[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ МАЙ 2012 ИЯР 5772 – 5(241)
аллегра гудман
Перевод с английского Ларисы Беспаловой
Арт--рынок
Прохладным калифорнийским вечером Генри Марковиц закрывает Галерею изящных искусств Майкла Спивитца. По четвергам галерея работает до десяти в надежде охватить фланеров, вышедших на вечерний променад. Туристы наносят песок с пляжа и капуччино-баров на открытом воздухе. Песок и купальники — это Генри нож острый, но, как говорит Майкл: такова жизнь, иначе искусство в Венисе[1] не продать. Генри с трудом сдерживается: его то и дело подмывает дать этим посетителям от ворот поворот. Во всяком случае, босым. Босых ног, вот чего он на дух не переносит, — что они себе думают: у нас как-никак не пляжный киоск, а галерея, где выставлены работы весьма значимых художников ХХ века. У нас тут и шагаловские гравюры, и подписные литографии Дали. Больше всего продается литографий, зато все они подписные. Так что следовало бы проявлять, считает Генри, хоть какое-то уважение к этим крупицам подлинности.
Он подтирает пол большой шваброй, которую хранит в чулане. У них есть уборщица, но он ничего не может с собой поделать. Пять лет назад ему и в страшном сне не приснилось бы, что он подметает галерею в Венис-Бич. Когда он остановил свой выбор на арт-рынке, ему виделось, что он будет заниматься антиквариатом: каталогизировать, вести переговоры с коллекционерами и музеями в обшитых панелями комнатах и, конечно же, выступать как эксперт. С его-то докторской по философии, двумя монографиями, рядом статей о старинных английских и французских книгах и гравюрах. Таким он видел свой путь, пока проходил переподготовку в Уортон-скул[2], после того, как оставил позади отказ от продления контракта, решение конфликтной комиссии не в его пользу и осознал, как сказал его психотерапевт, сколько разных путей открывается перед тобой, если ты и впрямь готов пуститься в путь. Но одно из другого вовсе не вытекало. Гравюры и рукописи с «Сотбис» к нему на экспертизу не посылали. Работу в лондонском «Кристиc» он получил всего на один сезон. Твердо рассчитывать он мог лишь на место помощника менеджера в «Лоре Эшли»[3] у братнина друга в Шорт-Хиллс[4], но это не для него.
— Это почему же? — наседает на Генри Эдуард, его брат.
— Почему? Да потому, что «Лора Эшли» не имеет никакого отношения к искусству, — отвечает Генри.
— Это розничная торговля, — говорит Эд, жестко и без обиняков.
— Эт-т-то дамские н-н-н…
— Работа есть работа, — говорит Эд.
— Наряды, — выдавливает наконец Генри.
— Ну и что, — говорит Эд, неизменный прагматик. — Я полагал, ты хочешь жить в Нью-Йорке.
— Шорт-Хиллс — не-не-не Нью-Йорк, — вопит Генри. И от дальнейших дискуссий отказывается.
Менеджер у Майкла Спивитца — вот какой путь открылся ему. Не Нью-Йорк, зато искусство. И Генри старается заполучить для галереи подлинники современных художников. Сейчас он готовит выставку потрясающего скульптора не из самых известных, скульптор этот работает в бронзе: отливает формы, похожие на проросшие зерна, из которых разворачиваются побеги, или крохотных человечков — фигурки людей наподобие земных гномов, нарождающихся из одного корня. Генри распростился с Нью-Йорком, сорвал с насиженного места престарелую мать, перебрался в Венис, научился водить машину по лос-анджелесской скоростной автостраде, хотя одному Б-гу известно, чего ему это стоило, но так и застрял на арт-рынке.
Он уже выключал свет, когда в стеклянную дверь забарабанили. Барабанила женщина, вид у нее был взбешенный, волосы распатлались. Генри жестами показал, что галерея закрыта, она жестами же показала, что ей необходимо с ним поговорить, ну, он ее и впустил. Как только он отворил тяжелые стеклянные двери, галерею заполнил ее голос, исступленный, с сильным израильским выговором.
— Мой сын! Мой сын в беде!
— Несчастный случай? — спрашивает Генри.
— Да! Да, несчастный случай!
— Где он? — Генри вглядывается в темную улицу.
— Это не авария. Он пропал.
— Не понял, — говорит Генри.
— Вы понимаете иврит? — спрашивает она.
Он качает головой.
— Меня зовут Амалия Бен-Ами, — говорит она. — Я остановилась в «Венис-сэндс». Приехала несколько недель назад из Хайфы с сыном, а теперь он пропал.
— Ваш сын потерялся? Вы позвонили в полицию?
— Да, да. Они ничего не могут делать. Мне нужны вы, чтобы мне помогать.
— Я? — Генри — он в хлопчатой индийской рубашке — рассматривает израильтянку. Она же обвешана всевозможными украшениями, при ней огромная кожаная сумка. То, что она говорит, похоже на какую-то бредовую фантазию, но говорит она с расстановкой, с нажимом, так, словно имеет дело с недоумком, который не может уследить за смыслом ее слов, — вот что странно.
— Полиция не может мне помогать, — говорит она. — Моего сына взял Майкл Спивитц. Мой ребенок у него.
— У Майкла Спивитца? — переспрашивает Генри — он опешил.
— Дайте мне вам все объяснять. Ваш наниматель взял моего сына. Он его держит.
— Не может такого быть, — говорит Генри.
Тут она разражается слезами, рыдает отчаянно, точно учительница, которая тщилась объяснить ученикам элементарную задачку, а они так ничего и не поняли.
— Он украл его, — рыдает она, огни проезжающих машин играют на ее раскосмаченных, пламенеющих от хны волосах.
— Да нет, это невозможно, — говорит Генри. — Ерунда какая-то. Мой наниматель не крадет детей.
— Я сказала правду, — говорит она. — У вас есть ко мне недоверие?
— Я ничего не могу понять, — увещевает ее Генри. — Вы расстроены, вы…
Она опускает свою поместительную сумку на пол, вытаскивает из нее бумаги — паспорт, билеты на самолет, письмо на консульском бланке.
— Вот его карточка, — говорит она, протягивая фотографию загорелого, темноглазого подростка. — Его имя Эйтан Бен-Ами.
— Послушайте, — говорит Генри. — Мне пора домой. Давайте я вызову вам такси.
Она, по-видимому, совершенно убита — рыдает взахлеб.
— У вас нет доверия. — Генри ничего не отвечает. — Вы меня не слушаете.
Генри не по себе — они в галерее одни.
— Если ваш сын потерялся, вам следует обратиться в полицию, — говорит он.
— Я сказала: я была в полиции, — вопит она. — Они не помогают.
— Н-н-ну, — заикается Генри, — в таком случае ничего не поделаешь. А сейчас я должен закрыть галерею, мне пора домой. Позвольте вызвать вам такси — оно доставит вас в гостиницу.
Она стоит, молчит, пауза тянется бесконечно долго. Стоит, не двигаясь. Генри уже подумывает, что надо бы позвонить в полицию. Здешние полицейские выше всех похвал. Действуют быстро и очень вежливые.
— Я хочу поговорить с раввином, — огорашивает она Генри, голос у нее жалкий.
— В таком случае я вызову раввина. — Генри опрометью кидается к своему столу, принимается названивать в синагоги, значащиеся в телефонной книге под рубрикой «Богослужебные дома». Оставляет сбивчивые послания на разных автоответчиках.
— Говорит Генри Марковиц. У меня тут одна женщина, Амалия Бен-Ами, она остановилась в «Венис-сэндс», ей нужно как можно скорее поговорить с раввином. Она с-с-сильно расстроена.
Кондоминиум Генри, вполне рядовой, белый, снаружи неприметный, но в кухоньке-каюте Генри повесил связки трав, косицу чеснока, вторую спальню заставил до потолка полками, на которых поместил свое собрание книг. В гостиной серый палас от стены до стены почти целиком застелил персидским ковром, раздвижные двери занавесил ниспадающими пышными складками портьерами и сшитым на заказ шелковым ярко-синим ламбрекеном. Стены покрыл старинными гравюрами, на почетном месте, подальше от света, так, чтобы не выцвел, повесил маленький, зато подлинный дюреровский рисунок кролика. Войдя, Генри тут же сбрасывает одежду, надевает шелковый халат, напускает горячую ванну. Ему необходимо отмокнуть, необходимо закрыть глаза и изгладить из памяти этот день. Он наливает себе вина, вынимает оставшиеся со вчера кусок грудинки, свеклу и картофель au gratin[5]. Ему, хоть он и живет один, не лень готовить. Он из тех редких людей, которым в охоту приготовить полный обед для себя. Он не жалеет времени, обдумывая аппетитные блюда, красиво сервирует стол, ставит цветы, даже если не ждет гостей. Отменная еда на отменном фарфоре, тонкий хрусталь и старое серебро для него насущны, жизненно важны. Что за жизнь без ужина? Постель без свежего белья? Дом без цветов?
Он садится в ванну, вода обнимает его. Генри рослый, полный, кожа у него розовая, кудрявые волосы уже начали редеть, вокруг глубоко посаженных глаз темные круги — по ночам он допоздна предается научным штудиям. А все оттого, что Генри не перестает следить за литературой по своей отрасли, не перестает работать над статьями, вернее, одной статьей — за полночь, в постели, обложившись подушками. Вода проникает в поры, мышцы расслабляются, он отмякает. И тут звонит телефон. Он закрывает глаза. Звонил же он ей из галереи не так давно, так нет, ей все равно неймется. Телефон звонит одиннадцать раз. Он встает, по нему струится вода, обматывает бедра полотенцем.
— Алло, мама, — говорит он.
— Я купила билеты, — сообщает она.
— Билеты на что?
— Билеты на Йом Кипур, — говорит она.
— Мама, я же тебе сказал: у меня не получится пойти с тобой.
— Я этого не понимаю, — говорит она.
— Я не могу целый день отсутствовать на работе.
— Целый день! Изкор[6]. Полчаса в память папы. И Мори.
— Но, мама же, мне час ехать туда, час обратно. Я и полдня не могу отсутствовать на работе.
— Если б я могла поехать автобусом… — говорит она.
— Ты не можешь.
— Если б я могла, я б села на автобус. Я сегодня купила билеты. И билеты, как я понимаю, возврату не подлежат.
— Мама, прежде чем покупать билеты, тебе следовало бы поговорить со мной.
— Я говорила с тобой.
— И что я тебе сказал? — Генри устал: ей хоть кол на голове теши.
— То же, что и сейчас.
— Тогда зачем ты купила билеты, раз я сказал, что не пойду?
— Потому что ты должен пойти, — говорит Роза. — Один день в году ты должен оставить все дела и подумать.
— Я и так думаю о папе, — говорит Генри.
Он и правда последнее время много думал об отце. Они с психотерапевтом последние полтора года часами разбирались в отношении Генри к отцу.
— Ты должен подумать обо мне, вот о ком, — говорит Роза.
— Мама, я еще не ужинал, — говорит Генри. — Я совершенно измотан, весь день на ногах, вдобавок, похоже, у меня грудинка перестоится.
Утром, в галерее, Майкл говорит:
— Генри, у тебя усталый вид.
— Майкл, вечер вчера выдался хуже некуда. Сюда ворвалась какая-то тетка, искала тебя. Психопатка, не иначе, все твердила, что у нее пропал сын, что он у тебя. Я дважды чуть было не позвонил в полицию. Опасался: не ровен час — она выхватит пистолет.
— А-а, я ее знаю, — говорит Майкл. — Мне уже не одну неделю нет от нее житья. — Майкл усаживается за свой стол. — Жаль, что она тебя так напугала. — Майкл — канадец и не вполне избавился от канадского выговора, он светловолосый, высокий, стройный, с блондинистыми усами, голубыми глазами.
— Но откуда взялась эта бредовая фантазия? — спрашивает Генри.
— Не знаю. Одержимая какая-то, — говорит Майкл. — Она обрывает мой телефон. Я решил поменять номер.
— Б-же милостивый, — говорит Генри, он не англичанин, но когда волнуется, у него проскальзывают англицизмы. Он с минуту размышляет, потом говорит: — В пропаже сына она винит тебя — это ясно. Но почему? Как она с тобой познакомилась?
— Как? Да через него, — говорит Майкл. — Он живет у меня.
К лицу Майкла прихлынула кровь.
— Этот мальчик?
— Ну да, — Майкл поднимает на Генри ясные голубые глаза.
— Он у тебя? У тебя? Но почему?
— Да потому, что ему так захотелось, — говорит Майкл.
— Но ведь ему всего пятнадцать, — Генри только что не кричит.
— На самом деле шестнадцать, — говорит Майкл.
У Генри занимается дух.
— Он же совсем ребенок.
— Генри, — Майкл подходит к столу Генри, берет его за руку. — Я не удерживаю этого мальчика. У него сложные отношения с матерью, только и всего. Ну, он и попросился пожить у меня.
— А что полиция? Он же совсем ребенок!
— Мы все разговаривали с полицией. Я спросил его. Они спросили его: «Хочешь ли ты вернуться к матери?» И он, к сожалению, сказал: «Нет». Он, по всей видимости, гражданин США, так что может оставаться здесь, сколько ему заблагорассудится. У него отец — американец.
— Майкл, я… я не знаю, что сказать, — говорит Генри боссу. Он покраснел, щеки его горят.
— Генри, Генри, Генри, — мурлычет Майкл, покровительственно, нежно. Генри лет на пятнадцать старше Майкла.
«Святая ты простота, — говаривал Майкл в ту пору, когда они жили вместе. — Генри, Генри», — и давай его журить, давай ублажать, гладить то по шерсти, то против шерсти. Генри понадобился год, чтобы уйти от Майкла. Год, чтобы найти в себе силы расстаться с домом Майкла, где что ни предмет — произведение искусства, с его машинами, с его дивно оборудованной кухней, с его беглыми взглядами, уверенными руками, ласковым голосом с еле заметным призвуком сарказма.
Генри лежит ничком, голый, на массажном столе.
— Ну и как дела-делишки на арт-рынке? — спрашивает Джейсон, разминая Генри спину и плечи.
— Да как… да как… — начинает Генри.
Генри лежит на столе, застылый, как труп, его большое пухлое тело сковано. Не поддается мягким движениям Джейсоновых рук. Из головы у него не выходят мысли о Майкле и новости, так бесшабашно поведанные ему Майклом. Этот мальчик, совсем юный, живет у Майкла. Он охотно верит, что мальчик живет у него по своей воле. В таком-то доме? С таким видом, с гидромассажем, с бассейном? С винным погребом Майкла? В винах он толка не знает, зато атмосфера дома, сам Майкл… Все это кружит голову. А уж такому-то юнцу. Как он мог? Жуткие мысли, и тем не менее Генри не может выбросить их из головы.
— Ну и ну, вы сегодня такой зажатый, — говорит Джейсон. — Похоже, мне к вам не подобраться.
Генри смотрит на Джейсона, тревога, смятение снедают его. Не дают расслабиться. Не дают, и все тут. А ведь ему всегда так нравились красивые руки Джейсона, да и сам Джейсон, такой занятный с этой его болтовней заядлого серфера, классическими чертами лица, длинными ресницами — предметом его гордости — он их неизменно подкручивает, отчего походит на одну из тех редкостных греческих статуй, у которых еще сохранились агаты в глазницах и ресницы из полосочек чеканной меди. Будь на месте того юнца Джейсон — другое дело. Конечно, вполне взрослым Джейсона не назовешь, но он и не юнец. А тому пятнадцать, шестнадцать ли — какая разница? — этот юнец, что он может понимать. Откуда ему знать, куда Майкл клонит. Генри туда пришел и ушел, пройдя, как говорится, огонь, воду и т. д. Сколько эвфемизмов существует для обозначения этой паучьей сети? Путь мятущейся юности Генри и безвинной середины его жизни запутан, как паутина.
И вот оно, не успел он доехать до дома. Вот оно — мигрень, пока он вел машину, чувствует Генри, она разворачивалась и распускалась, наподобие колоссальной Магриттовой розы[7] в каждой пустующей полости его черепа. Он ощущает, как ее многослойные лепестки давят на уши, на глаза, на челюсть и на ту давят. Входя в квартиру, он несет этот ужасный цветок высоко и бережно, так, чтобы никак его не задеть. Принимает лекарство, ложится, задернув все шторы, на кровать и смотрит, как мельтешит перед глазами калейдоскоп красок. Проходит час за часом. Издали доносятся звуки соседского телевизора, гул воздуходувки — во дворе убирают листья. Постепенно подкатывает рвота. В конце концов он засыпает.
Как ему смотреть на Майкла, если он не может не думать об этой жути? Об этом юнце в его доме. Уже несколько дней Генри избегает встречаться с Майклом глазами. А ведь Майкл столько для него сделал. Взял его на работу, хотя у него не было никакого опыта. Поверил, что у Генри есть задатки менеджера, поверил его вкусу. Поддерживал Генри, когда практически все его оставили, свел сначала с одним, потом с другим психотерапевтом. Стал в жизни Генри ведущей силой перемен, посланцем из мира за вратами науки. Вселил в него кураж, сказав: «“Открой глаза, посмотри на мир, влезь на стену”[8]. Отринь свою научную одержимость, начни новую карьеру. Смени сумрачные библиотечные залы на ослепительно-яркое калифорнийское солнце». И Генри тянет лямку, каждый день берет себя в руки. Он ничего не говорит, но, работая, ведет спор с самим собой. Делает записи в книгах за своим столом в глубине зала. Ничего не попишешь, все мы во власти желаний, страстей, но должно ли каждое мимолетное увлечение претворять в приобретение. Генри корпит над книгами, а тем временем его гложет стыд. Кто он такой, чтобы сопоставлять страсть и коллекционерскую жажду приобретательства. В конце-то концов, чем он занимается — да тем же самым, оценивает и продает прекрасные вещи. Он смотрит на Майкла, и к гневу примешивается чувство вины. Если б только он мог отчитать Майкла. Если б мог жестко поговорить с ним, сказать: «Нехорошо так, глупо». Но они слишком близки, и не ему судить Майкла. Он в замешательстве, у него самого совесть нечиста. Когда-то и он слегка смахивал на Майкла и более чем слегка на того юнца. Они оба уживаются в нем — тигр и агнец.
На вечер в канун Йом Кипура у Генри намечен визит к дерматологу: проконсультироваться по поводу жировика. Его дерматолог Стивен Гольдвассер, живчик, чистая ента[9], у него редеющая рыжая шевелюра, широкое мясистое лицо и нежная, как у младенца, кожа. Гольд-вассер большой поклонник «Ретина А»[10].
— Пожалуй, придется его заморозить, — говорит Гольд-вассер. — Вы пойдете сегодня на Коль нидрей?[11]
— На сегодня я приглашен в другое место, — говорит Генри. — Наверное, завтра пойду. У меня… у матери есть билеты.
— Да, она мне сказала, — говорит Гольдвассер. — Она была у меня в понедельник. Возьму-ка я жидкий азот и заморожу эту штукенцию. — Он уводит Генри в комнатку, где замораживает кисты и бородавки. — Сядьте по-удобнее. Повернитесь сюда. Вы читали об этой женщине в «Джуиш опинион»?
— О ком…
— Немножко пощиплет. Мне нравится этот метод. Детям я говорю, что в дерматологии все равно как в «Звездном пути»[12] — и тебе и азот…
— Ой!
— …и лазерные пушки. Жировик мигом усыхает. У этой женщины, как видно, пропал в Венисе сын. Сбежал. Его нашли, но он отказался вернуться к ней. А у нее нет ни денег, ни знакомых. Федерация призвала ей помочь — поселить у себя хотя бы на Праздники: ведь ей негде жить, и сейчас она остановилась у Флейшманов. Вы знакомы с Леоном?
— Шап-п-почно, — говорит Генри.
— Как я понимаю, он помог ей по юридической части. Послушайте, давал я вам брошюру о жировых кистах или не давал? Вот как она выглядит под кожей. Видите? А вот — жировоск. Какая-то дикая история. Малец, как говорят, пошел в один из тех самых клубов и не вернулся.
Генри, разумеется, ни словом ни о чем Гольдвассеру не обмолвился. Договорился о следующем визите и ушел.
Ему не очень-то хочется идти на вечер к Майклу, но хочется не хочется, а никуда не денешься. Майклу сегодня исполняется сорок. Вот о каком приглашении он говорил Гольдвассеру. Хотя приглашение для него это отнюдь не светское, а исключительно деловое. Дела-делишки на арт-рынке, по выражению Джейсона. Тянущиеся часами встречи с возможными клиентами, переговоры по Сети с покупателями, юристами и перспективными источниками. От этих дел, пока описываешь круги по полутемной комнате среди шума и гама с бокалом в руке, ноют и ноги, и душа. Ну а искусство, что сказать об искусстве? Где эта ускользающая красота? Это видение жизни, эти линии, от которых не оторвать глаз. Это преображенное страдание, этот сосуд света. Искусство — его не видно нигде. Оно, как соловей в сказке Ханса Кристиана Андерсена[13], упорхнуло.
Когда Генри оставил науку, он намеревался разглядеть мир как следует. И, подумать только, каким пошлым он оказался, этот мир. А может быть, причина в том, что он слишком долго прятался от мира за университетскими стенами? А может быть, он слишком тонкокожий. Кожа у него и правда очень чувствительная, это и Гольдвассер говорит. В укрытии ему было куда лучше. Там он не был так неуверен в себе. Когда он перебрался на Запад, его еще ужасало все вот это вот. Люди, машины, солнце, жарящее независимо от сезона, погоня за материальными благами. Но ужас ужасом, а удовольствие, теперь он это понимает, он тоже испытывал. Особого рода удовольствие, неотделимое от возмущения. А теперь? Теперь он усталый, всеведущий и его гложут угрызения.
Когда Генри приходит на вечер, Майкл, оторвавшись от толпы гостей, кидается его обнимать, и Генри чуть было не поднимает руки, чтобы отгородиться от него. От своего блондинистого обаяшки-хозяина, можно сказать, наставника, который обвивает его изящными руками, накрывая своими мефистофельскими крылами. Для вечера Майкл снял частный мужской клуб, тут полным-полно дельцов. Музыка, вино. Замаринованное мясо на палочках. Эротические изваяния из льда, поцелуи напоказ, оглушительной громкости разговоры. Исключительно о машинах. Все это ужасно. И если б только все вертелось вокруг рекламы, работы — это куда ни шло, но вкупе это просто ужас что такое. Шумно и шум все усиливается. Переговариваться приходится уже жестами. Льется музыка, льется рекой вино. У рояля кто-то поет. У Генри гудит голова. Вскоре головная боль развернется, как разворачивает свои лепестки бледный, распускающийся по ночам цветок. Пианист все энергичнее колотит по клавишам. Официант под звук фанфар вкатывает именинный торт гигантских размеров на платформе на колесиках, из торта выскакивает юнец в набедренной повязке.
На следующее утро, в Йом Кипур, Генри заспался. В одиннадцать позвонила мать.
— Мне таки придется взять такси, — говорит она.
— Ладно, — отвечает Генри.
— Хоть оно и обойдется в сто долларов.
— В сто долларов — быть такого не может! — Голос его спросонья звучит глухо. — Думаю, не больше сорока.
— Сорок долларов за такси? Не может быть. Да я в жизни столько на такси не тратила. И в синагогу на такси мне еще не доводилось ехать.
— Мама, не плачь. — Слушать, как она плачет в трубку, он не в состоянии.
— Не понимаю, почему ты не можешь заехать за мной сейчас, ведь ты обещал отвезти меня, — говорит она.
— Отвезу, мама, отвезу, — говорит он.
Выпрастывается из постели, принимает душ, проглатывает полчашки кофе, два куска поджаренного хлеба.
— Служба, наверняка, уже закончилась, — говорит она, когда он ставит машину на стоянке синагоги.
— Да ты п-п-посмотри, сколько здесь машин, — говорит Генри.
По дороге он заскакивает в мужской туалет — перевести дух. Он поверить не может, что ему удалось доехать до синагоги благополучно. Перед глазами у него все плывет. Он ополаскивает лицо, промокает глаза шершавым бумажным полотенцем. После чего неспешно проходит через вестибюль с настенной мозаикой, изображающей суд Соломона, — на ней великий царь в каких-то масонского вида одеяниях занес меч над головой невинного младенца. Минует шагаловские двенадцать племен Израилевых, воспроизведенных на двенадцати тканых ковриках. Мать его сидит в начале зала, она машет ему рукой — торопит занять место рядом с ней. Вокруг нее разместились супружеские пары, целые семьи, ерзают дети — все слушают раввина, он читает проповедь.
Генри смотрит на раввина в его пестро-полосатом, как радуга, талите. Раввин молодой, тщедушный, черты лица у него тонкие, волосы прямые, жидкие. Голос пронзительный и такой высокий, что режет уши, хоть Генри и закутался шарфом.
— Почему, — вопрошает раввин, — в Йом Кипур мы, евреи, собираемся вместе и вместе читаем вслух список наших грехов? Убийство, прелюбодеяние, кража, зло-язычие — совершали мы лично эти грехи или не совершали — мы бьем себя в грудь сообща: такова наша традиция. Мы говорим не так о личной, как об общей вине, и об искуплении, тоже общем. Мы исповедуемся сообща и приговор выслушиваем тоже сообща. В начале я сказал, что буду говорить о взаимосвязи. И вот что я под этим подразумеваю. Когда мы встаем и говорим о наших грехах, когда мы молим об искуплении, любой из нас связан с любым другим. В конечном счете твои грехи — это мои грехи, и мои грехи — твои. Это наши общие грехи. Все мы связаны друг с другом, на самом что ни на есть сокровенном уровне.
Генри — в молельном зале прохладно — пробирает озноб. Уж не лихорадит ли его? Он не хочет сидеть здесь, в этом молельном зале, не хочет быть связанным с этим скопищем людей, да, в сущности, не хочет быть связанным ни с кем. А хочет домой. Хочет в постель. Хочет остаться в одиночестве, полном одиночестве и чтобы вокруг были книги — и только.
— Прервемся на минуту, — говорит раввин. — Прервемся и поразмыслим о том, что значит быть связанными друг с другом. Что мы значим друг для друга при всех наших недостатках? Подумаем, что означает сказать: мы с тобой неразделимы, так что не спрашивай, кто согрешил в прошлом году. Согрешили все мы. Как писал великий теолог Джон Донн: не спрашивай, по ком звонит колокол. Он звонит по мне, по тебе, по всем нам. Нет человека, который был бы, как остров, и мог бы спастись сам по себе. Все мы лишь прах земной на этом материке. Мы взаимосвязаны друг с другом. Так что уделим минуту безмолвной молитве. Возьмите, прошу вас, руку своего соседа. Ощутите вашу связь.
Органист тихо наигрывает какую-то мелодию, звуки струятся, льются, и Генри обнаруживает, что с одного боку в него вцепилась мать, с другого — липкая ручонка соседней девчушки. Несколько минут — как долго они тянутся — мать сидит с закрытыми глазами.
— Мама, — шепчет он. — Мама, ты заснула?
— Ш-ш-ш, — шипит она, встрепенувшись.
Органист все играет, и Генри чувствует, что его прошиб пот. Ему просто необходимо высвободить руки, но не тут-то было. И он подавленно сидит, пригвожденный к креслу: события прошедших дней угнетают его. Перед его глазами вновь и вновь мелькает юнец, выскакивающий из именинного торта Майкла, его гладкое, без единого изъяна тело. И он, Генри, должен быть причастен ко всему этому? И ему, менеджеру Майкла, его правой руке, уготовано соучаствовать — в таком вот, творить заодно с ним — вот такое вот? Тут глазам Генри открывается и кое-что иное. Прямо перед собой он видит Амалию Бен-Ами, мать юнца, это она, кто ж еще, с ее огненными от хны волосами и огромной сумкой, эта женщина, по всей очевидности, убитая горем, оставшаяся без гроша, сидит около Флейшмана и его жены, ее хозяев и благодетелей, по словам Гольдвассера. Она держит за руку Флейшмана и еле заметно — но от Генри это не укрылось — поглаживает костяшки Флейшмана большим пальцем. У Генри глаза чуть не вылезают на лоб, в тишине слышно, как он ахнул. Неужто эта женщина, которая потеряла сына, пользуется случаем закрутить с женатым человеком в годах? С этим юристом? И в этот миг Генри испытывает — нутро ему надрывают очистительные рыдания — боль и облегчение разом, так что даже глубоко таимое чувство вины теперь затопляет и поглощает омерзение. В этот миг Генри кажется, что его мир дал трещину, обнаружив сад абсурда, сад, достойный кисти Иеронима Босха с его многоликими, поражающими воображение злокозненными уродцами. Ему кажется — точь-в-точь как в фильме ужасов, — что в синагоге, в мире искусств, во всем Лос-Анджелесе кишмя кишит зараза. Прямо под кожей у него копошатся мириады паразитов. Он распрямляет плечи, сердце у него колотится. Он высвобождает, разрывая круговое рукопожатие, руки, обтирает их платком.
— Генри, мы разобьемся, — говорит ему мать, когда они мчат домой. — Генри, прошу тебя, не так быстро.
Она вцепилась в ремень. Но он слушает ее в полслуха. В голове его, перебивая друг друга, звучат голоса.
— Как дела-делишки на арт-рынке? — спросил его Джейсон.
— Это розничная торговля, — взорвался его брат, когда Генри сказал, что работа в «Лоре Эшли» — не для него.
— Смотрите, сколько в жизни путей, — сказал его психотерапевт, — и один путь вовсе не обязательно лучше другого. Вопрос стоит так: что лучше для вас в этом месте, в это время, вот из чего надо исходить.
Но что это за место? — спрашивает себя Генри — в это время он мчит домой, пожирая пространство серой автострады километр за километром, поедая глазами пылающее небо. Куда я попал, что это за место с его литографиями, с его ткаными по шагаловским мотивам ковриками? С Майклом и его несовершеннолетним любовником, с матерью этого юнца, торгующей собой в синагоге? Что это за место? Что оно такое? Он заставил мать перебраться сюда, чтобы она жила поблизости от него. Научился водить машину. И тем не менее наконец он смог прозреть все вот это вот, позволить себе — утвердившись в своей правоте — прозреть: этот Венис с его искусством, пляжем, со всей его колоритностью, на самом деле Содом. Содом и Гоморра, вместе взятые. Воровство, выставленная напоказ плоть — и больше ничего. Он предельно четко видит это разветвление. С одной стороны — Венис, бесстыжий, загнивающий под жарким солнцем, с другой — Восточное побережье, затворническое и закрытое, застегнутое наглухо. Милый Принстон с его вековыми деревьями и башнями, дорогими сердцу университетами, всеми-всеми вплоть до Нью-Йоркского, стопки книг, искусство, наука, вместилища учености, где жизнь течет по-прежнему чинно и благопристойно. Где делячеству и всему этому распутству не проникнуть за железные ворота.
— Генри, — матери надоело молчать, — по-моему, раввин говорил очень хорошо.
Ему еще придется вернуться. Ему еще придется отыскать путь.
— Генри, — говорит Роза, — это что, полицейская машина? Она что, гонится за нами?
Как бы то ни было, связи с искусством он не потеряет. Если иначе не получится, будет работать в частном секторе. Он вернется. Он снова посвятит себя служению красоте. Не торговле, не делячеству, а непосредственно искусству. Он уедет, уедет и даже не обернется, не бросит взгляда назад. Уедет и не обернется. И он стал припоминать, как зовут братнина приятеля из Шорт-Хиллс.
Устная история
Раз в неделю Роза участвует в проекте «Устная история Вениса». По понедельникам к ней присылают одну девушку, Альма ее зовут, и Роза рассказывает ей о разных разностях из своей жизни. Бывает скучновато, но дело важное, а раз так — надо помочь.
— Затея нелепая, не думай, что я этого не понимаю, — говорит она своему сыну Эду, когда он звонит.
Альма очень даже ничего, притом что ходит Б-г знает в чем. Впрочем, все они так одеваются. Такое же шмотье рекламируют в каталогах. Роза получает все, какие есть, каталоги. Там девяносто девять процентов шлока[14], причем за двойную цену. А товары с так называемой скидкой, те хуже всего. Цены на них еще так сяк, но дрянь — она дрянь и есть! Каждую неделю Роза гадает, в чем Альма придет, но ни разу не угадала. Она ничего по два раза не надевает и гладить ничего не гладит. Разведенка, ясное дело, вот она кто. Она сама Розе сказала. В последний раз пришла в серьгах из чугуна. В каждом ухе по две дырки. Но вообще-то одевайся и причесывайся она иначе, была бы вполне симпатичная. Не красавица, нет, но руки у нее изящные, а рукам Роза придает особое значение.
Руки, только руки не нравятся Розе в жене ее сына Эда. Даже на свадебной фотографии руки у нее грубые, с толстыми пальцами. Все фотографии упрятаны в ящики, кроме тех двух, что на секретере. Мальчики на них сущие ангелочки. Им там два и пять. Для проекта Роза достала старые семейные фотографии. Кроме фотографий, из своей прежней квартиры она взяла только диван и китайский ковер, зеленый. Когда она поступила в «Дамскую одежду Мейсиз», где работала до того, как получила место в «Тиффани», она в первую очередь купила этот ковер. А после него — зеркало с гранеными краями, но оно разбилось. Оправа была плохо пригнана, и как-то ночью оно грохнулось на пол, Роза потом еще неделю вздрагивала. Обеденный стол с шестью стульями к нему Эд не разрешил ей взять: в Венисе у нее однокомнатная квартирешка в доме для жильцов старшего возраста. Но китайские вложенные один в другой столики вместе с мягким креслом и лампами перегородчатой эмали — это гарнитур: не разрознивать же его. Лампы захотел взять другой Розин сын, Генри, но он переехал в Англию, и Роза их ему не отдала. Он сорвал ее из Вашингтон-Хайтс: мол, ей лучше жить поблизости от него, в Калифорнии, а сам перебрался сначала в Нью-Йорк, а потом — и трех лет не прошло, как она переселилась в Венис, — в Англию. И когда он бросил ее тут, она сказала, что не разрешит ему увезти лампы. И водрузила их на комод рядом с кроватью. А для чтения купила лампочку в семьдесят пять ватт.
Альма — нога за ногу — входит в комнату, на этот раз ее короткие волосы словно вздыблены ветром.
— Садитесь, садитесь же, — торопит ее Роза, и Альма падает на диван, приминает подушки своими папками. Альма все расшвыривает, Розу это и коробит, и восхищает. Спроси ее, она сказала бы, что Альма не умеет себя вести. Меж тем Розе нравится поругивать Альму. Она всегда питала слабость к несносным детям. Даже теперь несносный Генри, хоть он уже не ребенок, все равно ее любимец.
Девушка перебирает папки, прежде чем спросить: «Как поживаете?», что-то там подкручивает в магнитофоне. Роза обдумывает вопрос.
— Я чувствую слабость. А как вы себя чувствуете?
— Отлично. — С минуту они смотрят друг на друга.
Опять Альма вся мятая-перемятая, отмечает — без осуждения — Роза. Она убавляет звук в приемнике, приглушая симфонию Айвса[15]. Альма, прижмурившись, наблюдает за ней. Раскаленное добела дневное солнце все еще слепит, размывает очертания комнаты.
— У вас нездоровый вид, золотко, — говорит Роза. — Вы вся пылаете.
— Это я обгорела. Не беспокойтесь.
— Я всегда была такая светленькая, — говорит Роза.
Альма прерывает ее:
— В нашу последнюю встречу вы говорили о своем детстве. Давайте вернемся к тому, на чем мы остановились. Ко времени до первой мировой войны. Как ваша семья выживала в обстановке такого прессинга?
Роза откидывается в кресле, при этом платье поднимается выше колен, открывая эластические резинки темно-коричневых чулок.
— Я вам расскажу про Депрессию. Мы тогда жили в Бруклинском доме. У нас, слава тебе Г-споди, был дом.
И она — Б-г весть почему — поводит рукой над нагромождением мебели. Труднее всего было перевезти секретер. Пришлось снимать жалюзи и вносить его через окно. Что Роза тогда пережила. Она ломала руки в ожидании, когда же секретер пройдет через окно, была уверена, что грузчики наверняка забудут про резные шишечки наверху.
— До войны, — Альма не позволяет ей отвлекаться. — Я хочу поговорить о прессинге до войны. Как ваша мать с этим справлялась? Где вы жили?
— Что вам сказать, война — это грязь и опасности. Я бы ни за что не вернулась в Вену. Ни за что, ни за что. Меня отправили в Англию, и я стала совсем англичанкой. Все, что я помню о Вене, — это грязь.
Альма подается к ней.
— Нельзя ли более детально? Для нашего проекта это очень важно.
— Альма, — понижает голос Роза. — Я обещала вам помочь, но кое о чем лучше забыть.
— Постарайтесь вспомнить. Вы же свидетель тех времен — тех трагедий.
— Чушь, — фыркает Роза. И тем не менее улыбается: ее трогает Альмин интерес к ее жизни.
— Мне необходимо ваше содействие.
— Ну что ж, — Роза соглашается, — мы что-нибудь сочиним, золотко. Ваш университет ничего и знать не будет.
— Миссис Марковиц! — Есть в Розе что-то такое, что озадачивает Альму. Какая-то беспечность, лукавая беспамятность. Альма предпринимает еще одну попытку. — Хорошо, я постараюсь сформулировать мой первый вопрос в менее специальных терминах. Говоря о прессинге, я вот что имела в виду. Как представительница поднимающейся вверх европейской буржуазии и как женщина опасались ли вы, что вашим планам повышения своего статуса в Вене не суждено осуществиться?
— Я же была совсем маленькая, — Роза становится на дыбы. — Это же до первой войны было, вспомните. Вы меня полной дурой выставляете. Мало того, мы же были евреи. Вот почему мы сюда приехали.
— Следует ли из этого, что вы принадлежали к еврейской интеллектуальной элите? Верно ли будет определить вашу семью так?
— У меня было шесть братьев, — Роза задумывается. — Одни были толковые, другие — нет. Джозеф — да, он толковый, Джоэль — да. — Она загибает пальцы. — Сол — нет, Мендель — да. Нахум — он умер молодым. Хаим, был ли толковым Хаим? Ну уж нет — да упокоится он с миром. У него было золотое сердце. Скорее всего, одна половина семьи была элитой, другая — нет.
— Собственно говоря, я спрашивала, каков был ваш экономический статус? Как бы там ни было, идем дальше.
— Экономический? Мы имели дом, — сообщает Роза. — Он и спас нашу семью.
— В Вене?
— Нет, здесь. В Америке. В городе. В Бруклине. Я же была крошка. Меня отправили учиться в Хантер-колледж, но мне повезло: посреди учебы я вышла замуж за Бена. Кошмарное заведение. Видите ли, я совсем не знала математики. Двух чисел сложить не могла. А все потому, что меня так воспитывали.
— М-м-м, — мычит Альма. — Вас, как женщину, в социальном плане ориентировали на то, чтобы вы чуждались цифр?
— Да нет, меня пытались учить, но отступились — уж очень я оказалась глупой.
— Вы считали себя глупой?
— Не глупой, а артистичной. Я шила платья. Моя цель была поехать в трансатлантический круиз. И я поехала. И не раз.
— Следовательно, вы стремились преодолеть классовые барьеры, стремились в высшее общество, — заключает Альма.
— Вот уж нет, мы и были высшим обществом. Мой брат был учителем. Нас отправляли в колледжи. Моя невестка рисовала, играла на пианино. Мы говорили и по-немецки, и по-французски. Мы были очень культурные. Наш дом в Вене — это просто-таки произведение искусства. А в Бруклине мы жили даже лучше.
— Б-г ты мой, — вопит Альма. — По моим записям в нашу прошлую встречу вы сказали, что знали одни лишения и голод.
— Чушь это.
— С той недели ваша оценка событий переменилась?
Роза вздергивает подбородок.
— Вы что, хотите сказать: я не помню, что говорила неделю назад?
— Нет, — говорит Альма. — Я пытаюсь составить последовательную картину.
— Я очень даже последовательная.
— Хорошо, каково все же было положение вашей семьи: вы были бедные и невежественные или культурные?
Роза складывает руки на коленях.
— Мы были культурные в душе.
Заводя машину, Альма злобно озирает кондоминиумы Венис-Висты, их темно-зеленые стены, бетонные дорожки, осененные финиковыми пальмами. Каждую неделю Роза по-разному рассказывает о том, когда она покинула Вену. Увертки у всех у них, у этих старушонок из Вениса и Мар-Висты[16], у учительницы музыки на пенсии из Долины[17], конечно же, разные. Однако другие морочат голову как-то более предсказуемо: Эйлин с ее правнуками, Симона с ее нескончаемыми кулинарными рецептами. Роза, она потоньше, более речисто непоследовательна.
Альма едет мимо Венис-Бич и думает, как воодушевляло ее прежде зрелище старушек на садовых скамейках. Альма ходила смотреть «Людей Вениса»[18], еще когда училась в аспирантуре на кафедре романских языков в Беркли[19], тогда-то ее и озарило: вот что ей нужно. Ей опостылело искать смыслы в литературе. Необходимо понять не тексты, а людей. Необходимо услышать живые голоса. Ее руководитель пытался отговорить ее, убеждал не переходить на другую программу.
— Вы блестяще работаете на нашей кафедре, — так удерживал ее профессор Гарви. — Вы напишете публикабельную диссертацию.
Но к этому времени Альма уже пришла к выводу, что он дурак, свинья и эксплуататор. Так что она распрощалась с Гарви и его кафедрой, и теперь вместо компьютерных исследований MLA[20] занимается сбором статистических данных. Вместо книг людьми. Ее мать эти перемены удручают. Ее вообще удручают Альмины аспирантские шатания. Она кротко увещевает ее по телефону из Палос-Вердеса[21]:
— Альма, ну зачем так надрываться? Зачем начинать учиться по-новому, в этом нет никакой надобности. Тебе тридцать один, и раз тебе не нравится твоя программа, брось ее — и делу конец. Что тут такого? Или возьми академический отпуск: за год осмотришься, поймешь, что тебе нужно.
— И что я буду делать весь этот год? — как-то спрашивает ее Альма после таких уговоров.
— Зачем тебе что-то делать? — отвечает мать. — Просто приезжай домой, отдохни. А то попутешествуем вдвоем, только ты и я. Ты совсем о себе не думаешь — нельзя столько работать.
Об Альмином друге она не обмолвилась ни словом, и уже по одному этому Альма понимает: тревогу матери внушает прежде всего он. Мать видела его лишь раз, поговорила с ним накоротке, но она никогда о нем не упоминает, никогда не произносит его рокочущее, типично еврейское имя — Рон Розенблатт.
Альма пренебрегла материнским предложением, перебралась в Венис и купила «тойоту». Она колесит по Лос-Анджелесу, берет интервью. Однако работа с живыми персонажами несет свои разочарования. Нужных ей свидетельств Альмины старушки никогда не дают. О своем времени рассказывают скупо, а кассеты заполняют обсуждением мыльных опер, подробностями своих желудочно-кишечных недомоганий, чтением писем. Опять же Роза и тут актерствует больше всех: разворачивает извлеченные из секретера пожелтевшие листки, подносит их к свету — можно подумать, это важнейший исторический документ, а не всего-навсего благодарственная записка от невесты ее старшего брата или, как в последнем интервью, копия ее фантастического письма в Налоговое управление: «Мой дорогой муж был маоистом. Прошу простить ему этот промах в уплате налогов». Роза, она хуже всех.
В квартире почти так же жарко, как в машине. Альмин кокер-спаниель Флаш растянулся на диване, уши у него повисли. Он еще не оправился от гриппа. За круглым столом под гул вентилятора на третьей скорости трудится Рон. Пишет научную работу об исполнителе народных баллад Джоне Джейкобе Найлзе[22], правда, последнее время Рон помогает Альме анализировать собранный ею материал. Иногда Альма задается вопросом: будет ли доведен до конца тот или другой проект. Притом что Рон любит собирать материал, пишет он уж очень сжато. Он знает сотни баллад, но писать о Найлзе ему наскучило, еще когда они с Альмой познакомились. В минувшем году он хотел причитающийся ему научный отпуск провести в Аппалачах, изучать источники найлзовских баллад, но Альма сказала, что тратить на это время просто смешно и своим проектом ради этого она не пожертвует. Рон поворчал-поворчал и выжал из себя главу.
Сейчас Рон корпит над расшифровкой Альминых записей; чтобы их не сдул ветерок от вентилятора, он придавил их пепельницами и стеклянными кружками-подставками.
— Детка, — говорит он, — по-моему, эти материалы невозможно использовать.
Альма захлопывает дверь.
— Не деткай меня.
— Мисс Ренквист, — говорит Рон, — это дерьмо, а не материалы.
— Не моя в том вина! — Альма опускается на диван рядом с Флашем. — Ты не понимаешь, с чем мне приходится иметь дело. Один день они рассказывают все так, другой — этак. Роза Марковиц, та, похоже, не знает даже, богатая она была или бедная.
— Я не могу ничего понять, — говорит Рон. — Вот в чем штука. Я же не знаю, что это за женщины. По записям видно только, что ты их то и дело прерываешь. Закидываешь тенденциозными, наводящими вопросами.
— Я хочу направлять обсуждение, — парирует Альма. — А ты что, хочешь, чтобы я слушала, как они булькотят о своих запорах?
— Направлять? — переспрашивает Рон. — Посмотри на эти расшифровки. Каждый твой второй вопрос о классовой борьбе. В конце-то концов, это же грант, финансируемый федеральными властями. Задача поставлена очень четко: женская жизнь до и после войны.
— Ты что, учишь меня, как вести исследование? — ощетинивается Альма.
— Альма, — говорит он. — Пораскинь мозгами. Эти женщины понятия не имеют, о чем ты толкуешь. Первым делом прекрати давить их эрудицией. Ну что Эйлин Микер знает о патриархальных структурах иерархии?
— Очень даже много.
— Но не в этих терминах.
Альма вылетает на кухню.
— Это моя диссертация, — выпаливает она. — И идея ее моя. Думаешь, ты можешь брать интервью лучше меня — милости просим.
— Почему бы и нет, — рявкает Рон из соседней комнаты. — Почему бы мне заодно и интервью не брать?
— Хочешь говорить со мной, иди сюда. — Альма наливает себе стакан шабли: ей немного совестно, отчасти потому, что Рон говорит дело — она слишком часто прерывает старушек. Это укоренившаяся привычка. Она всегда норовила предупредить возражения, навязать свои выводы. Еще в школе Альма каждое утверждение подвергала сомнению. В спорах она засыпала одноклассниц вопросами. После уроков учителя, тушуясь, читали ей нотации. Стоя перед классными досками в меловых разводах, умученно размахивали руками: «Я знаю, Альма, у тебя острый ум. Но не стоит говорить так безапелляционно». Рон не такой вспыльчивый, как она. В спорах она наскакивает на него, а он не спускает с нее глаз — и только, если бы он хватал ее за руки, это бесило бы не больше. Лучше отступиться, чем играть в его игры.
— Рон? — Она высовывается из-за кухонной двери. — Слушать их — это же мука мученская. Вот отчего я веду себя так напористо.
— Знаю, — говорит он. — И вот что я тебе скажу: я проголодался. Закажи пиццу.
Она звонит и заказывает пиццу с самыми разными начинками, свою половину с анчоусами, и трубочки с кремом на десерт. Они расчищают стол, Альма убирает распечатки назад в картотечный шкаф на колесиках. Рон ропщет: мол, их квартира — ни дать ни взять служебный кабинет, но Альма любит офисную мебель, стеллажи, встроенные шкафы. Книжные полки у нее на угловых фитингах, под кроватью — выдвижные ящики. Столы складные, кресла без подлокотников, подставка для принтера многоуровневая — словом, все, что сберегает место. Минимализм греет ей душу. Катушечный магнитофон Рона (необходимый для его исследований), его раскидистые папоротники рядом с Альмиными модулями выглядят как недоупакованный багаж.
А вот и пицца с двойным сыром, маслинами, грибами, луком, зеленым перцем и баклажанами. Рон обозревает пиццу в поисках Альминых анчоусов, отрезает ей кусок, она ест, как положено, — нож, вилка. Рон тянет длинный, заворачивающийся кусок, за которым волочится сырная нитка, прямо в рот. От пиццы его отрывает звонок в дверь. Вернулся разносчик. Он стоит в дверях.
— Можно от вас позвонить? — спрашивает он.
Из кухни доносится его голос.
— Привет, это Джон. Папа дома? Привет. Отлично. Еще две. Я… э… запер ключи в машине. Я на Элк. — Долгая пауза, затем разносчик выходит из кухни, в глаза им он не смотрит. Молча спускается вниз — ждать отца на парковке.
— Г-споди, — говорит Рон, — вот незадача. Бедняга. Давненько мне не доводилось слышать такую бредятину.
— А мне доводилось.
— Что ж,— поддразнивает он ее, — раз тебе так опротивело брать интервью, возвращайся к своему Сервантесу.
Она вздыхает.
— Но я хочу работать с людьми.
— В отличие от нас, грешных?
— Ты знаешь, о чем я. Просто Роза меня достает. Я от нее рехнусь. Один день она льет слезы. Другой — смеется без удержу.
— Может быть, это маразм, — предполагает Рон.
— Нет, — говорит Альма. — Она мной манипулирует — какой уж тут маразм.
— Бедняга. — Он берет второй кусок. — У тебя не было такой тети Розы, вот в чем дело. Ты из другой среды, так что еврейских старушек тебе не понять. Облизывая старушек в Палос-Вердесе, ты ничего не достигнешь.
— Очень смешно, — говорит Альма. — Я шла туда не облизывать их.
— Это просто метафора. Да будет позволено мне сказать: при всем при том тебе надо побороть Розу на ее территории. Как только она расчувствуется, играй на ее чувствах. Не анализируй их вслух, а плачь вместе с ней. И она откроет тебе сердце.
Альма поднимает на него глаза.
— Уж поверь мне, — говорит Рон.
В следующий свой визит к Розе Альма предпринимает попытку последовать его совету.
— Мы многое пропустили, — говорит она. — Поэтому я хотела бы вернуться к вашему детству. На этот раз я постараюсь меньше говорить, больше слушать вас. Где вы жили в детстве?
Роза отщипывает засохший листок с узамбарской фиалки.
— Мы жили не в самой Вене, а в пригороде, в домике неподалеку от замка. Когда пришли солдаты, всех нас, детей и женщин, заперли в замке, и солдат велел моей матери зажарить свинью! Целиком! А потом они ушли. Нет, вы можете себе такое представить?
— Как вы к этому отнеслись? — спрашивает Альма.
— Я же сказала.
— Я говорю не о фактах. О чувствах. Какие чувства вы испытывали? Вы чувствовали, что солдаты над вами глумятся? Снятся ли они вам и сейчас?
Роза мотает головой.
— Это ж сколько лет прошло.
— И тем не менее вы все так ясно помните!
— Вообще-то нет, — говорит Роза, — с годами все видится как-то смутно.
— Вы постарались забыть эти события?
— Нет, просто я не так хорошо их помню. Альма, я об этом уже Б-г знает сколько и думать не думала.
Альма смотрит на вышитую гарусом птичку в рамке.
— Это следствие сублимации.
— Простите, что?
— Вы забываете намеренно. Выталкиваете из сознания.
— Альма, — кротко возражает Роза, — если что-то забываешь, стараться не надо, просто забываешь, и все тут.
— Неужели вы не помните, что тогда чувствовали? Разве вы не испугались?
— Наверное, испугалась.
— Разве вас не могли убить? — наседает Альма. — Изнасиловать, о чем говорить — и в самом деле убить.
— Конечно же, могли, — голос Розы дрожит. — Когда я вспоминаю войну, я только что не плачу.
Альма подается к ней — вся ожидание, нетерпение, сочувствие.
— Только я не очень-то часто думаю о войне.
О чем же она думает, гадает Альма, глядя в Розины затуманившиеся глаза. Вообще-то Роза думает о чехлах. Жалеет, что отдала их. Сорок лет они покрывали диван, на котором сейчас сидит Альма. Роза взяла чехлы с собой, когда переселилась сюда из Нью-Йорка, но в тот же день к ней заявилась Глэдис — познакомиться и осмотреть Розину обстановку (Глэдис до последнего своего дня была и хваткая, и зловредная) — стащила чехол с дивана и говорит: «Роза, чего вы ждете?» Глэдис сбила Розу с панталыку, ну она и отдала чехлы. Глэдис хотела их заполучить для благотворительного базара. Это Роза позже обнаружила. Глэдис наведывалась ко всем жильцам: высматривала, что бы у них выцыганить для благотворительного базара. Она за это получала всякие призы. Теперь Розе приходится все время держать жалюзи закрытыми — не то подушки выгорят.
Альма склоняется над магнитофоном.
— Давайте перейдем к той семье, у которой вы жили в Англии в войну.
— Она была чудовище, у нее начинался маразм, — заявляет Роза. — Когда они разорились, у нее в голове помутилось, потому что тарелки стали им не по средствам.
— Тарелки? — переспрашивает Альма.
— Фарфоровые, тонкого фарфора. Она что ни день била посуду. Запускала тарелки с размаху через столовую. Зато он был просто ангел. Только он и понимал меня. Еще у них был мальчик Эли, настоящий херувимчик. Волосы у него были — чистое золото. В 1954-м я вернулась в Англию повидать его. И он уже был совсем большой волосатый парень. Вот ужас-то. Я просто глазам своим не поверила.
«Верхушка среднего класса, предприниматели», — строчит Альма в блокноте.
— Очень набожные, это я помню точно. Мы каждую неделю посещали службу. Альма, — Роза поднимает магнитофон, — выключите свою машинку, попробуйте творожную запеканку. Послушайте меня. В мое время нас приучали хорошо есть. У меня в ваши годы был восемнадцатый размер. — Видит, что Альма строчит в блокноте, и идет на попятный. — Ну, может, не восемнадцатый, а шестнадцатый. Идите-ка сюда. Садитесь, золотко. Погодите минутку, я достану запеканку из холодильника. Знаете, мне всегда нравилось имя Альма, такое красивое имя.
— Правда? — Альма явно удивлена. — Терпеть не могу свое имя.
— Почему?
— Роза, — говорит Альма, — вы намеренно меня отвлекаете?
— Нет, мне правда интересно.
— Ну, не знаю, — Альма шуршит записками. — Уж очень оно, — она не сразу подбирает слово, — стародевическое. Мало того, еще ни одна Альма не прославилась сама по себе. Только как жена прославленного мужа.
— Ну нет, это не так. — Роза выплывает из кухоньки. — Я знаю многих знаменитых Альм. Дайте-ка подумать. А Альма Малер[23], это вам как? — Она протягивает Альме кусок запеканки. — Давайте я расскажу вам, как ее готовить. Этот рецепт мне дала Эстер Фейербаум. Ф-e-й-е-р-б-а-у-м, моя дорогая соседка, мы жили рядом в Нью-Йорке. В свое время в нью-йоркской «Хадассе» она была прямо-таки легендарной фигурой. Я вам это рассказываю, чтобы ее имя не забыли. Будь наш мир устроен справедливо, из всех из нас ей следовало бы рассказывать свою жизнь для вашей книги, но она умерла. Такая трагедия.
— Что с ней случилось? — спрашивает Альма. — Что за трагедия?
— Очень большая трагедия, — говорит Роза. — Не хотите попробовать, прочитайте рецепт. И вы поймете, о чем речь.
Рон с кровати наблюдает за Альмой. Она расчесывает мокрые волосы, хлопчатобумажную рубашку завесила полотенцем. Одевается она просто, дорого и не по возрасту. Не то чтобы неподходяще, но невыигрышно. Джинсы и платья она покупает того покроя, который носила, когда была моложе, и рассчитаны они на такую талию, какая у нее была в колледже, и на бедра и грудь, не раздавшиеся с годами. Его это огорчает. Не оттого, что он не знал ее в юности: по ее словам, она была, а он ей верит, та еще стерва. Просто одевается она так, думает он, потому, что не видит, как изменилась, вот что его огорчает. Вместе с тем дело тут не столько в тщеславии, сколько в привычке. Та же история у нее и с деньгами. Привычку эту она переросла, но не изжила. Над Альмой, когда они стали встречаться, на его кафедре подтрунивали:
— Она вечно ходит в джинсах и старых футболках, — говорили его коллеги, — но заметь: что ни день в других.
Альмина двоюродная сестра Лиз выставляет свои рисунки зверушек пером в галерее «Ройс»[24], так что они идут на вернисаж. Вернисажи в галереях оба терпеть не могут. Рон терпеть не может тамошнюю публику, Альма — тамошнее искусство. Это у нее такая поза — и далеко не единственная — она переняла ее от матери: Альмина мать — коллекционерка.
— Объясни еще раз, зачем нам идти на этот вернисаж? — говорит Рон.
— Затем, что у Лиз первая выставка за три года, — отрезает Альма. — У нее сейчас трудный период. На этот раз она всерьез собирается выйти за Тома, и ее нужно поддержать, иначе она опять удерет в Йосемит[25], а там она, ты же знаешь, совсем себя запустит и захиреет — так уже не раз бывало.
— Смех, да и только, — говорит он.
Его слова заглушает гул фена.
Из галереи «Ройс» Рону видны выставки еще двух художников. Один продает раскрашенные вручную шарфы, а по понедельникам дает уроки. Другой демонстрирует деревянную мебель ручной работы, если таковой считать мебель, сварганенную в задней комнате на «сирсовском» фасонно-фрезерном станке. Кроме галерей тут размещаются еще и бутики, торгующие накрахмаленным индийским тряпьем, и кафе-мороженые, пестрые и безликие, есть в них приходится стоя: места для стульев нет. В галереях тоже негде присесть. Рон вспоминает исконные аттракционы Вениса. Бывало, он водил туристов на Маскл-Бич[26], полакомиться рожками с фруктовым льдом — клубничным, апельсиновым, виноградным, никаких тебе изысков, а потом — посмотреть «Гиперион тритмент плант»[27].
— Сколько тебе лет? — спрашивали его семилетние карапузы, и он отвечал: девяносто девять. И надо же, они ему верили. Потом он переключился на пляжные вылазки по программе спасения памятников[28]. Этнические курсы сражались в волейбол с Женскими курсами, после чего сообща располагались на песке и наедались до отвала взятыми из дому яствами. Кое-кто и оставался — надираться по-тихому под усыпанным звездами небом.
В ходе трепа у стола с напитками к нему компанейски приваливается длинноногая дамочка:
— Я тоскую по Венису, — говорит он ей.
— Вот же он — Венис, — она ему.
Он складывает руки рупором, шепчет ей на ухо:
— По гондолам и всякому такому.
Она, не выпуская стакана:
— А, вот вы о чем.
На другом конце зала Альма здоровается с сестрой.
— Привет, — говорит она, — как ты?
Лиз стоит — руки по швам, — разглядывает собравшихся.
— Все хорошо, — говорит она. — А чем ты сейчас занимаешься?
— Устными историями женщин Вениса.
— Г-споди, — говорит Лиз, — Трудоемкое, надо думать, дело…
— И не говори, — прерывает ее Альма, — но оно того стоит. Масса интересного материала, — она бегло улыбается Лизиному жениху и уходит — подальше от ледяного взгляда его черных глаз.
По стенам теснятся рисунки в нарочито состаренных деревянных рамочках.
— Рисование у нее на высоте, — делится своими соображениями с Альмой какой-то продавец.
Альма кивает, но проработанность деталей раздражает ее. Линии кажутся неестественно увеличенными, все равно как прожилки листа под микроскопом. Каждая игла на Лизином еже важна равно, каждому волоску на шкурке мыши уделено равное внимание. Лиз смотрит на натуру по-ястребиному, думает Альма, что бы ей смотреть на нее по-человечески. Отыскивать значимые детали — вот чем должно руководствоваться, смотреть избирательно — вот какой метод применять. Продвигаясь к открытой двери — дохнуть свежим воздухом, она застревает перед бронзовой статуэткой индейской девы Сакаджавеи[29]. Суровая дева, глаза с прищуром, стоит на фоне разбушевавшейся стихии. Такая сильная. Такая неукротимая. Ее волосы взметает ветер. Ее ребенок — камнем — лежит у сердца. На ее губах печать.
В гостиной, когда они возвращаются, страшная духота: уходя, они из соображений безопасности закрывают окна.
— Я заведу кондиционер, — объявляет Альма.
Рон оторопел.
— Не смеши меня! Альма, жара скоро спадет!
— Каждое лето та же история, — говорит она. — И спадет жара не скоро. — Она включает автоответчик.
— Альма, это мама, — возвещает с пленки Нэн Ренквист. — Сообщений никаких, кроме одного — жду не дождусь тебя.
Рон корчит автоответчику рожу.
— Я не собираюсь заниматься кондиционером в твое отсутствие, — объявляет он.
— А тебя никто и не просит. — Альма слушает автоответчик, но два раза кто-то, ничего не говоря, вешает трубку. Внезапно прорывается голос:
— Говорит Роза Марковиц. Золотко, я очень плохо себя чувствую и хотела бы отменить нашу встречу в понедельник. Вчера умерла Симона…
— Вот черт, — Альма плюхается на ковер.
— Я всю ночь не спала, — продолжает Роза, — но со мной так часто бывает, только на этот раз мне снился страшный сон, а такого со мной почти никогда не бывает. Симона склонилась надо мной, а сама в этом жутком синем платье. Вечернем платье, она надевала его на ужины для граждан старшего возраста.
— Г-споди! — стонет Альма. — На прошлой неделе она была здоровехонька. Я пять недель кряду ее записывала! Что стряслось? — она выключает автоответчик.
— Погоди, я же слушаю, — Рон нажимает на кнопку.
И снова слышится голос:
— Я тогда еще сказала, что платье это она надела не-кстати: глупо наряжаться на такой ужин, к тому же оно совсем износилось. Выглядело оно, по правде говоря, жалко, к тому же это платье на выход, не на вечеринку с бинго[30] — там оно уж совсем некстати. Но и то сказать, все они так наряжаются… — Розин голос на миг затихает. — Она стояла у моей кровати и все смотрела, смотрела на меня, но говорить ничего не говорила, а я все звала, звала ее, а она мне не отвечала. И мне показалось, я схожу с ума. У нас тут жил один джентльмен, его только что увезли — Альцгеймер, так он совсем сошел с ума, свою жену, говорят, не помнил, а она умерла два года назад…
— Выключишь ты наконец эту штуку? — Альма вылетает в другую комнату, Рон тем не менее от автоответчика не отходит.
— Так вот, она мне не отвечала. Стояла у моей кровати точно привидение до самого утра. И теперь мне ужасно плохо. Ей, знаете ли, снились такие сны, а теперь такие сны снятся мне. Она, бывало, все улыбалась, все больше и больше спала, а перед тем, как умереть, ей снилось, что она встретила своего любимого, и он был точь-в-точь такой, как прежде, — во сне она увидела его на Марина-дель-Рей[31], и он ей сказал «Je me souviens. Je me souviens, Simone. Je me souviens»[32]. Я спросила ее: кто это, кто помнит тебя? А она только улыбалась и улыбалась. «Один из них, — сказала она. — Не знаю, кто точно».
Тут запись обрывается.
Когда Рон входит, Альма, свернувшись клубочком, лежит в постели.
— Они все перемрут прежде, чем я закончу, — говорит она. — И вообще, мне не справиться: они понятия не имеют, в чем моя цель. Знаешь, я говорила с Розиным врачом. Она принимает транквилизаторы. То и дело глотает что-то типа перкодана, потом мало что соображает. Так что половина времени уходит впустую. Ты же слышал, что она несла.
— Замечательно она говорила, — возражает Рон. — Меня она просто обворожила. Тебе следовало бы скопировать эту запись.
— Ты не понимаешь, — взвивается Альма, — по-твоему, это смешно, тебе что, не ясно: все мои записи такие — вот, чего ты не понимаешь. Часами, часами ерундовые воспоминания, чепуховые подробности.
— Альма, — он кладет руку ей на плечо, она стряхивает ее.
— Ты что, не понимаешь, — говорит она. — Они всё путают. Не отличают прошлого от настоящего. Зачастую они даже не сознают — спят они или бодрствуют. Ни фактов, ни дат из них клещами не вытянуть. Одна болтовня без склада и лада. Что у меня за перспектива? Что я смогу сделать с таким дерьмом?
— Успокойся, — говорит Рон. — Что ты расстраиваешься, не стоит оно того.
— Еще как стоит! И тебе не мешало бы хоть раз расстроиться не из-за каких-то пустяков, а из-за чего-то посущественнее!
— Видишь ли, — Рон улыбается, — я ведь не религиозен, не то, что ты. Однако тебе придется работать с тем, что имеешь, вот в чем загвоздка. Я тебе помогу, но я же не Роберт Коулз[33], много ли от меня проку?
Альма прыскает, поворачивается к нему.
— Г-споди, Рон, я такая дура. Пообещай — только оставь этот твой покровительственный тон, — что будешь меня опекать.
— Не торопи меня, — говорит он, но она уже вскочила, моет лицо.
— По крайней мере, в понедельник мне не придется встречаться с Розой, — говорит она. — В этот уик-энд дам себе передышку.
— А вот это рискованно. Она убедит тебя отступиться. Уговорит вообще бросить работу.
— Благодарствую! Ни от чего она меня не отговорит!
— Посмотрим, — гнет свое Рон.
Альмину мать Рон, собственно, не знает. Она, когда звонит, спрашивает, не называя себя, Альму. Его ничего передать не просит. Записывает свое сообщение на автоответчик. Рону со слов Альмы представляется, что Нэн из тех, кто сметает и подавляет всякое сопротивление. Но он нарисовал и свой образ Нэн, и ему она видится не человеком, а душными комнатами и застоявшейся водой. И дом ее ему видится окруженным застылыми голубыми бассейнами.
Он ощущает присутствие Нэн, даже когда Альмы нет дома. Чувствует, как она незримо простирает руки к Альме из своего загородного дома, принуждая менять планы и мчаться к ней по первому зову. И это Альму-то, обычно такую своевольную, непреклонную, истовую во всем... Именно эти свойства и привлекли его к ней, а больше всего ее энергия. Не ее доводы в спорах, это он теперь понимает, а то, как она спорит, как вскакивает с места, как, когда ее загоняют в угол, хохочет так, будто ей ничего не стоит отбиться одной левой.
Протесты, манифесты — ее стихия. Разрумянившись от солнца и вина, она держит площадку на пикниках, Он слышал разные истории и про то, как она училась ездить верхом, и про Маунт-Холиок[34], и про замужество после него. В медовый месяц они с мужем отправились в Египет, и вот как-то едет она верхом на вонючем верблюде, а за ней увязываются бедуинки. Не спускают с нее глаз, о чем-то переговариваются, потом самая старая из них подходит к проводнику и тычет в нее пальцем. Проводник говорит: «Они спрашивают, сколько муж за вас заплатил». И вот — восседает она на верблюде, верблюд дрищет почем зря, а она толкает речь: мол, в Америке женятся по любви, и мужчина за жену ничего не платит. Проводник переводит, бедуинки опять переговариваются. Наконец, одна из них указывает на ее обручальное кольцо. Проводник говорит: «Они спрашивают, сколько он заплатил за кольцо». И она — ей-ей — тут же решила, что уйдет от мужа. Ни за что не допустит, чтобы ее снова покупали.
Хотя этот рассказ насмешил его, он и виду не подал, только смотрел, как смеются-заливаются остальные. А теперь и этот рассказ, и общий взрыв веселья после него нераздельно крутились у него в мозгу все равно как патефонная игла с приставшим к ней клубочком пыли. Его режет, ранит воспоминание о том, как она это рассказывала: стоит рядом с ним, руки скрещены на груди, смотрит на собравшихся, а на него — ноль внимания. От каждого повторения рассказ что-то теряет. С ее пленками та же история. Его потрясает, как топорно звучит на них ее голос. Присущей ей непосредственности этот бесцеремонный, чужой голос начисто лишен. Удивительно, до чего обходительно по контрасту с ней звучат голоса старушек. Они говорят, говорят без конца, и долгая, неспешная нескладица их речей — своего рода музыка.
— Роза рассказала вам о папоротниках? — спрашивает Эйлин с пленки Э. М.-3. — Так вот я пришла полить цветы, а два папоротника совсем зачахли. Я накипятила воды: где-то прочла, что папоротники хорошо удобрять чаем. Я полила их чаем, сначала, конечно, его остудила, и когда пришла на следующее утро, они ожили, а ведь вчера совсем поникли — и это всего за одну ночь! Я вела дом у моего папы в Западной Виргинии. И вот выкопала я где-то два папоротника и посадила по одному по обе стороны крыльца. Поливала их чаем, полный чайник на них выливала, чай хранила в холодильнике, а перед тем, как поливать, чуточку его разогревала, и они скоро разрослись — стали вот такущие. Проезжающие даже выходили из машин, чтобы их сфотографировать. У нас была ферма. Раз в неделю мы продавали сливки. А молоком весной поили свиней и телят. С мая по июль, а может, и по август. Я запамятовала, когда телят поили молоком. Что только мы ни выращивали. А что не съедали, продавали — расходовали бережливо, чтобы и на продажу осталось. Для нас, детей, в этом был cвой интерес. Когда мы выращивали помидоры, нам давали деньги. Так вот, мы отвозили помидоры на фермерский рынок, цены назначали в Питсберге — их печатали в газете, потом появились приемники, и их передавали по радио. А когда папа умер, я не захотела возвратиться.
— Но почему? Почему не захотели? — голос Альмы.
— Ой, вы же знаете, как оно бывает.
— Нет, не знаю, расскажите, почему?
В материнском доме Альме не спится. Она выпутывается из тугого кокона простынь, прокрадывается вниз. Ей хочется пройтись, но она не помнит, как выключается новая тревожная сигнализация. У матери, думает она, расхаживая по квартире, хлама не меньше, чем у Розы. Правда, материнский хлам будет постариннее. Керамика хопи[35], осколки голубого стекла из раскопок, римские монеты, марионетки и барельефы, купленные чохом в Индонезии. Деревянная резьба майя. В большинстве все ломаное, в комплектах хоть один предмет да отсутствует. Когда мать возвращалась из поездок, отец не упускал случая подколоть ее.
— А где же, интересно, номера два и пять? Твоя мать покупает утиль, — оповещал он Альму.
Мать и до смерти отца разъезжала в одиночку. Летом она брала с собой Альму — преимущественно на раскопки. Однажды они съездили в Ашкелон[36], а когда Альма окончила школу, в Помпеи и Геркуланум. На полках альбомы фотографий стоят впритык. Мать хранит их рядом с артефактами, впечатление от этого даже несколько пугающее. К тому же на фотографиях живые и мертвые тоже вперемешку. Нэн и Альма Ренквист в Помпеях, широко улыбаются, а вокруг мертвецы — они полегли там, куда шли по своим делам. Альма переворачивает альбомные страницы, и тела из пепла на улицах — кто обхватил себя руками, кто согнулся в три погибели — кажутся более живыми, чем прямые, точно палки, остолбенелые фигуры туристов. Какое, собственно, имеет касательство Альма к той девчушке в белых шортах? И какое отношение имеет мать к той женщине моложе ее, которая держит в руке что-то, нам невидимое и давно позабытое? Роза да и остальные, рассматривая старые альбомы, говорят о себе как о юных девушках, но на самом деле они рассказывают не о себе, а о ком-то другом. Завтра они с матерью собирались с утра пораньше поехать кататься верхом, но Альма, хоть и завела будильник, не проснулась, а Нэн не стала ее будить.
— Ты измотана,— сокрушается она, когда Альма спускается к обеду.
— Вовсе нет, — говорит Альма.
Они выбирают тропу по-над каньоном, едут не спеша — любуются небом, пламенеющим на фоне рыжих холмов. Тучи над ними рассеиваются.
— Здесь я, пожалуй, могу понять Лиз, — говорит Альма.
— Она и впрямь выходит за него! — Нэн озадачена. — Не могу представить, какие у них родятся дети.
— Никакие.
— Ничего нельзя знать наперед. — Нэн улыбается.
Альма пригибается к лошади:
— А я знаю.
— Ты все еще встречаешься…
— Да, — говорит Альма. — Мы анализируем данные.
— А дальше что? — спрашивает Нэн.
— Г-споди, откуда мне знать? — Они стоят на краю каньона там, где склон отвесно падает вниз. — Возможно, мы расстанемся. — Она скашивает глаза на Нэн. — А возможно, и поженимся. Мама, я дразнюсь! Ничего подобного не будет! Мало того, нам ни в жизнь не закончить этот проект, так что пусть тебя не тревожит, что будет потом.
— А я тревожусь, — говорит Нэн. — Тревожусь, потому что ты с головой уходишь в эти проекты, и конца им не видно. Ты совсем не думаешь ни о том, сколько времени на них ухлопаешь, ни о…
— Говори уж, что собиралась сказать, — взвивается Альма. — И огорчаешься ты вовсе не из-за моего проекта.
— Не заканчивай за меня моих мыслей. Ты себя в гроб загонишь этими интервью — точно так же было с диссертацией. Меня не волнует, какого рода феминистским марксизмом тебя напичкали в Беркли, ты ведешь себя безрассудно. Скажи честно: по-твоему, имеет этот твой исторический проект какой-то смысл?
Альма смигивает, но парирует:
— Во-первых, это ты скажи, ты о проекте ведешь речь или о Роне? По-видимому, они для тебя слились воедино?
— Нет, это для тебя они слились воедино, — не остается в долгу Нэн.
— Пока тебя не было дома, звонила Роза, — сообщает Рон.
— Слышать ее не хочу, — говорит Альма.
— Махнула на нее рукой?
Альма скидывает рюкзак.
— Послушай, я не обязалась расшифровывать каждую дурацкую запись. И не обязалась являться по первому требованию в любое время. Но это вовсе не означает, что я махнула на нее рукой!
— Добро пожаловать домой, — говорит Рон. — Рад, что ты хорошо провела уик-энд.
Альма поворачивается к нему спиной. Выдвигает один из картотечных ящиков, начинает разбирать пачку принесенных машинисткой распечаток.
Рон поднимает упавший листок.
— Она спрашивала про меня?
— Вроде того.
— Что она сказала?
— Не знаю. Ничего особенного. Я что — могу запомнить наши разговоры слово в слово?
— Ты ведь, насколько я понимаю, специалист по устной истории, — указывает он.
— Что ты от меня хочешь, это моя мать. Кто слушает, что говорят матери? — Альма откидывает упавшие на глаза волосы. — Я заведу кондиционер. В такую жарищу невозможно работать.
— Мне не нужны благодеяния за ее счет, — буркает Рон.
— Кто сказал, что кондиционер для тебя? — Альма надулась и переходит в наступление. — Меня беспокоит Флаш. Посмотри на него. Он извелся. На его глаза посмотри. — Она швыряет одну из папок Эйлин Микер на пол. — Какой ты делаешь вывод из этого?
— Я кое-что из нее послушал, — говорит Рон.
— Я вот что думаю об Эйлин, — прерывает его Альма. — Она не возвратилась на ферму — вот где ключ к ее истории. Уже началась война. Депрессия преодолена; она поступает в Женскую службу[37]. Ну так какой вывод ты делаешь? Ресурсы фермы истощены.
— Если хочешь знать мое мнение, — отвечает Рон, — она рассказывает, как ухаживать за привядшими папоротниками. Потом вспоминает ферму. Перестань давить на них. Ты все время на них давишь.
Альма рывком задвигает ящик.
— Не хочешь анализировать, в таком случае оставь меня в покое и не вмешивайся в мою работу.
— Вот и отлично. Ты прекращаешь свои инквизиторские допросы, и я заканчиваю свою книгу.
— Как же, свою книгу, — обрезает она его. — Можно подумать, тебя от нее оторвала я. Это ты предложил поработать со мной, забыл? Ты захотел мне помочь.
— Верно, — говорит Рон. — Но больше не хочу. Я всецело верю в тебя. Ты точно знаешь, что этим женщинам следует сказать. И я не сомневаюсь, что ты единолично поможешь им правильно осмыслить свою жизнь.
Она распахивает окно настежь.
— Ты никогда не хотел мне помочь. Только критиковал мою работу. Руководить мной — вот чего ты хочешь. Хочешь, чтобы я зависела от тебя.
— Не заводись, — говорит Рон. — Почему бы тебе не опробовать эту речугу на мамочке. Понимаю, на мужчин такие тирады действуют сильнее, но если говорить о том, кто кем руководит…
— Она мной не руководит.
— Докажи, — говорит он. — Если бы она тобой не руководила, если бы у тебя хватило духу поступать в соответствии со своими убеждениями, ты бы вышла за меня замуж.
— Не обольщайся, — говорит она.
Он смотрит на нее.
— Ты права, — говорит он. — Она тобой не руководит. Ты стала такой, как она.
— Ты не понимаешь…
— Чего тут не понимать, — говорит он. — Твоя мать хочет, чтобы мы разошлись.
— Разумеется. Я же как-никак ее дочь!
— Скажи, — продолжает Рон, — у нее принципиальные возражения лично против меня или еще и против евреев вообще?
— Ты с ней даже незнаком, — Альма вскипает. — Ненавижу тебя, ненавижу: ты извращаешь все, что я ни скажу. Раз моя мать против нашего брака, значит, она расистка, иначе и быть не может. Ты что, не способен уяснить это на другом уровне? Выйди я за тебя, мать рассорилась бы со мной…
— Иными словами, лишила бы тебя наследства. Вот что ты имеешь в виду.
— Нет! Деньги меня не интересуют.
— Ох, Альма, — говорит он. — Какая же ты ханжа.
— Грацию, — оповещает ее Роза. — Только грацию. Ничего другого я не признаю. Кое-кто из здешних носит корсеты на китовом усе. Эти старушенции разгуливают по павильону Дороти Чандлер[38] в китовом усе и золотой парче. Богатство свое всем в нос тычут. Уже лет сто как ничего такого не носят. А одного кита я все-таки видела. В войну нас, всех детей, повезли на Сандвичев остров[39] перед тем, как отправить в Англию. И там на берегу лежал кит, я это помню, как сейчас. Я была такая маленькая, такая слабенькая, что меня несли на руках. Но я прожила несколько месяцев в монастыре и просто-таки расцвела. Вы даже не представляете, как я расцвела.
У Альмы нет сил устанавливать хронологию событий. Сандвичев остров — это, скорее всего, остров Мэн[40]. Но никаких вопросов она не задает. Роза плетет свою хронологию, ей ли не знать, где она была.
— Я, как сейчас, помню день, когда умер Карузо[41], — без перехода продолжает она. — Я играла на берегу моря. Экстренный выпуск! Экстра! Экстра! Читайте, читайте! Сейчас это городок как городок, а в двадцатых это был шикарнейший курорт. Наша гувернантка пела — оперное сопрано. Она все вечера проводила за роялем, и к нашему окну часто стекались люди. Такая очаровашка, а вышла за неровню. — Роза морщит лоб, собирается с мыслями. — Он торговал птицей, вроде бы так. Когда я приехала сюда из Англии, мои сверстницы уже встречались с мальчиками, а я была совсем дитя, 17-го размера, между прочим. Как родичи на меня пялились. Шеня звала меня Грине Кузине[42] — помните ту песню? Зато что я имела, того они не имели, вот как. Румянец у меня был во всю щеку — никаких румян не нужно. Персик, роза — на меня оборачивались на улицах. На первое свидание я пошла — знаете, сколько мне тогда было? — Альма недоуменно вскидывает на нее глаза. — Двадцать три, — говорит Роза.
В свое первое свидание Рон и Альма пошли на премьеру «Птиц»[43] в Калифорнийском университете. Раскачиваясь над головами публики на трапециях, актеры перемежали Аристофана сатирическими выпадами против реганомики, Альма, следя за ними, вывихнула шею, все же они кое-как досидели до перерыва. «В яблочко» — так была озаглавлена рецензия в «Дейли бруин»[44]. Потом они ходили на сольные концерты их приятеля виолончелиста, у него была своя программа, и когда он играл, лицо у него было такое отрешенное, что Рон время от времени взвывал: «Выключить бы звук, и вовсе было б славно!»
— Один мальчик мне очень нравился, — продолжает Роза, — но он ухаживал за другой девочкой, и Шеня ей сказала: «У тебя черные брови при светлых волосах». Ну на что это похоже! На что это похоже — так разбирать людей по косточкам. Но мне нравился не только он, вот как. Когда я в первый раз обручилась, и брат, и родители пригрозили, что прекратят со мной разговаривать. Альма, вы не слушаете.
Альма встряхивает головой.
— Да нет, слушаю.
— Вы очень плохо выглядите! Золотко, что с вами? Вы сегодня ни слова не сказали. Что случилось?
— Ничего, — шепчет Альма. — Мой друг от меня ушел.
— Ну конечно, — говорит Роза, словно знала наперед, что так оно и будет. — А я вам что говорила. Мой брат поклялся, что не только прекратит со мной разговаривать, даже имя мое в его доме забудут! И так и было!
— Он еврей, — говорит Альма.
— Иначе и быть не могло. Все мои женихи — евреи.
— Нет, Рон, — Альме необоримо хочется убежать, убежать, как можно дальше от Розы и нескончаемой, непостижимой истории ее жизни.
Роза с минуту обдумывает Альмины обстоятельства.
— Что ж, если он еврей, — таков ее вывод, — хорошо, что вы расстались. Если бы вы поженились, его матери этого не пережить. Во всяком случае, все считали его человеком нестоящим, и что же — так оно и оказалось. Ну, я с ним и порвала. Представляете себе? Не плачьте, золотко. Это же была только моя первая помолвка. Грустно, но, знаете ли, я как-то это пережила! Не горюйте!
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
[1]. Венис (Венеция в английском произношении), иначе Венис-Бич, — район на западе Лос-Анджелеса, известен своими пляжами, приморским променадом длиной в четыре километра, где устраиваются выставки художников, выступают циркачи, артисты и т. д., излюбленное место прогулок туристов. — Здесь и далее прим. перев.
[2]. Уортон-скул — первая школа университетского типа, в которой преподают основы ведения бизнеса (менеджмент, бухгалтерия, финансы). Основана в 1881 году.
[3]. «Лора Эшли» — фирма, производящая мебель, предметы обихода, одежду, с сетью магазинов по всему миру. Основана английским дизайнером Лорой Эшли (1925–1985) и ее семьей.
[4]. Шорт-Хиллс — городок в штате Нью-Джерси, неподалеку от Нью-Йорка, там, в основном, селятся те, кто работает в Нью-Йорке.
[5]. Запеченный с сыром (фр.).
[6]. Изкор — поминальная молитва, читается четыре раза в год в Великие праздники (Йом Кипур, Суккот, Песах, Шавуот).
[7]. Рене Магритт (1898–1967) — бельгийский художник-сюрреалист, часто писал розы, как правило пышно распустившиеся.
[8]. «Как борцы бегут они и как храбрые воины влезают на стену, и каждый идет своей дорогою, и не сбивается с путей своих». Книга пророка Иоиля, 2:7.
[9]. Здесь: сплетница (идиш).
[10]. Ретин А — крем, гель для лечения бородавок, угрей и т. д.
[11]. Коль нидрей (буквально: «Все обеты») — молитва, которую читают в синагоге в начале вечерней службы Йом Кипур.
[12]. «Звездный путь» — так называются многочисленные фантастические фильмы о звездных войнах. Есть и компьютерная игра с таким названием.
[13]. В одноименной сказке соловей, когда император принуждал его петь по приказу, улетел.
[14]. Здесь: дешевка (идиш).
[15]. Чарльз Эдуард Айвс (1874–1954) — американский композитор, органист и хормейстер.
[16]. Мар-Виста — район на западе Лос-Анджелеса, граничит с Венис-Бич.
[17]. Долина — имеется в виду долина Сан-Фернандо, урбанизированная долина, в которой расположена половина Лос-Анджелеса.
[18]. По всей вероятности, речь идет о фильме «Жизнь и смерть в Венисе», снятом по книге Барбары Майерхофф «Научи нас так счислять дни наши. Торжество преемственности и культуры у еврейских стариков в одном городском гетто». Барбара Майерхофф изучала процесс старения, интервьюируя жильцов «Алия-центра» в Венисе. Фильм получил «Оскара» как лучший документальный фильм.
[19]. В городе Беркли на западе штата Калифорния находится кампус Калифорнийского университета.
[20]. MLA (Modern Languages Association) — Ассоциация по изучению современных языков.
[21]. Палос-Вердес — общее название группы приморских городков к юго-западу от Лос-Анджелеса.
[22]. Джон Джейкоб Найлз (1892–1980) — американский бард, собиратель песенного фольклора, композитор.
[23]. Альма Малер — жена великого австрийского композитора, дирижера, оперного режиссера Густава Малера (1860–1911).
[24]. Галереи «Ройс» имеются в разных городах США, в них выставляются, кроме картин и скульптур, и работы прикладного жанра.
[25]. Очевидно, имеется в виду Йосемитский национальный парк.
[26]. Маскл-Бич — пляж в районе приморского бульвара с открытой, обнесенной забором площадкой, где устраиваются выступления акробатов, культуристов и т. д.
[27]. «Гиперион тритмент плант» — сооружение по переработке сточных вод. Смотреть, как происходит очистка, водят экскурсии.
[28]. Программа спасения памятников — одна из многочисленных действующих в США программ по спасению редких животных, природы и т. д.
[29]. Сакаджавея (1788–1812) — индианка из племени шошонов, жена траппера, проводник и переводчица экспедиции М. Льюиса и У. Кларка, помогла им установить дружественные отношения с шошонами. Стала символом женского достоинства и независимости. В нескольких городах США ей установлены памятники.
[30]. На таких вечеринках играют в бинго, игру типа лото, и подают скромное угощение.
[31]. Марина-дель-Рей — прибрежная полоса к юго-востоку от Вениса с отелями, ресторанами, бухтой.
[32]. «Я помню. Я помню, Симона. Я помню» (фр.).
[33]. Роберт Коулз (р. 1929) — американский психиатр, критик, биограф, автор множества книг и статей. В своей работе «Служба зовет», посвященной работе с волонтерами, писал, что надо не навязывать опрашиваемому свою позицию, а дать человеку выговориться, потому что история каждого говорит сама за себя.
[34]. Маунт-Холиок — частный колледж высшей ступени для женщин. Осно-ван в 1836 году.
[35]. Хопи — индейское племя. Славится своими изделиями из серебра и керамики.
[36]. Ашкелон — израильский город на побережье Средиземного моря. В 1985 году там начались археологические раскопки, обнаружившие шестнадцать метров культурных наслоений.
[37]. Женская сухопутная служба была образована в 1942 году, как вспомогательная служба сухопутных войск.
[38]. Павильоном Дороти Чандлер называется один из залов Лос-Анд-же-лесского музыкального центра. Назван в честь Дороти Чандлер, много сделавшей для пропаганды музыкальной культуры в Лос-Анджелесе. В зале четыре яруса, более трех тысяч мест.
[39]. Сандвичевыми островами прежде называли Гавайские острова, архипелаг в центральной части Тихого океана, с 1959 года штат США.
[40]. Остров Мэн находится в Ирландском море.
[41]. Энрико Карузо (1873–1921) — прославленный итальянский тенор.
[42]. «Ди Грине Кузине» («Зеленая сестрица») (идиш) — идишская песня о наивной девушке, иммигрировавшей из Европы в Америку в надежде на лучшую жизнь. Кончается песня полным разочарованием героини («к черту этот Колумбов рай»): ей ничего не удалось добиться. «Ди Грине Кузине» исполнялась самыми знаменитыми оркестрами и певцами и исполняется и поныне.
[43]. «Птицы» — сатирическая комедия Аристофана.
[44]. «Дейли бруин» — студенческая газета Калифорнийского университета.