источников. К тому же они передали моей маме право продажи дрожжей, которые женщины используют при изготовлении субботних хал[31]. Моя мама, привыкшая к уездному городу своего отца и его видному положению тамошнего раввина, чувствовала себя униженной незначительным и неофициальным положением мужа. Но отец, вечный мечтатель и оптимист, был счастлив. «Все, с Б-жьей помощью, уладится», — радостно утверждал он.

 

МЕНЯ, ТРЕХЛЕТНЕГО, ЗАВОРАЧИВАЮТ В ТАЛЕС И ВПРЯГАЮТ В ЯРМО ТОРЫ

Однажды утром отец завернул меня, трехлетнего, в свой талес, желтоватый турецкий талес с двумя серебряными аторами, сверху и посередине, взял меня на руки и понес к реб Мееру-меламеду в хедер.

Все мужчины и женщины Ленчина высыпали из дверей, чтобы посмотреть, как раввин сам несет своего единственного сына в хедер. Завернутый с головой в большой талес, я видел, как некоторые мужчины подходят к нам и желают счастья. Женщины кричали мне вслед, чтобы я учил Тору с охотой. Поднявшись по ступеням крыльца в дом с мезонином, единственный такой дом в местечке, отец развернул меня и поставил на скамью, на которой сидели мальчики моего возраста и постарше. Они оглядели меня и рассмеялись. Реб Меер-меламед, с желтым лицом, желтой бородой и большими, черными, меланхолическими глазами взял в руку канчик[32] из лисьей лапки с кожаными хвостами и хлестнул по столу.

— Что за галдеж, наглецы? — вопросил он. — Уважение к раввину!

Мальчики оборвали смех, но девочки, которые учили азбуку с женой меламеда в углу комнаты, около кухни, не могли удержаться от смеха, несмотря на то что учительница погрозила им спицей, вынутой из недоштопанного чулка. Меламед показал им лисью лапку, и они притихли. Отец договорился платить четыре рубля за «срок» и ударил с меламедом по рукам. Меламед сказал «в добрый час» и тут же начал учить со мной Тору. Ведя острой указкой по заляпанной азбуке, наклеенной на доску, он начал учить меня нараспев:

— Видишь, мальчик, первая буква «алеф»… Вторая буква, которая похожа на домик с тремя стеночками, это «бейс»… Дальше, мальчик, идет «гимел»… Четвертая буква, похожая на топорик, чтобы рубить дрова, это «далет»… Скажи «далет», мальчик, «далет»…

После каждой буквы, которую я повторял, реб Меер-меламед награждал меня щипком за щеку. Пальцы у него были костлявые и холодные. Дойдя со мной до буквы «юд», он приказал закрыть глаза. Когда я их открыл, заляпанная азбука была усыпана изюмом с миндалем.

— Это ангел небесный насыпал тебе за то, что ты учишь Тору, — сказал реб Меер-меламед, — возьми и ешь…

Мальчики, которые не закрывали глаза и видели, что это не ангел небесный насыпал изюм с миндалем, а мой отец, корчились от смеха надо мной, легковерным. Отец оделил их всех, раздав из бумажного кулька по горсточке изюма, миндаля и конфет. Потом он поправил у меня на голове новую, обшитую золотым галуном ермолку, которую купил мне на праздник у коробейника, и наказал быть хорошим мальчиком и прилежно учить Тору.

— Ешиеле[33], дитя мое, да вырастешь ты таким же гоеном[34], как реб Иешуа Кутнер[35], благословенной памяти[36], в честь которого ты назван Исроэлом-Иешуа, — пожелал мне отец. — Слышишь, что я тебе говорю?

— Скажи да, Шиеле[37] Кутнер, — подсказал мне меламед.

Как только отец вышел из хедера, мальчики сразу стали толкать меня и называть Шиеле Кутнером.

Я был испуган и очень стеснялся имени великого гоена, в честь которого меня назвали. Мне захотелось домой к папе с мамой. Реб Меер посмотрел на меня большими, черными, меланхолическими глазами и ущипнул за щеку костлявыми холодными пальцами.

— Видишь этот канчик с шестью хвостами, — показал он. — Это чтобы пороть мальчиков, которые не хотят ходить в хедер. Поэтому сиди тихо на скамье и внимай Торе, которую я буду с тобой учить… Видишь эту букву, похожую на столик с подрубленной ножкой, это «гей», скажи «гей», «гей»…

Плача, я сказал: «Гей, гей…»

Мальчики и девочки не переставали давиться от смеха.

На следующее утро я ни за что не хотел идти в хедер. Сын меламеда, Касриэл, парень с острым, постоянно бегающим вверх-вниз кадыком, пришел, чтобы отвести меня в хедер. Мама попробовала было убедить отца, чтобы меня оставили в покое еще на день, потому что я трясся от страха перед этим парнем с кадыком. Отец сказал, что придется меня приучить к хедеру силой.

— Мальчику должно нравиться ходить в хедер, — заключил он. — Тора сладостна.

Но я не почувствовал этой сладости, когда Касриэл взял меня за руки и за ноги и закинул себе на плечи, как зарезанного теленка. Я царапал его ногтями, бил ногами, вопил на все местечко. Обыватели не могли нарадоваться, глядя на это зрелище из дверей своих домишек.

— Молодец, Касриэл, — подбадривали они сына меламеда, который был белфером в хедере у своего отца, — шлепни-ка его, этого раввинского сыночка…

Касриэл крепко держал меня одной рукой; в другой он нес деревянный ящичек, в котором лежали краюхи для учеников его отца.

Это повторялось изо дня в день. С исключительным, редким для трехлетнего мальчика упорством я воевал против ненавистного хедера.

В принадлежавшем меламеду низеньком доме с мезонином окна всегда, и зимой и летом, были закрыты. В комнате, где шли занятия, кроме того, стояли кровати. На черной печке, которая буквально кишела «французами» — так у нас называли тараканов — меламедша варила, пекла, стирала, штопала чулки, натянутые на стакан, чистила картошку, уча при этом азбуку и правила чтения с ватагой девочек. Вокруг стола, над которым висела керосиновая лампа с вечно треснутым и заклеенным бумагой закопченным стеклом, теснилось несколько десятков учеников, от трехлетних до десятилетних. Реб Меер вел занятия и с младшими, и со старшими, которые уже учили Пятикнижие с Раши. Старшие допекали младших, которых наградили почтенным прозвищем «вонючки». Меламед, в засаленной ермолке, вечно без капоты, в одной жилетке, которую он носил, не снимая, и летом и зимой, и из прорех которой торчали клочья грязной ваты, не расставался с канчиком из лисьей лапки с кожаными хвостами. Лисью лапку он использовал также в качестве указки, водя ею по строчкам молитвенника. Лицо у меладмеда было желтым, словно от желтухи. Его большие черные глаза были сама меланхолия. Дрожь пробирала того, в кого он вперял свои страшные, полные скорби глаза, заключавшие в себе все страдание, всю тщету этого мира со всем, что в нем есть.

Меламедша была женщиной добродушной, но больной. Из-за скрюченных пальцев она толком не могла ничего делать и причиняла постоянный ущерб: то разобьет глиняную миску, то опрокинет горшок, вытаскивая его ухватом из печи, то у нее убежит какое-нибудь варево. Меламед приходил в ярость всякий раз, когда она что-нибудь портила.

— В добрый час, Фейга-Малка, — выкрикивал он нараспев, как плакальщицы над покойником, — в добрый час.

Фейга-Малка смотрела на него такими виноватыми глазами, какими нашкодившая собака смотрит на своего хозяина.

— Меер, дети… — лепетала она.

Реб Меер не считался с учениками и ученицами и расходился еще пуще.

— Я из-за тебя скоро по дворам пойду побираться, коза безмозглая! — неистовствовал он. — От тебя одно разорение, сука!..

Иногда, когда убежавшее молоко попадало в кашу с мясом и делало еду трефной[38], меламед приходил в такое бешенство, что ему было недостаточно обозвать жену безмозглой козой или сукой — и он вымещал свой гнев на жениной ротонде, оставшейся у нее со свадьбы длинной бархатной накидке без рукавов, в которой она круглый год ходила молиться по субботам в вайбер-шул. Эта накидка, позеленевшая от времени, висела на стене, накрытая простыней. Ничего дороже у меламедши не было. И поэтому реб Мееру-меламеду доставляло особое удовольствие вымещать на ротонде свой безудержный гнев. С безумным смехом срывал он простыню с ротонды, расстилал бархатную накидку на полу и топтал ее ногами, танцевал на ней, нелепо подпрыгивая, к испугу девочек и радости мальчиков, которые уже изучали Пятикнижие. Меламедша каменела от страха, глядя, как топчут ее ротонду. Ее пальцы еще больше скрючивались. Единственный ее сын Касриэл, не в силах выносить материнские страдания, вступался за нее. Желтое лицо реб Меера становилось черным от этой наглости: как это так, его сын-белфер отважился выступить против отца.

— Молчать, безмозглый мальчишка! — орал он. — Теленок бешеный, я тебе кадык вырву!..

Меламедша вцеплялась своими скрюченными пальцами в сына, чтобы тот замолчал.

— Касриэл, молчи, — молила она и крутила пальцем у виска, как делают, когда дают понять, что кто-то не в своем уме…

После этого меламед спешно накидывал халат и убегал из дома на некоторое время. От гнева у него разыгрывался его вечно больной желудок. Потом он так печально затягивал «Ашер йоцер»[39], словно это были кинес[40]. Когда меламед возвращался к ученикам, скорбный взгляд его глаз становился еще меланхоличней, а звуки голоса, толкующего Тору, отражались диким эхом от потемневших стен и закопченной печи, кишащей «французами».

Нет, в этом хедере Тора, вопреки словам моего отца, не была сладостна. Я видел, что ничто мне не поможет, что Касриэл сильнее меня, но каждое утро снова и снова вступал с ним в жестокое сражение, когда он приходил, чтобы тащить меня в хедер. Моя мама едва сдерживала слезы, глядя, как меня силой отрывают от подола ее платья, за который я хватался, ища защиты от белфера. Но мама не защищала меня, хотя для этого ей было достаточно сказать всего одно слово. Ничто на свете не могло встать между заветом изучения Торы и мальчиком, которому уже исполнилось три года.

В конце концов Касриэл укротил меня, но я так и не смог полюбить хедер. Также я никогда не полюбил Тору, которую там учили.

Несколько месяцев реб Меер зубрил со мной слоги, то есть то, как читать огласовки. Он научил меня, что каждая огласовка под буквой должна произноситься, даже «шва»[41]. Но когда я уже знал слоги и умел произносить все огласовки, он стал мне втолковывать, что «шва» не произносится. Я был удивлен: почему это раньше «шва» следовало произносить, а теперь вдруг его нужно проглатывать. Однако я воспринял приказ меламеда как непреложный закон и никаких вопросов не задавал. Привычка, однако, делала свое дело. Несколько месяцев работы не прошли даром, и каждый раз, видя «шва» под буквой, я произносил эту букву так, как будто под ней стояло «цейре»[42]. Меламед неистовствовал.

— Тупая башка, я же сказал тебе, что мы больше не учим слоги, мы учимся читать, и ты не должен произносить «шва»! — кричал он.

Меня он не бил, только тыкал лисьей лапкой, потому что моя мама запретила ему поднимать на меня руку, и отец кивнул в знак согласия. Но другим мальчикам меламед раздавал своей холодной ладонью горячие оплеухи за то, что те произносили «шва», точно так же, как раньше они получали их за то, что не произносили его.

Учились с восьми утра до восьми вечера. Собственно говоря, не учились, а просто сидели в хедере. Пока меламед занимался с одной группой, другая должна была сидеть без дела и молчать. Молчать было самой большой мукой для детей, которым хотелось двигаться, играть, говорить, смеяться. В полдень меламед иногда отпускал детей домой на полчаса, но часто он не давал им и этого получаса, а требовал, чтобы поесть детям приносили в хедер. Только девочки после нескольких часов учения у меламедши шли домой. Как я завидовал девочкам и жаловался на Б-га, зачем он сотворил меня мальчиком[43].

После двух лет обучения я мог свободно читать молитвенник. Как только мне исполнилось пять, меламед начал учить со мной Пятикнижие — недельный раздел «Ваикро»[44].

Я очень гордился тем, что перестал быть мальчиком, который учится читать, и буду отныне мальчиком, изучающим Пятикнижие. Кроме того, я готовился к трапезе, которую должен был устроить в честь меня мой отец, чтобы я сказал на ней речь, вызубренную со мной реб Меером-меламедом в течение нескольких недель.

Среди прочих праздников, отмечавшихся в хедере, были чтение «Кришме» перед роженицами[45] и празднование в честь начала изучения Пятикнижия. Каждый раз, когда в местечке рождался мальчик, Касриэл забирал учеников из хедера и отводил их в дом роженицы читать «Кришме». Роженица лежала за занавеской, увешанной «шир а-майлес»[46]. Вокруг занавески сидели женщины. Касриэл ставил нас перед занавеской и читал «Кришме», а мы должны были повторять за ним слово в слово. После этого каждый мальчик получал подарок: изюм, миндаль, орехи и конфеты. Такая радость случалась нечасто, потому что местечко было маленькое.

Еще радостнее были редкие празднования в честь начала изучения Пятикнижия. Когда мальчик начинал учить Пятикнижие, его родители устраивали трапезу, приглашая взрослых и мальчиков из хедера. Меламед ставил нового ученика на стол и вел с ним такой диалог:

— Мальчик, мальчик, какой раздел ты начал учить? — распевал он на мотив, немного напоминавший «Акдомес»[47].

— «Ваикро», — отвечал мальчик.

— Что значит «Ваикро»?

— И воззвал.

— Кто воззвал?

— Г-сподь Б-г, Б-г воззвал.

— К кому воззвал Б-г?

— Ал Мойше…[48] к Моисею, Мойше-рабейну. Леймор…[49] Говоря…

И так далее и тому подобное.

Если мальчик помнил все ответы, что случалось не всегда, его отец с матерью радовались, гости говорили «мазл-тов», и всеобщему веселью не было конца, особенно для мальчиков из хедера, которые уже учили Пятикнижие, и их товарищей помоложе. Со мной реб Меер тоже вызубрил эти ответы. Кроме того, он подготовил со мной отдельное толкование. Оно заключалось в том, что в слове «ваикро» в Пятикнижии алеф не такой, как остальные буквы, — он меньше[50]. Почему алеф маленький? Мой меламед велел мне отвечать на это так: алеф в «ваикро» маленький, потому что он — первый в азбуке — гордился этим перед другими буквами. Б-г сказал ему: за свою гордыню будешь наказан тем, что в «ваикро» будешь начертан меньше размером, чем другие буквы. С великим усердием выучил я все ответы по «Ваикро» вместе с толкованием про маленький алеф, чтобы показать себя перед собравшимися на трапезу, которую мои папа и мама должны были устроить для меня.

Однако папа и мама не устроили для меня никакой трапезы. Было ли это из-за того, что на заработок четыре рубля в неделю мои родители не могли позволить себе такое застолье, или из-за того, что мой ученый отец не считал начало изучения Пятикнижия чем-то значительным, в отличие от простых людей, считавших, что изучить раздел Пятикнижия — уже великое достижение, как бы там ни было, трапезы в честь начала изучения Пятикнижия мне не устроили. Только меламед пришел в субботу после дневного сна[51] проэкзаменовать меня перед отцом.

Это стало первым большим разочарованием моего детства. Еще сильнее был позор перед мальчиками в хедере, которые дразнили меня за это и поднимали на смех.

— Шиеле Кутнер, не устроили тебе никакой трапезы, — распевали они и тыкали мне пальцами в лицо.

Я горько плакал перед отцом. Он смеялся над моей детской трагедией.

— Будешь учиться лучше, чем они, — убеждал он меня, — вырастешь ученым человеком, вторым реб Иешуа Кутнером…

Я не хотел становиться никаким Иешуа Кутнером. Я хотел праздник, хотел стоять на столе, держать речь, получать подарки. Сколько бы отец ни утирал своим красным носовым платком мои слезы, они все текли и текли.

добавить комментарий

<< содержание

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 

 



[1].      Уездный город Люблинской губернии. В нем, по переписи 1897 года, проживало 5800 человек, из них 3500 евреев.

 

[2].      Коронация Николая II состоялась 20 октября (1 ноября) 1894 года.

 

[3].      Даруй милость [Свою царю] (др.-евр.). Начальные слова и название молитвы за царя. Здесь и далее слова на древнееврейском, идише, польском, немецком и русском выделены курсивом.

 

[4].      Гинда-Эстер, в замужестве Крейтман (1891–1954), так же, как ее младшие братья И.-И. Зингер и И. Башевис, стала известным прозаиком. Писала на идише.

 

[5].      Еврейское название деревни Леончин Сохачевского уезда Варшавской губернии. В ней, по переписи 1897 года, проживало около 400 человек, из них около 200 евреев.

 

[6].      Специальный термин, использовавшийся евреями для обозначения костела.

 

[7].      В конце 1880-х — начале 1890-х годов произошло массовое выселение евреев из сельской местности.

 

[8].      Эти сведения носят легендарный характер. Деревня Леончин называлась так уже в XVIII веке.

 

[9].      Уездный город Люблинской губернии. В нем, по переписи 1897 года, проживало 6 тыс. человек, из них 3500 евреев.

 

[10].    Традиционная форма приданого. После свадьбы молодоженов содержали родители жены в течение оговоренного количества лет. В это время зять должен был продолжать свое образование и одновременно подыскивать источник существования.

 

[11].    «Йоре деа» — «Учитель ведения» (др.-евр.). Второй раздел очень авторитетного алахического кодекса «Арба турим» («Четыре столпа»), составленного Яаковом бен Ашером (1270–1343). Посвящен в том числе кашруту и ритуальной чистоте, то есть практическим проблемам, находящимся в ведении раввина.

 

[12].    «Шульхан арух» — «Накрытый стол» (др.-евр.). Наиболее авторитетный алахический кодекс, служащий основой современного иудаизма. Составлен Йосефом Каро (1488–1575).

 

[13].    Посещение двора цадика — важнейшая хасидская практика. Как правило, хасиды отправлялись ко двору своего цадика на Осенние праздники.

 

[14].    Еврейское название местечка Синява. Расположено в Западной Галиции, между Ярославом и Лежайском. Было резиденцией цадика Ехезкела-Шраги Хальберштама (1815–1898), представителя влиятельной в Галиции Сандзкой династии.

 

[15].    Галиция входила состав Австро-Венгрии.

 

[16].    В Польше «русскими» называли евреев из губерний черты оседлости.

 

[17].    Волынская губерния непосредственно входила в Российскую империю, в отличие от Царства Польского, которое пользовалось определенной автономией.

 

[18].    Местечко Владимир-Волынского уезда Волынской губернии. В нем, по переписи 1897 года, проживало 2264 человека, из них 3500 евреев.

 

[19].    Местечко Ковельского уезда Волынской губернии. В нем, по переписи 1897 года, проживало 4 тыс. человек, из них 2337 евреев.

 

[20].    То есть евреев — уроженцев Царства Польского.

 

[21].    Различные диалекты идиша отличаются фонетически. В частности, в польском диалекте присутствуют долгое «а» и «о» вместо дифтонгов «ай» и «ой» в волынском, соответственно. Поэтому Зингер называет польский идиш «раскатистым».

 

[22].    Триск — еврейское название местечка Турийск Ковельского уезда Волынской губернии. В Триске находилась резиденция знаменитого цадика Аврома Тверского (1806–1889), представителя влиятельной на Украине Чернобыльской династии. Двор Трискского ребе был местом массового паломничества.

 

[23].    Уездный город Люблинской губернии. В конце XIX века — 14 тыс. жителей, из которых половина — евреи. Замостье было одним из центров Хаскалы (еврейского Просвещения) в Восточной Европе, поэтому там можно было найти еврея, преподававшего русский язык.

 

[24].    Набожные еврейки коротко стригут волосы, а голову закрывают чепцом или париком.

 

[25].    Религиозные сочинения часто издавались по подписке, причем автор сам искал подписчиков.

 

[26].    Материнский язык (идиш). Обиходное название идиша.

 

[27].    Отборные жемчуга (др.-евр.) Средневековый сборник этических афоризмов. Авторство без достаточных оснований приписывается Шломо Ибн-Гвиролю (1022–1055) — великому поэту и богослову (Испания).

 

[28].    Польский злотый равнялся 15 русским копейкам.

 

[29].    Уездный город Варшавской губернии. В нем, по переписи 1897 года, проживало 6 тыс. человек, из них 3800 евреев.

 

[30].    В обязанности раввина входила покупка перед Пейсахом квасного у всех членов общины с последующей перепродажей ее определенному нееврею, который из года в год выполнял эту функцию.

 

[31].    Община контролировала монополию на те или иные виды промыслов и ремесел.

 

[32].    Специальная плеточка, использовавшаяся в хедере.

 

[33].    Диминутив от имени автора — Иешуа.

 

[34].    Гений (др.-евр.) — титул выдающихся талмудистов.

 

[35].    То есть Иешуа из Кутно. Прозвище автора алахических сочинений и комментатора Писания Исроэла-Иешуа Трунка (1821–1892), который в 1861–1892 годах был раввином в Кутно, уездном городе Варшавской губернии. И.-И. Трунк поддерживал хасидских цадиков. Полный тезка И.-И. Зингера, который получил в честь него оба имени. В ашкеназской традиции имя дают только в честь умерших. Характерно, что Зингер родился в 1893 году, вскоре после смерти Трунка. Кутно — уездный город Варшавской губернии. В нем, по переписи 1897 года, проживало 5 тыс. евреев (около 50% населения).

 

[36].    Благословение, добавляемое после упоминания имени умершего.

 

[37].    Диминутив от имени автора — Иешуа.

 

[38].    В иудаизме существует жесткое разделение мясной и молочной пищи, поэтому попадание молока в мясное блюдо делает трефным и блюдо, и посуду, в которой оно готовится.

 

[39].    Который создал (др.-евр.). Название благословения, которое верующий произносит после посещения уборной. Оно, как и другие благословения, называется по первым словам, произносимым после общей вводной формулы «Благословен, Ты, Г-сподь, Б-г наш, Царь вселенной». Далее следуют первая фраза: «Который создал человека мудро, сотворив его тело с необходимыми отверстиями и внутренними полостями...»

 

[40].    Траурные элегии, читаемые в синагоге в Тиша бе-ав.

 

[41].    Огласовка, которая либо не произносится, либо произносится как краткое «э».

 

[42].    Цере (ивр.) — огласовка, которая произносится как «э».

 

[43].    Пародийное осмысление четвертого из утренних благословений, в котором еврей благодарит Всевышнего за то, что Тот не создал его женщиной.

 

[44].    «Ваикра» — «И воззвал» (др.-евр.). Слова, которыми начинается третья книга Пятикнижия (Левит). В еврейской традиции книги Пятикнижия называют по первым словам. Таким образом, это название и соответствующей книги, и открывающего ее недельного раздела. Изучение Пятикнижия в хедере всегда начинали с этого места.

 

[45].    От др.-евр. «Криат Шма» — «чтение [молитвы] Шма». После рождения мальчика ученики хедера читали перед занавешенной постелью роженицы молитву «Шма», за что потом получали сладости. Согласно широко распространенным представлениям, роженице и новорожденному мальчику до обрезания, то есть первые восемь дней после рождения, угрожают зловредные демоны. Чтение «Кришме» выполняло обережную функцию.

 

[46].    Песнь восхождения (др.-евр.). Первые слова и название 125-го псалма. Считалось, что он оберегает роженицу от сглаза и демонов. Листки с этим псалмом, переписанным от руки или напечатанным, вешали над постелью роженицы.

 

[47].    «Акдамут» — «Вступления» (др.-евр.). Гимн, исполняемый перед началом чтения Торы в праздник Шавуот.

 

[48].    К Моисею (др.-евр.).

 

[49].    Моисей, наставник наш. Говоря (др.-евр.). Моше-рабейну — традиционное именование пророка Моисея.

 

[50].    Буква «алеф», последняя в слове «ваикро», традиционно пишется и печатается мельче других букв.

 

[51].    Традиционно в субботу после трапезы было принято поспать.