[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  ИЮНЬ 2012 СИВАН 5772 – 6(242)

 

хаим граде

Перевод с идиша Велвла Чернина

В ближайшее время в издательстве «Текст/Книжники» выйдет в свет сборник рассказов Хаима Граде «Мамины субботы». Мы предлагаем вниманию читателей несколько рассказов, историческим фоном которых служит начало Великой Отечественной войны и предшествующие ему события в Вильне.

Началось

I

После двух недель войны с немцами, когда разбитые польские армии еще стояли, повернувшись лицом к западу, а спиной к востоку, появилась Красная Армия. Первые русские разведчики пересекли пограничную полосу на легких танкетках. Вечером потянулись вереницы черных блестящих автомашин с фарами-глазами. За ними ползли тяжелые танки с устремленными вперед орудиями. Казалось, это ползут допотопные звери, задрав вверх пасти, полные острых, как пилы, сверкающих зубов. На следующее утро уже маршировали большие пехотные армии в серых, жестких, как жесть, шинелях. От долгого марша солдатские лица были усталыми и погасшими, но на каждой фуражке и пилотке сияла красная звезда, и над десятками тысяч качающихся, как на волнах, голов туманно плыло лицо с улыбкой тигра и длинными черными усами...

Рабочие кварталы, рынки и даже переулки, населенные лавочниками, смотрели празднично. Люди бежали навстречу армии с распростертыми объятиями, иные даже плакали от радости: если бы не вошли Советы, нас бы взяли немцы. Мы спасены!

На Завальной улице стояли агитаторы, молодые русские парни среднего роста с худыми жесткими плечами и в продавленных фуражках. Вокруг них толкалась молодежь. Агитаторы рассказывали, как хорошо и свободно живется в Советском Союзе.

— Мы принесли вам свободу на русских штыках! — говорили они.

Еще больше народу собралось вокруг танков. Молодые люди гладили холодную сталь, как всадник бархатную шерсть на хребте своего коня, спасшего его от опасности. Танкисты в черных шлемах-пирожках стояли около орудий и пели советские песни. Какая-то девушка с пылающим лицом громко кричала:

— Мы и раньше знали эти песни! Мы слушали их по радио тайком, чтобы польские паны не знали! Мы понимали, что страна, которая так весело поет, должна быть очень счастливой!

— Сколько длился марш от советской границы до Вильны? — спросил какой-то парень в черной рубашке и с еще более черными волосами. — Я имею в виду, сколько времени вы к нам шли?

— Мы шли к вам двадцать лет, с самой Октябрьской революции, — резко ответил ему светловолосый русский с курносым носом, и все поняли: не выведывай военные тайны.

Этот ответ разнесся по городу: они шли к нам двадцать лет! Все эти годы они день и ночь работали, хотели нас освободить! Но мы тут тоже не дремали, мы приготовили почву для их прихода, гордо говорили парни и девушки и гуляли в обнимку по улицам Вильны. Когда проезжал блестящий черный автомобиль, девушки останавливались и глазами, губами, зубами улыбались занавешенным окнам машины. Хотя они и не знали, кто сидит внутри, но понимали, что там сидят политруки и командиры.

Однажды машина остановилась, и из нее вышел высокий человек в кожаном пальто. За ним вышел второй, в военном мундире, ниже первого и ростом, и, судя по всему, рангом. Комиссар в кожаном пальто с доброжелательной строгостью спросил шофера, громко, чтобы слышали окружающие:

— Нам хватит бензина до Белостока?

Шофер равнодушно кивнул, а человек в мундире сказал с многозначительной улыбкой:

— Нам хватит бензина до Варшавы.

— А может быть, и до Берлина, — рассмеялся комиссар.

Больше они ничего не сказали и сразу же уехали. То, что они говорили недолго и даже не взглянули на восторженных девушек, придало особый, громадный вес их словам. Стало ясно, что для Советов новая германская граница в захваченной Польше и даже старая граница в Восточной Пруссии — не граница. Люди передавали друг другу слова одного советского солдата: «Я поставлю пограничные столбы Советского Союза там, где мне прикажут!»

И все же на Мясницкой улице, на Шяуляйской[1] и Рудницкой, там, где переулки поуже и магазинов побольше, бросались в глаза длинные очереди перед продуктовыми магазинами. Еще сильнее бросались в глаза очереди советских солдат у магазинов тканей. Казалось, все солдаты русской армии выстроились у еврейских лавок, чтобы купить подарки своим женам и детям: от тканей и костюмов до шпилек и ниток.

На Мясницкой улице стоят торговец зерном Шая и бакалейщик Хацкель. Они беседуют. Шая в восторге от красноармейцев, но Хацкель остается лавочником до мозга костей и говорит Шае:

— Дайте мне миллион, чтобы я сейчас справил себе костюм, — я не буду этого делать. Я думаю только о том, как бы перебиться до конца войны. Красноармейцы не отходят от магазинов, а ведь они говорили, что у них есть все.

— Конечно, у них есть все, — отвечает Шая. — У них есть танки, пушки, бензин и птички, стальные птицы — у них этого, как песка морского. А вот додуматься до того, чтобы завести себе мануфактуру и галантерею, они не сумели!

— Что-то у них слишком много денег. Слишком много червонцев, — бормочет Хацкель.

Несколько машин останавливаются на углу Рудницкой и Мясницкой улиц рядом с большими мануфактурными магазинами, и тут же разносится весть о том, что Советы конфискуют товар.

— Ну вот, та же история, что была двадцать лет назад, — мрачно тянет Хацкель.

— Конечно, жизнь при них для нас не будет медом. — Шая смотрит мутными глазами вниз, на свою бороду лопаточкой.

По улице проходит с полдюжины русских в голубых фуражках. Шая обращает внимание на то, что затылки у них выбриты совсем не так, как подстригают в Вильне, под расческу. Кроме того, Шая замечает, что края шинелей у них загнуты внизу уголком, в то время как у простых красноармейцев шинели не обметаны и вообще не производят впечатления цельнокроеных. Русские в голубых фуражках подходят к солдатской очереди, стоящей у мануфактурного магазина, коротко что-то говорят паре солдат — и вся очередь распадается в одно мгновение. Красноармейцы, простоявшие долгие часы у магазина, уходят молча, опустив головы. За всю свою жизнь лавочник не видел и не слышал, чтобы двумя словами можно было разогнать такой большой строй солдат.

— Это энкавэдэшники, — шепчет Шая Хацкелю, и у обоих тяжелеет на сердце.

В те дни, той поздней осенью, я блуждал по городским паркам. Мне вдруг стали очень дороги широкие аллеи со старыми каштанами, где до войны часто слонялись польские студенты с толстыми палками, подстерегая еврейских прохожих.

Замковая гора была засыпана румяно-красными, темнокоричневыми и шафраново-желтыми листьями, словно раскаленными углями. После нескольких дождливых дней небо прояснилось, стало выше и засветилось каким-то болезненным, прозрачным светом. Мрачный, пресыщенный осенней сыростью и печалью, я долго бродил по окрестностям Вилии и садам, пока не остановился на Кафедральной площади у белого собора с шестью колоннами.

Площадь кишела поляками. У всех были серьезные, строгие лица. Я протолкался к дверям собора и заглянул внутрь. От множества длинных восковых свечей на алтаре и лампад в каплицах там висел какой-то розовый туман. Собор был забит католиками. Они с непокрытыми головами стояли на коленях в глубоком молчании. Под потолком собора широкими волнами плыли звуки органа так печально и торжественно, словно здесь справляли доселе неслыханную мессу — мессу по погибшей Польше.

По улице маршировала рота красноармейцев. Кто-то из них смотрел на толпу у собора с любопытством, кто-то с удивлением, остальные солдаты улыбались. Поляки, хлынувшие из собора, стояли на улице с непокрытыми головами и смотрели вслед красноармейцам, закусив губы.

На мостовой и тротуарах у краснокирпичного готического монастыря бернардинцев, словно бы сотканного из колючих, островерхих лучей, стояли на коленях молодые поляки и пожилые женщины. Они тоже молились, безмолвно застыв с опущенными головами, словно над ними витал незримый мертвец в серебряном гробу.

У мостика через Вилейку я увидел группу людей вокруг танка. Танкист, молодой парень со светлыми, как лен, волосами и светлыми глазами, что-то рассказывал, а публика весело смеялась. Я шел мимо и помедлил на мостике, повернувшись лицом к танку: может быть, подойти и попробовать посмеяться вместе с ними, порадоваться вместе с этими парнями и девушками?

Но я не подошел. Вместо этого я зашел в Бернардинский сад и сел на скамейку. Ветер срывал с деревьев охапки листьев, но кроны все еще оставались густыми, и стволы казались охваченными пламенем. Когда ветер на время стих, ветви все равно дрожали и стонали, как больной после тяжелой лихорадочной ночи. Я припомнил строки Юлиуша Словацкого[2]: «Мне тоскливо, Боже!» Польши больше не было. Прежде, в маминой каморке за кузницей, я мог быть тем, кем хотел. Теперь мне не дадут быть одному в моей комнате. Теперь нельзя тосковать.

II

В глубине аллеи на скамейке сидел человек, повернув ко мне лицо, и по тому, как была вытянута в мою сторону его шея, я понял, что ему любопытно, кто я такой. Наверное, пьяный, который ищет собеседника, подумал я и нетерпеливо отвернулся. Но вдруг я снова повернул к нему голову, посмотрел на него и понял, что он похож на Залмана Пресса, торговца чулками, который когда-то долго сидел тут со мной, рассказывая о любви к своей светловолосой, в конце концов повесившейся квартиросъемщице.

Я встал и пошел к нему. Чем ближе я к нему подходил, тем больше крепла моя уверенность, что я ошибаюсь. У торговца чулками была большая кудрявая борода, а у этого человека на скамейке только куцая седоватая бородка.

— Я сразу же тебя узнал! — воскликнул он. — Сразу же! Но я не хотел подходить к тебе — вдруг ты боишься. Я знаю, по нынешним временам лучше не иметь среди старых знакомых социал-демократов, которые сотрудничали с меньшевиками, а не с большевиками.

— Я вас не узнал, — сказал я, садясь рядом. — Вы подстригли свою длинную бороду.

— Подстриг! — весело подтвердил он. — Моя борода была длинной не от набожности, а оттого, что я был эсдеком. Партийная борода, поэтическая, может быть, даже толстовская, но никак не набожная. Она была моим лучшим украшением. Но она стала седеть, а так как я сидел каждый вечер в молельне могильщиков, она превратилась в сплошной колтун. Вот я ее и укоротил. Мне не нужна партийная эсдековская борода, которая будет бросаться в глаза большевикам.

По его взволнованной речи и колючести я вижу, что он такой же, как в тот день беседы со мной, когда после целого вечера самобичевания он сорвал с шеи свой плащ, который носил, подражая художникам, и убежал из сада в молельню могильщиков.

— Ну скажи, зачем мне поэтическая борода? — Он треплет свою куцую бородку. — Я привлекал глуповатых бабенок, покупавших у меня чулки, двумя вещами: своей бородой и своими стишками. Теперь, когда я уже не торгую, мне больше не нужны ни борода, ни стишки.

— Вы уже не торгуете?

— Все, отторговался! — смеется Залман Пресс. — Негде стало покупать чулки. Как только в Вильне появились большевики-освободители, я вышел со своим товаром на улицу. Они все раскупили. Женские чулки, детские чулочки, носки — словом, все! Заплатили они честно и аккуратно нововведенной валютой, русским рублем, который равняется польскому злотому. И вот, продав все, я иду к купцу за новой порцией товара. Он смотрит на меня, как на ненормального, и клянется, что они и у него все расхватали: десятки дюжин, сотни дюжин товара ушли в момент, рубль вместо злотого заполнил его кассу, и он остался, по его словам, ни с чем. Так я перестал быть торговцем. Конец! А моя жена Фейга и сыновья снова смеются: «Недотепа, неудачник, где была твоя голова?»

Я изо всех сил сдерживаюсь, чтобы не рассмеяться. Но маленькие острые глазки Залмана уже заметили усмешку в моих глазах, и его взгляд становится колючим, как стеклянные осколки. Из-за подстриженной бороды его лицо кажется худым, костлявым, желваки двигаются под кожей туда-сюда.

— Смейся, смейся! Я очень доволен тем, что больше не торгую, в высшей степени доволен! Какой смысл продавать чулки без песенок? Никакого смысла! А этим освободителям песенки не нужны. Глуповатые бабенки, которых я, бывало, привлекал своим пением, даже смотреть в мою сторону теперь не хотят. Эти освободители поют лучше, к тому же они гораздо красивее, чем я. Это, как я понимаю, ты и сам видишь. Кроме того, Фейга взяла с меня слово, что я буду помалкивать. Хотя она и хвастается, что ненавидит меня, ей все-таки меня жалко. Она умоляет: «Будь добр, не пой больше никаких песенок». Понимаешь? Мои рифмы родом не из Москвы, и поэтому их могут счесть контрреволюционной пропагандой под видом веселых песенок.

— Не надо грустных песен, — говорю я.

— И веселых не надо. Нельзя теперь веселиться на свой манер. Помнишь мои песенки? Одну из них я пел у ворот твоей мамы, и улица покатывалась со смеху. Привожу, как говорят критики, всего одну строфу:

 

Эй, вращайся в высших сферах!

Эй, пляши, усердней топай!

Только не сверкай сверх меры

Ты своею голой...

 

— Это же притча: наш мир — это свадьба. Внутри сидят богатые сваты с толстыми брюхами, а снаружи у окон стоят бедняки и приплясывают. Так было в те дни, когда я сочинил эту песенку. Теперь все наоборот, и песенка еще больше отвечает реальности: толстопузые стоят снаружи и смеются над бедняками, пляшущими внутри с голыми задницами. — Он буквально давится смехом, и я вижу, как гнев сводит кишки у него в животе. — Говорю тебе, трюкачи! Да нет, не трюкачи, актеры! А ведь и я когда-то пытался играть на театральной сцене вот здесь, в этом стойле. Не зря я прихожу сюда и вспоминаю время, когда я был актером-любителем и вскружил Фейге голову своим талантом. Но им я и в подметки не гожусь. Вот кто настоящие актеры!

— Кому это им?

— Им, этим освободителям, — заводится он еще сильнее. — Ими командует самый великий режиссер на свете. Конечно, можно научить актерству и пению десять, пусть даже двадцать мужиков, но чтобы тысячи, десятки тысяч мужиков пели одну и ту же песню: «У нас все есть!» И это при том, что мои носки для них товар. Даже мешки моей Фейги для них товар. Фейга тащит тюк пустых мешков из-под муки или картошки, ее останавливает освободитель, смотрит, насколько велик мешок, нет ли в нем дыр, — и покупает его. Чтобы было, во что упаковывать добро, если ему удастся что-то выторговать. Жаль, жаль, что нет больше их прежней интеллигенции. — Залман опускает голову и начинает говорить медленно и печально: — Ах, их интеллигенция! Даже такой неудачник, как я, чувствовал себя среди них полноправным человеком. На самом деле это они, русские интеллигенты, убедили меня в том, что я могу быть театральным актером, в том, что я поэт, хотя они не понимали ни единого слова из моих песенок. «Этот ритм, — говорили они, — нам нравится этот ритм!» А теперь у них есть режиссер, и еще какой режиссер! — снова восклицает Залман и едва сдерживается, чтобы не заорать от восторга. — Он даже русскую интеллигенцию научил быть хитрой и молчать. Он и меня научил этому! Я уже молчу!

— Вы не молчите. — Я бросаю взгляд на короткие тени, тянущиеся от ствола к стволу, тени, которые стремятся друг к другу, но друг до друга не достают.

— Я молчу. — Он оглядывается в пустом парке. — Но тебя я не боюсь. Ты тоже остался по ту сторону баррикады, как, бывало, говорил мой Юдка. Как ты вдруг оказался в парке в такой ветреный день? — Он поворачивается ко мне, словно только сейчас понял, что должен этому удивиться.

— Да так.

— Понимаю, — смеется он. — У тебя горько на душе. Местные партийцы имеют к тебе претензии. Наверняка ты когда-то сболтнул лишнее. Твои стихи, наверное, им тоже не подходят. Одно время ты учился в ешиве, и в твою поэзию проникли длинные бороды, твоя сбритая борода проникла в твои стихи... Ну, ты уже перекрасился? Или, как они говорят, перестроился?

— Пока нет. Пока от меня этого не требуют.

— Это плохо, «враждебная отсталость», — говорит он колючим голосом, и я не знаю, всерьез он или шутит. — Все время молчать и ничего не делать тоже не годится. Это как раз и ставит мне в вину Фейга: «Или рот у тебя не закрывается, или ты молчишь, как лесной разбойник. По твоему лицу сразу видно, что ты недоволен». Так она говорит.

— Вы еще скандалите дома? — Я втягиваю голову в плечи: мне холодно, словно от его слов пахнуло ветром.

— Уже нет, — с готовностью отвечает он, оживляясь оттого, что я даю ему повод для нового потока слов. — Достаточно Фейге показать в окно, где стоят рядом со своими танками и поют танкисты, и я сразу немею. Так Фейга объясняет мне, что я сделал с нашим Юдкой. Ты же знаешь, когда поднялась вся эта суматоха с перебеганием в Советский Союз, наш Юдка убежал туда, чтобы стать художником. Мы и раньше догадывались, что он не учится в Москве в Академии искусств, как ему мечталось. Мы считали, что он гниет в какой-нибудь угольной шахте Донбасса. И все-таки мы думали, что однажды он отыщется. И вот, когда появились эти освободители, я стал фантазировать, что в один прекрасный день откроется дверь и войдет красный командир, Юдка. Фейге я этого не говорил, но меня день и ночь трясло как в лихорадке: открывается дверь, и входит командир Юдка. Если не командир, то хотя бы солдат в серой шинели. А Фейга не мечтала, она гоняла сыновей по городу, чтобы они хоть что-то узнали. На меня она не полагается, я, как она говорит, трепло. Так продолжалось, пока мои сынки не принесли достоверную информацию от местных партийцев. Те, в свою очередь, получили ее от приезжих политруков: «Ликвидировали». «Польскую Компартию, — объяснили советские политруки, — разъедали шпионаж и троцкизм. Так что в те годы, когда вычищали крупную нечисть, вычистили и мелких, виленских, парнишек». Ликвидировали! Больше я с Фейгой не ссорюсь.

Залман Пресс задирает голову, закусывает губы и принимается чесать подбородок. Он скребет его так сильно, словно хочет выскрести волосы из своей подстриженной бороды.

— Видишь ли, моего Мотеле жальче, чем Юдку. Юдка по ночам ходил с ведром краски и малевал лозунги на стенах: «Руки прочь от Советского Союза!» По его словам выходило, что Польша хочет затеять войну из-за Белоруссии и Восточной Украины. А мой Мотеле никогда не вмешивался в дела Белоруссии и Украины. Мотеле всегда говорил, что единственное средство от всех бед — ходить в танц-класс. И теперь его накрыла тьма египетская. Девушкам разонравились буржуазные танцы и мелкобуржуазные танцоры. Танцы они танцуют теперь только народные и только с красными командирами. Так что мой Мотеле остался без партнерш, как я без песенок. Теперь он может танцевать разве что со своей мамочкой. Но у нее подагра и ломота во всех костях. По причине такого расстройства Мотеле все время дразнит Айзикла. Ты же знаешь, Айзикл имеет обыкновение собирать в ящички прогоревшие курительные трубки, брошенные детские игрушки и другое старье. Так вот, Мотеле обзывает его частником, кулаком и говорит, что не сегодня-завтра советская власть, осмотревшись, конфискует капитал Айзикла.

В парке уже сумеречно, но небо еще светлое. Мне кажется, что между деревьями кто-то ходит босыми ногами по грудам сырых листьев, он крадется ко мне и вот-вот схватит меня за шиворот своими холодными скользкими пальцами... Я вздрагиваю; это ветер, думаю я, и встаю, чтобы идти.

— Вы не пойдете в синагогу? — прощаюсь я с Залманом. — Когда мы сидели тут в прошлый раз, вы потом пошли в молельню могильщиков.

— В молельне могильщиков тоже не то, что было прежде, — печально говорит он, — обыватели ходят мрачные. Даже побирушки у печи, всегда ругавшие обывателей, теперь утратили весь свой запал гнева. Если у лавочников не будет для них милостыни, они умрут с голоду. Для Советов бедняки, которые не могут работать, — мусор.

Когда я ухожу, он снова окликает меня:

— Твоя мама вышла замуж?

— Да, вышла замуж.

— Я знаю, за какого-то волколака и молчуна. Твоя мама тоже сделала хорошенький выбор! Да, я вот что хотел спросить... — Он ерзает на лавке, приподнимается, снова садится, и я вижу, что он окликнул меня не для того, чтобы спросить о маме, а для чего-то другого. — Как ты думаешь, она правильно поступила, повесившись? Она правильно поступила? Ты же знаешь, о ком я говорю! — злобно кричит Залман, словно подозревая меня в том, что я притворяюсь непонимающим, что я делаю вид, будто не помню историю его любви к светловолосой женщине, жившей у них на квартире. — Она была из семьи помещиков, бежавших из России двадцать лет назад, и она вышла замуж за коротышку-бухгалтера, потому что ее родители обеднели. Она очень правильно поступила, повесившись. Сейчас ей пришлось бы плохо, ей не помогло бы даже то, что она любила Лермонтова. Ну, иди, иди... Погоди, я тоже пойду. Я иду в синагогу, и если хочешь, пойдем со мной. Тогда я пошел в синагогу один, но сегодня мы можем сделать это вместе. У печки среди нищих в молельне могильщиков простительно быть печальным.

 

На старости лет

Реб Рефоэл стоит на ступенях лестницы, ведущей в его подвальчик, и смотрит на Широкую улицу. Он молчит отдельно, а мама отдельно. Второй брак не первый, думает она. Он вырастил детей с другой женой, у меня сын от другого мужа. Вот и получаются две чужие птицы в одном гнезде. Мама, ссутулившись, сидит на своей скамеечке в глубине подвала. Немая покорность смотрит из ее глаз, в голове у нее шум и звон, словно там кружат снег и ветер, — в ее мозгу дробятся мысли.

Годами соседи толковали между собой: начнет он войну или все-таки не начнет? И вот он ее начал однажды в пятницу утром, когда она открыла подвальчик и реб Рефоэл встал на ступенях — вот как сейчас, — чтобы смотреть на улицу. Она увидела, что мимо бегут перепуганные насмерть люди, ненадолго останавливаются, говорят между собой и бегут дальше. Она больше не могла выносить молчания Рефоэла и спросила его, что происходит? И почему он всегда стоит безмолвно, как в молитве восемнадцати благословений, даже когда не молится?

Он вынул руки из рукавов и сказал, что началась война.

Для того чтобы реб Рефоэл вынул руки из рукавов и сказал слово, должна была начаться война.

После этого она видела, как женщина рвала волосы на голове и кричала посреди улицы, что ее сын отправляется на фронт. Его отец так же ушел на предыдущую войну и не вернулся. «Я не переживу второй войны!» — кричала эта еврейка.

Только тогда мама по-настоящему поняла, что происходит. Она поднялась, оставила Рефоэла в подвальчике, а сама отправилась на кладбище молить умершего за своего сына. Она растянулась во весь рост на могиле первого мужа и кричала, чтобы он защитил их мальчика. Его дети от первой жены не служили в армии, так пусть похлопочет на небесах, чтобы их общий сын не служил тоже. Ее мытарства должны быть зачтены ей как заслуги, уверяла она. Пусть будут свидетелями ворота, в которых она торговала годами, что каждую пятницу вечером, как только синагогальный служка трижды стучал деревянным молотком, она бросала свой заработок и шла благословлять субботние свечи.

Всевышний услышал ее молитвы — ее сын не успел пойти в армию. Не прошло и двух недель, как война закончилась. Мама прекрасно знала, что особенно радоваться нечему. В других странах война только началась, и евреи там тяжко страдают. Но в Вильну вошли русские, тепло одетые, не босые, как двадцать лет назад. Она считала, что, раз они тепло одеты и разъезжают по городу, вооруженные до зубов, можно успокоиться. Она горько ошибалась. Начался голод, выстроились длинные очереди за хлебом, и еврейские торговцы ходили по городу так, словно переживали непреходящее солнечное затмение.

Неделю спустя Рефоэл снова заговорил. Он сказал, что русские уходят и передают Вильну литовцам.

Одно то, что Рефоэл вынул руки из рукавов и что-то сказал, означало, что дело это необычное. И все-таки мама не могла этого постичь: еще вчера Вильна принадлежала Минску[3], а сегодня Вильна уже принадлежит Ковне[4]. Впрочем, главное, чтобы не было войны, так думала мама, но покоя на старости лет ей было не суждено.

Единственный сын Моисея, Арончик, и к воротам-то ее редко приходил, когда она еще стояла там с корзинами, а здесь, в этом подвальчике, он и подавно не появлялся. С ее сыном, своим родным дядей, Арончик в последние годы тоже не виделся. Но его мать Тайбл рассказала маме, что он расстался со своими бывшими товарищами. Он работает у дяди Исаака в аптеке, теперь он хороший муж своей жене Юдес и преданный отец своему маленькому сыну Мойшеле.

Несколько дней назад Тайбл пришла к маме и сказала, что Арончик с Юдес хотят уехать с русскими в Белосток и настаивают на том, чтобы она, Тайбл, ехала вместе с ними. Тайбл заламывала руки и плакала, говоря, что, сколько она ни упрашивает Арончика не уезжать, он не хочет ее слушать. Он даже не боится своих бывших товарищей, которые стали ему кровными врагами.

— Почему его бывшие товарищи стали ему кровными врагами? — спросила мама у Тайбл, в глубине души благодаря Г-спода за то, что ее собственный сын и невестка не хотят никуда уезжать.

Тайбл ответила, что товарищи злы на Арончика, потому что когда-то он сказал, что с китайцами поступают несправедливо, не делая у них на родине то же, что в России. А его товарищи считали, что время китайцев еще не пришло.

Мама спросила: почему Арончик беспокоился о китайцах, он же виленский?

Тайбл ответила, что ему действительно незачем было лезть в это дело, но ведь она мать и она понимает, что произошло: Арончик хотел стать обывателем, таким же, как все прочие, но ему было неудобно перед товарищами просто так оставить «дело», как они это называют. Поэтому он им и сказал, что не согласен с их позицией относительно китайцев. Они ему это до сих припоминают и говорят, что он «Лейбеле».

Мама спросила: что значит «Лейбеле»?

Тайбл разъяснила, что Лейбеле — это переиначенное имя того, кто был большим начальником у большевиков, а потом его прогнали из России, потому что он сказал, что во всем мире надо сделать то же, что сделали в Минске[5]. Быть в России «Лейбеле» — это почище, чем быть разбойником.

Мама хотела спросить: почему этому переиначенному Лейбеле было так важно ввести повсюду те же порядки, что и в России? Пока не видно, чтобы оттуда привалило великое счастье. Но она промолчала, чтобы не сыпать соль на раны Тайбл.

По Широкой улице прогуливаются два лавочника, Шая и Хацкель. На их Мясницкой улице около пекарен стоят длинные очереди хозяек. У Шаи и Хацкеля есть еще немного товара, но они припрятали его до лучших времен. А чтобы покупательницы не разорвали их на куски, они даже не показываются рядом со своими лавками. Они гуляют по городу, слушают новости и останавливаются около подвальчика реб Рефоэла.

Мама искренне радуется приходу бывших соседей. Она встает и просит их зайти в лавку.

— Нас можно поздравить, мы будем свободно торговать и дальше, — подмигивает Шая реб Рефоэлу, намекая на то, что русские уходят.

— Угу, — отвечает реб Рефоэл.

— Русские держат слово, — говорит, сияя, Шая. — Они отдали Вильну литовцам еще двадцать лет назад, но поляки захватили ее.

— Вы радуетесь тому, что станете литовцем, или тому, что русские держат слово? — спрашивает Хацкель.

— И тому и другому, — отвечает принаряженный, будто в честь праздника, Шая. — Мы должны сказать благословение спасшегося от верной смерти, потому что русские спасли нас от немца и потому что они держат слово. Как вы думаете, реб Рефоэл?

Реб Рефоэл пожимает плечами, он не знает, что сказать.

— Они пока не уходят, — ворчит Хацкель. — Говорят, что они расставят свои самолеты по всей Литве.

— Тогда мы в третий раз должны сказать благословение спасшегося от верной смерти! — Шая тает от удовольствия. — Они будут беречь Литву, чтобы в нее не вошел немец.

— Ладно, Польша и есть Польша, все-таки большое государство, — говорит Хацкель, — но Литва размером с благословение на росу и дождь в малюсеньком молитвеннике. Говорят, что там даже скорого поезда нет, потому что, если он разгонится вовсю, то, чего доброго, уедет в Латвию. Не так ли, реб Рефоэл?

Реб Рефоэл улыбается, словно говоря: «Что мне за дело, какого размера Литва? Мне достаточно этой ступеньки, ведущей в мой подвальчик, чтобы с нее смотреть на улицу».

Увидев, что даже такой упрямый молчун поддерживает его, Шая начинает насмехаться над Хацкелем:

— А что вам было с того, что Польша большое государство, когда любой сопляк-иноверец бросал вам вслед камни. Вы об этом уже забыли?

— Я ничего не забыл, — обижается Хацкель. — Это вы забыли, что, когда двадцать лет назад тут были литовцы, они ходили в деревянных башмаках. Вы, реб Шая, всегда поддерживаете сильного. Позавчера поляков, вчера русских, а сегодня литовцев.

— А вы, реб Хацкель, напротив, имеете обыкновение поддерживать тех, кто вот-вот умрет, вас так и тянет к покойникам. Да, да! Я вижу вас насквозь! — Шая тычет пальцем под нос Хацкелю. — Пусть у вас не болит голова за литовцев. Что было, то было. А теперь они продают за границу по миллиону свиней в год. Дал бы мне Б-г уехать в Ковну двадцать лет назад вместе с моим кузеном, я бы тут так не мучился. Вы еще увидите, какая радость и веселье тут скоро настанут, когда встретятся родственники. У вас же есть родственники в Литве, реб Рефоэл?

— Угу.

— А как дела у ваших замужних дочерей? — спрашивает реб Рефоэла Шая. — Они, то есть ваши дочери, здоровы?

— Угу.

Шая чувствует, что вот-вот взорвется. С таким же успехом он мог бы говорить с камнем — этот волколак даже рта не хочет раскрыть, хоть режь его. Несмотря на это, Шая делает еще одну попытку:

— А как дела у ваших зятьев? Они не пошли на войну, ваши зятья?

Реб Рефоэл отрицательно качает головой.

Таким образом, чего-то Шае все же удалось добиться, хотя бы отрицательного покачивания головой, но ему этого мало. Ничего, если даже валаамова ослица заговорила, то этот молчаливый еврей и подавно может что-нибудь сказать.

— А как дела у ваших внуков? У внуков как дела?

— Угу.

Тут Шая столбенеет. Он не понимает, что это значит: здоровы ли любезные внуки реб Рефоэла или они страдают от тяжелых болезней? И Шая кричит реб Рефоэлу прямо в ухо, словно тот глухой:

— Не напрасно люди считают, что, когда поговоришь, становится легче! Доброго дня вам, Веля.

Оба лавочника уходят с убежденностью, что жить в одном доме с реб Рефоэлом — все равно что сидеть в одной камере с лесным разбойником.

Мама смущена тем, что Рефоэл был так недружелюбен с ее бывшими соседями. Даже когда к ним в дом приходит ее сын, Рефоэл стоит посреди комнаты лицом к двери и молчит. Кажется, будто он хочет уйти или ждет, когда уйдет ее сын. А когда сын приходит со своей женой, Рефоэл стоит аж у самого порога и выглядывает в окошко на улицу, словно его гонят из собственного дома. Поэтому ее сын и невестка у них в доме ничего не берут в рот, хотя она не раз им говорила, что она и сама зарабатывает и может себе позволить угостить своих детей.

 

Над подвальчиком склоняются Тайбл и Юдес. Мама видит, что у них перепуганные лица и Юдес ведет за руку Мойшеле, который стал уже большим мальчиком с парой черных, как уголь, глаз.

Тайбл и Юдес, задыхаясь, просят ее зайти с ними в дом. Мама понимает, что они боятся разговаривать на улице. Она рада тому, что Рефоэла не будет при этом разговоре и он не прогонит ее родных своим молчанием. Она следует за ними, согнувшись, как старая бабка, в три погибели, она уже не та Веля, что долгие годы стояла в своих воротах на жаре и холоде и бегала по утрам на рынки.

Войдя в холодную комнату с низким потолком, Юдес начинает рыдать. Она плачет так сильно, что ее сын Мойшеле тоже принимается всхлипывать.

Арестовали Арончика.

Мама оглядывается, стены и потолок пляшут у нее перед глазами. Она чувствует, как в голове у нее что-то крутится, и, чтобы не упасть, хватается обеими руками за стол.

Тайбл, мать Арончика, которая и раньше говорила с трудом, теперь словно застыла от горя и страха, не в силах выговорить ни слова. Юдес плачет еще громче.

— Когда его арестовывали поляки, он шел с гордо поднятой головой, но на этот раз у него на глазах были слезы, потому что на него донесли его же собственные товарищи из-за китайского вопроса... Его бывшие товарищи хотят очиститься и возвыситься за его счет. Но это им не поможет, — кричит Юдес с дикой яростью, — они виноваты перед партией куда больше, чем он!

Мама чувствует, что не может пошевелиться. Все ее тело окаменело, но звон и верчение в голове прекратились, словно весь мир уже был погребен под глубоким снегом.

Комната наполняется морозной немотой. Мойшеле жмется к своей матери, Юдес, которая хрипло говорит, смеясь вместо того, чтобы плакать:

— А мы уже все распродали и были готовы уезжать вместе с русскими.

 

Солнечное затмение

Неожиданно выйдя из Вильны, русские так же неожиданно вернулись в нее едва ли не через год и объявили, что отныне Вильна будет столицей советской Литвы. Они пробыли в городе половину лета, осень, зиму, и в честь Первого мая новой весной виленские улицы запылали красными флагами. Флаги реяли над Вильной день и ночь. Красноармейцы маршировали с песней:

 

Если завтра война, если завтра в поход,

Если черная сила нагрянет,

Как один человек, весь советский народ

За свободную родину встанет6.

 

Молодежь, шагавшая вместе с красноармейцами, отвечала криками «Ура!».[6]

— Да здравствует Красная Армия! Враг не посмеет забрать ни пяди советской земли!

Но в городе шушукались, что, как передает лондонское радио, немец собирает на советской границе большие силы и в один прекрасный день нападет на Россию.

Однажды воскресным утром, двадцать второго июня, в самом начале лета я был дома один. Фрума-Либча работала в больнице. Я смотрел в окно и видел, как дремлют на солнце далекие желтые песчаные горы, Крестовая гора. Высокие здания слепили своей белизной, крыши искрились серебром, макушки церквей блестели золотыми крестами, и было тихо-тихо и спокойно, как в только что сотворенном мире.

Лишь самолеты в то утро летали выше, чем обычно. Почему они летают так высоко? — спрашивал я себя и чувствовал, как у меня сохнут губы. Маневры, успокаивал я себя, русские проводят маневры. Я хотел настроить радио, но руки у меня тряслись, и я сам себе крикнул: «Не хочу никаких новостей!» Я был голоден и хотел спуститься, чтобы купить хлеба. Но я снова стал кричать себе, что нисколько не голоден. Я отвернулся от окна, не желая больше смотреть на улицу.

Вдруг я услышал стальной лязг. В мои уши врезался какой-то свист. Где-то что-то громыхнуло, и задребезжали оконные стекла. Взрыв парализовал мое тело, у меня отнялся язык. Через минуту как резаные заорали фабричные сирены. Где-то снова прогремел взрыв, стекла задребезжали еще сильнее, и я пришел в себя.

Война.

...Я не убегу! Русские не отступят, а если и отступят, я все равно не убегу, не оставлю маму. Я не стану беженцем, который клянет тот день, когда он покинул свой дом, как это делают беженцы из Польши. Русские не дадут бежать. Они будут стрелять, чтобы создать панику, чтобы помешать продвижению войск по дорогам. И хорошо, что так! Хочу побриться! Сегодня такой же день, как всегда.

И я побрился. Я стоял перед зеркалом и мурлыкал под нос какой-то мотивчик, старательно избегая смотреть на медное сияние, бегавшее по потолку и полу комнаты. Я смотрел на солнечные струны, игравшие на стенах, и шкаф красного дерева, полный книг. Теперь я спокоен, сказал я себе самому. Теперь я побрился и могу спуститься на улицу купить хлеба.

На улице я увидел, что у многих домов стоят большие грузовики и советские женщины в ворсистых беретах поспешно выносят тюки одежды, а шоферы тащат табуретки, столы, комоды и сваливают их в машины. Хозяева квартир, в которых были размещены красные командиры с женами, вдруг ощутили недоверие, отчужденность и равнодушие советских граждан по отношению к ним, виленским старожилам. Евреи собирались группками и взволнованно говорили между собой, отбросив страх.

— Почему они бегут? Они ведь говорили, что красноармейцы никогда не отступают! — громко, в голос кричал кто-то.

— Ломаная табуретка им важнее, чем спасение живых людей! Людей у них достаточно, а мебели нет! — кричал другой еврей еще громче.

— Не может быть, чтобы немец убивал всех евреев, — рассуждал третий. — В первую войну немец торговал с евреями.

— На дорогах немец расстреливает нас из пулеметов, а крестьяне убивают топором, — рыдал четвертый.

— Я не боюсь бомб, я не боюсь крестьянина с топором, я не боюсь немца, — сказал я.

А через день, когда русская армия начала отступать из Литвы, я с рюкзаком за плечами и маленьким Танахом[7] в кармане бежал вместе с Фрумой-Либчей.

Мы побежали к маме попрощаться. Улицы кишели людьми, покидавшими город, торопившимися во все стороны. Они бежали в одиночку, парами, с маленькими детьми на руках и баулами на спинах. На улицах было тихо, так чудовищно тихо, словно все люди превратились в ночные тени на стенах сумрачной комнаты, подсвеченной извне кроваво-красным светом.

Дома у мамы, в квартире реб Рефоэла, собрались все соседи по двору. Стены там были толстые, окна зарешеченные, потолок низкий, мощный. Вот соседи и выбрали эту квартиру в качестве бомбоубежища. Они сидели на табуретках, на диване, на пустых ящиках из-под фруктов, сидели и молчали в отчаянии, как родные, собравшиеся перед похоронами там, где шьют саван для умершего. Мама, завернувшись в свой платок, сидела за столом, как посторонняя, и, когда мы с Фрумой-Либчей вошли, ее блуждающие глаза нас не узнали. Реб Рефоэл, как всегда, стоял у окна и смотрел на улицу, словно и не было никакой войны. Я не мог выдавить ни слова, с мамой говорила Фрума-Либча. Она сказала, что мы бежим из города, что поезда от вокзала больше не ходят и нам придется спасаться пешком. Мама медленно поднялась, долго шевелила губами, как немая, и вдруг бросилась мне на шею с плачем:

— Я иду с вами!

Рядом с нами вырос реб Рефоэл. Он вытащил руки из рукавов и прохрипел так, словно смеялся и плакал одновременно:

— Пешком?

Он сказал маме только одно это слово. И мама сразу же снова села на свою табуретку, как приговоренная. Я обнял ее, прощаясь. Она вырвалась из моих рук и показала пальцем на своего мужа:

— Попрощайся сначала с реб Рефоэлом. — И ее лицо стало строгим, как в те времена, когда я был мальчишкой и она учила меня, как подобает вести себя еврею.

Я попрощался с реб Рефоэлом, с мамой, попрощался наскоро и стремительно вышел во двор. Мама побежала за мной по двору и уже в воротах обняла мою голову своими руками:

— Дитя мое, не забывай еврейства, соблюдай субботу!

И она вытолкала меня в калитку, Фрума-Либча последовала за мной.

За городом Фрума-Либча начала отставать. Советские грузовики, набитые мебелью и командиршами, пролетали мимо, как черти. Напрасно толпы пешеходов пытались остановить эти машины, плакали, кричали и падали на колени. Грузовики объезжали их и мчались мимо. Беженцы стали говорить, что немец со своими моторизованными подразделениями нагонит и перестреляет нас. На дороге нам верная смерть, но, если мы вернемся в Вильну, мы, возможно, останемся в живых. Высокая золотая рожь ходила как морские волны. Шумели окрестные леса. Набожно раскачивались покрытые листьями ветви, и казалось, они шепчут: «К чему такая паника? Ваш страх напрасен»... Беженцы потянулись назад в Вильну. Они подбадривали друг друга и радовались тому, что возвращаются домой не одни.

— Мы еще успеем вернуться в город до того, как в него войдет немец!

Но я рвался прочь и тащил за собой Фруму-Либчу, хотя она плакала и жаловалась, что у нее отекли ноги; наконец мы добрались до деревушки Рекойн, в которой несколько лет назад, сразу же после свадьбы, жили на даче в летние месяцы. Мы шли по тем же тропкам, где когда-то гуляли, мы узнали пень спиленного дерева, на который мы садились отдохнуть, и среди деревьев нам уютно мигнула давно знакомая хата с соломенной крышей. Мы свернули туда на минутку, только на минутку — выпить глоток воды и дать передохнуть ногам Фрумы-Либчи.

Около хаты стоял наш прежний хозяин, босой и посвежевший, словно только что после сна. Крестьянин открыл рот и потрясенно смотрел на нас. Он пригласил нас в дом, дал молока и уговорил остаться у него. Крестьянка жалела нас, терла глаза и говорила, что, как бы человеку ни было плохо дома, когда он покидает его и становится скитальцем, он чувствует себя еще хуже. Мы, я и Фрума-Либча, вышли на улицу обдумать положение. И улица снова поманила, снова обманула нас... Дул ветерок и остужал наши лихорадочные мысли. Густые кроны деревьев ходили волнами, полные колосья качались на ветру, и так же, волнами на ветру, развевались волосы Фрумы-Либчи. Мой взгляд блуждал по окрестным полям и лесам. Я мечтал о какой-нибудь лесной избушке, в которой мы могли бы переждать войну. О, как счастливы мы были бы, найдя такую пустующую избушку! Мы бы питались каштанами, травами, корнями, лишь бы никто не нашел наше потаенное убежище. Да пусть это даже будет большое дупло в стволе дерева. Пусть яма, дно которой устлано гниющими листьями. Лишь бы жить!

Фрума-Либча пробудила меня от этой мечты. Она решила заночевать у крестьянина, а наутро вернуться к маме.

— Женщин и детей он не тронет, — говорила она, — но тебе оставаться опасно. Ты иди, иди!

И я ушел, и как только я ушел, упала ночь, словно я попал в подземную пещеру. Я шел по лесной дороге и думал, что вот сейчас на меня прыгнет дикий зверь, разбойник, меня догонит немец, — все равно кто, но я не дойду, наверняка не дойду.

— Кто идет? — услышал я крик, и не понял, кто это кричит: я кому-то, кто-то мне или я себе самому.

Рядом с грузовиком стояли красноармейцы с зажженными фонариками и винтовками в руках, они ждали, когда подъедут советские машины и дадут им бензина. Они спросили меня, кто я такой и куда иду. Когда я ответил, что бегу от немца, один из них жизнерадостно пропел:

— Широка страна моя родная... Советский Союз велик, в нем хватит места для всех!

Больше они на меня не смотрели. Они подавленно молчали, измученно сопели, забрызганные грязью с ног до головы, и у меня мелькнула мысль, что они бежали из своих разбитых частей без приказа к отступлению. Я дал им закурить, и они пообещали взять меня с собой. Мы дождались запоздалого грузовика, во весь дух мчавшегося из Вильны. Солдаты встали поперек дороги и все, как один, навели винтовки на водителя:

— Давай бензин!

Шофер вылез из кабины, дал пару литров бензина и у-ехал. Скоро подъехал второй автомобиль, за ним — третий, наконец бак нашей машины наполнился. Один из солдат сказал мне:

— Полезай наверх!

Я стоял, повернувшись лицом туда, откуда пришел. Мне показалось, что, если бы не было так темно, я мог бы еще разглядеть Фруму-Либчу у околицы деревушки, в которой я ее оставил. Ведь дотуда не больше версты или двух. Ведь еще не прошло и часу с тех пор, как мы расстались. Я скажу это солдатам, попрошу их, чтобы они сжалились и подождали...

Солдаты уже стояли в кузове грузовика. Один из них, шофер, сел в кабину, двое красноармейцев с пулеметами уселись рядом с ним, и двигатель заработал. Я понял, что они не будут ждать ни минуты. Немцы вот-вот нагонят нас. Я едва успел запрыгнуть в машину в тот миг, когда грузовик рванулся с места и плюхнулся в темноту.

На меня напало какое-то легкомысленное спокойствие. Я стоял, зажатый между солдатами, включенный в их тесноту, и чувствовал себя одним из них, хотя и без шинели с винтовкой. Огоньки папирос тлели в темноте, волосатые рты дымились, все молчали. Лишь иногда кто-нибудь с проклятием сплевывал горькое послевкусие махорки. Из кабины водителя высунулась голова и велела погасить папиросы — с вражеских самолетов могут заметить огоньки.

— Наплевать! — отвечали солдаты и продолжали курить.

Грузовик гнал в гору и с горы с прикрытыми фарами, из которых, как сквозь сито, сочился красноватый свет. Леса шумели вдоль дороги, как большие черные ночные птицы с распростертыми крыльями. Здесь горела какая-то деревня, там — местечко. Огонь разрывал тьму, и в освещенном пространстве мелькали тени людей и деревьев, словно и деревья хотели укрыться от катастрофы. Мы пронеслись мимо железнодорожной станции с перевернутыми вагонами. Цистерны с бензином пылали, как стога сена, бензин брызгал из них, и мне казалось, что он брызжет и из моих щек. Ветер раздувал пламя, гнал дым и огненные языки нам в лицо, пропитывая нашу одежду запахом бензина и гари. И все-таки мы прорвались сквозь стену дыма и огня. За нами шла ночь и накрывала тьмой селения и распаханные свинцом нивы, пряча следы агонии и смерти.

добавить комментарий

<< содержание

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 

 



[1]Современное литовское название — Шяулю.

 

[2]Юлиуш Словацкий (1809–1849) — великий польский поэт и драматург.

 

[3]То есть советской Белоруссии.

 

[4]Каунас (Ковне, Ковна) был временной столицей Литовской республики в межвоенный период, когда Вильнюс (Вильно, Вильна) находился под контролем Польши.

 

[5]Имеется в виду Лев Троцкий.

 

[6] Автор цитирует более распространенный народный вариант песни на слова В. Лебедева-Кумача.

 

[7]Ветхий Завет на древнееврейском языке.