[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  АПРЕЛЬ 2012 НИСАН 5772 – 4(240)

 

Лазарь Флейшман: «Для меня не оставалось другого пути, кроме отъезда»

Беседу ведет Михаил Эдельштейн

«Лехаим» продолжает беседу с известным исследователем русской литературы профессором Лазарем Флейшманом (начало см.: Лехаим. 2012. № 3). Среди героев его воспоминаний — Глеб Струве, Кондолиза Райс и Дмитрий Быков.

Лазарь Флейшман. 1972 год

Михаил Эдельштейн Как возник замысел вашей пастернаковской дилогии?

Лазарь Флейшман Меня все шпыняли — мол, нет книги. И я понял, что у меня много неопубликованных материалов по Пастернаку в 1920-х годах, и сел собирать их вместе. Мне очень помогло то, что я читал в Иерусалимском университете курс по Пастернаку и у меня были замечательные студенты: Анна Шмаина-Великанова, Миша Вайскопф, его сестра Ирена, впоследствии жена Ронена. И я написал книгу, она получила хорошие отзывы.

Я понял, что надо браться за 1930-е годы. Над ними работать было намного труднее: и архивных материалов меньше, и главное — Пастернак мало писал в это время. Любопытство толкнуло меня к старым газетам, я читал параллельно «Правду» и «Известия» — и «Последние новости» и «Возрождение». Когда читаешь их параллельно и подряд, а не просто выбираешь то, что существующая библиография тебе подсказывает, возникает очень сильное ощущение протекания времени, эпохи. И когда после двухгодичного пребывания в Беркли я уезжал из Америки, как мне казалось, навсегда, я вез с собой в Израиль большую сумку с выписками — ксероксов тогда еще было не так много. Это было сырье для монографии, потому что я не столько пишу, сколько ввожу собранные материалы в книгу.

МЭ В России за последние два десятилетия опубликовано огромное количество архивных томов с материалами Союза писателей, ЦК и так далее. Насколько сильно эти публикации изменили ваши представления о Пастернаке в 1920–1930-х годах и вообще о советской литературе того периода?

ЛФ С 1920-ми годами положение более благополучное, потому что та книга больше сфокусирована на анализе текстов, и тексты эти настолько загадочные, что работать с ними было интересно. А когда речь идет о периоде молчания, о спорадических выступлениях, там ты больше зависим от понимания общей картины. И я, в общем, с гордостью заметил, читая новейшие публикации, что в большинстве случаев у меня нет ошибок, процентов на 90–95 все верно.

Так что новые публикаторские тома я читаю как увлекательнейшие романы, мне интересно, потому что я знаком со всеми участниками. Но пока я не находил ничего такого, что потребовало бы от меня решительной переделки. Хотя, конечно, во второе издание монографии «Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов» я ввел новые материалы.

МЭ А интерес к русской эмиграции родился из этого сквозного чтения парижских газет?

ЛФ Нет, он возник в Риге, когда Тименчик, Тоддес и я ходили в спецфонды, где можно было выудить неизвестные материалы о наших героях — об Ахматовой, Пастернаке. Я говорил, что мы ориентировались на пушкинистику, поэтому хотели заниматься не только самим писателем, но и его окружением, его эпохой. Но азарт ознакомления не с отдельными именами, а с целой запретной эмигрантской культурой совершенно нас захватил.

Когда я приехал в Израиль, для меня это отчасти было материализацией моих книжно-газетных представлений, полученных в Риге. Я увидел пожилых людей, выходцев из России, с особым старинным петербургским произношением, которые дружили, скажем, с Ремизовым. Это были люди космополитического воспитания, говорившие на многих языках и с замечательным русским языком, какой бывает только у людей, воспитанных в нескольких культурах, — и вдобавок с еврейским темпераментом, витальностью, азартом…

Мы с Сегалом и с Франком Больдтом мечтали о большой работе, посвященной эмиграции в сопоставлении с литературой метрополии. А потом меня два года подряд приглашали в Беркли, где я познакомился и по-дружился с Глебом Петровичем Струве. Это одна из самых важных встреч в моей жизни — как Синявский, как Оксман, как Лотман. У него был очень жадный интерес к людям «оттуда», он следил за работами тартусцев, заочно знал Тименчика, Суперфина, Топорова. Кстати, один из первых вопросов, который я ему задал, был именно об Оксмане. У них ведь была переписка, из-за которой Оксман пострадал: у него провели обыск, он был отовсюду выгнан на пенсию. И масштаб взаимопонимания между этими людьми с совершенно несвязуемыми биографиями казался мне чем-то мистическим… Струве, по сути, создал науку о литературе русской эмиграции, и разговоры с ним на самые повседневные, казалось бы, темы имели для этих моих штудий громадное значение. Он знал, что я этим интересуюсь, я был для него представителем таинственного поколения из Советского Союза, которое говорит об этом в духе, близком ему.

С Борисом Равдиным (в центре) и Романом Тименчиком в Риге на конференции, посвященной русской культуре в балтийских странах в межвоенный период. Апрель 2001 года

 

И мы с Робертом Хьюзом и его женой, Ольгой Раевской-Хьюз, совершили поездку в Стэнфорд, чтобы разведать архив Гуверовского института. Я помню, как Боб меня убеждал, что там вряд ли будет что-нибудь литературное, это общественно-политическое собрание. А я ему говорил, что в большом архиве не может не быть литературных материалов. И только мы вошли, только открыли каталог — и увидели в описании архива Николаевского весь будущий «Русский Берлин». Сразу было решено, что мы это выпустим книгой.

МЭ Когда вы публикуете малых эмигрантских поэтов — Божнева, Барта, только что вышел трехтомник Льва Гомолицкого, — для вас имеет значение, нравятся вам их стихи или нет? Или же это заполнение некой историко-литературной лакуны?

ЛФ Это, конечно, не просто охота за чем-то неизвестным. Мне важна эстетическая ценность этих стихов, но оценка базируется не на моем личном отношении, а проецируется на вкусы, уровень, представления эпохи. То есть тут изучение какого-то периода и белых пятен в нем и эстетическая оценка очень тесно переплетены.

Я не могу сказать, что Божнев мой любимый поэт. И вообще, если ты в детстве впал в культ Пастернака, потом тебе очень трудно ко многим другим поэтам относиться с такой же душевной самоотдачей. Но я думаю, что наша близость к тартуской школе и к лотмановским занятиям историей литературы стоит и за тем желанием заполнять белые пятна, которое вызвало к жизни эти издания.

И потом, есть еще одно соображение: если ты этого не сделаешь, то, может, никому в будущем не удастся. Потому что часто бывает так, что тебе просто повезло: в твои руки попал более или менее стройный комплекс рукописей, редких изданий, документов. Чувство долга за этим стоит, если хотите. Вот, например, Гомолицкий: это 16 лет адской работы, самой трудной в моей жизни. Я ее заканчивал весь позапрошлый год и боялся, что если что-то сорвется и я не смогу ее довести до конца, то другого такого эксцентрика и чудака, который отдал бы полтора десятилетия на то, чтобы все это разобрать, рассортировать, может и не найтись.

МЭ Давайте вернемся к вашему рижскому периоду. Наивный вопрос: после университета и до отъезда никакой научной карьеры вы не сделали — почему?

ЛФ В Риге не было аспирантуры по русской литературе, надо было ехать в столицы. Правда, аспирантура была в Тарту, но ее держали для своих. Лотман предлагал нам писать диссертации и защищаться — но об аспирантуре речи не было. А писать диссертацию вне аспирантуры тогда было очень сложно, потому что надо было работать, и работать по восемь часов в день. Я делал чистосердечные попытки устроиться в Пушкинский Дом и в ИМЛИ, мои наивные друзья Синявский и Саша Чудаков твердили, что я должен поступить в аспирантуру. Только теперь я понимаю полную абсурдность этих пожеланий и моих мечтаний. А вот Оксман мне сразу сказал: «Ничего не получится. Есть негласное распоряжение, увольнять евреев не будут, но ни продвигать, ни принимать новых не станут». Так что для меня не оставалось никакого другого пути, кроме отъезда.

МЭ Вы уехали в 1974 году. Чем вы занимались здесь восемь лет в промежутке между окончанием университета и отъездом?

ЛФ Единственная работа, которую я смог получить, — библиотекарь в районной детской библиотеке. Выгода ее была в том, что начальница давала мне отгулы — день, иногда два в неделю, и я мог бегать в республиканскую библиотеку. Но это было занятие унизительное и нравственно тяжелое, потому что моя библиотека располагалась в трущобном районе, и я должен был ходить по домам, среди ужасающей нищеты, и собирать просроченные читателями книги. Не думаю, что я был готов к работе в такой среде или создан для этого.

МЭ Вообще Рига вызывает ассоциации скорее с материальным благополучием…

ЛФ Да, но меня взяли только в такой район. В более благополучные я не подходил по разным причинам. А потом меня приняли на работу в университетскую библиотеку, ее директор знала меня со школьного возраста. Она, кстати, была первым человеком, которому я сообщил о намерении уехать в Израиль.

МЭ А ваши ученые занятия как-то продолжались?

ЛФ С Тименчиком и Тоддесом мы издали, о чем сейчас немного стыдно вспоминать, студенческий пушкинский сборник. Мы были тогда на втором-третьем курсе, опьянение типографским станком проявилось у нас очень рано. Потом был еще один пушкинский сборник, уже не такой студенческий. И конечно, каждый из нас занимался понемногу своей темой. Моя первая большая статья о Пастернаке написана была в Риге еще, а вышла, по-моему, уже после моего отъезда в «Russian Literature» в Амстердаме. А до этого были выступления в студенческих тартуских изданиях, в материалах конференций.

МЭ В 1960-х годах начинали возникать какие-то неофициальные литературоведческие кружки — связанные с изучением Мандельштама, в частности. Вы как-то их деятельностью интересовались, пересекались?

ЛФ Вы говорите с твердокаменным провинциалом, который мог приезжать в Москву раз в году на две-три недели во время отпуска. Я предпочитал проводить это время в библиотеке, а не ходить по гостям. Когда Синявский был еще на воле, то я сидел у него и по ночам читал то, что он мне приносил и давал. У нас был свой кружок в Риге — Тоддес, Тименчик и я, — и состоял он не в том, что мы собирались и читали друг другу доклады, а просто мы встречались в библиотеке и потом, отсидев положенный срок, вечером последними из нее уходили. И так каждый день. К нам приезжали тартусцы, к нам иногда приезжали москвичи, были контакты с Суперфином, Димой Борисовым. Но тесный кружок были мы трое и наши друзья, которые не были филологами, — актеры Женя Ратинер и Игорь Хохловкин, а также Боря Равдин, который в те годы служил в армии, но тоже входил в нашу, как это тогда называлось, «кодлу».

МЭ А вас не пугало, когда вы уезжали, что архивы и большинство людей, знавших Пастернака, здесь, а вы оказываетесь там?

ЛФ И да, и нет. Я через всю жизнь пронес любовь к Евгению Борисовичу и Елене Владимировне Пастернак. Но я ни их, ни других людей, знавших Пастернака, не интервьюировал, и встречи были крайне редкими. Кое с кем я встретился тогда, но понял, что не могу положить полученные от них сведения в основу моих занятий. Лучше побольше посидеть в библиотеке или в архиве. К моменту отъезда я покрыл, наверное, все доступные тогда государственные собрания. А в частные я не считал нужным ломиться. Поэтому по пастернаковской линии моя программа здесь была исчерпана.

А что касается жизненных перспектив, то, конечно, никакого будущего в СССР я не видел. Наоборот, чем больше я узнавал об Иерусалиме, тем больше азарта вызывала у меня возможность поездки туда, создания чего-то нового. Поэтому я ехал хоть и с волнением — не провалюсь ли, но с чувством, что в научном отношении это даст мне возможность вырасти.

МЭ Рассказывают, что Кондолиза Райс, в бытность ее стэнфордским ректором, пыталась закрыть кафедру славистики, но вы ту войну выиграли.

На конференции «Один день с Борисом Пастернаком». Слева направо: Елена и Евгений Пастернак, Лазарь Флейшман, Ирина Бургман-Шмид. Рига. Май 2001 года

ЛФ Это не совсем точная формулировка. Она хотела не закрыть нашу кафедру, а слить ее с другими. И все эти кафедры против ее идеи воевали и продолжали войну и после ухода Райс в политику, при новой администрации, которая гнула ту же линию. Мы отбивались 15 лет, но два года назад решение о слиянии все же было принято. Я очень тяжело это переживал. Но я тогда работал над статьей, для которой мне пришлось заняться биографией Романа Якобсона. И я увидел, что, как только он приблизился к так называемому «предельному возрасту», когда ему надо было выйти на пенсию, его гарвардскую кафедру, которую с такими усилиями создавали, слили с остальными кафедрами иностранных литератур. И тогда я иначе посмотрел на себя и свои мучения. Я понял, что есть свой внутренний ритм в американской академической жизни, и не мне пытаться его сломать. Тем более что кафедра славистики в Гарварде теперь опять существует автономно, то есть отливы сменяются приливами и наоборот.

МЭ В последние годы появились две оживленно обсуждавшиеся книги о Пастернаке — Ивана Толстого и Дмитрия Быкова. Как вы к ним относитесь?

ЛФ Работа Толстого оживила интерес к истории публикации пастернаковского романа, и в этом его заслуга. Но меня у него не устраивает разухабистость и журналистичность изложения. Причем я вынужден был прочесть его книгу дважды, и с досадой понял, что это не просто журналистика, а журналистика устная. В ней нет такой старательной работы над словом, которая характерна для людей, привычных к письменной речи, думающих над каждой формулировкой. В радио-беседе можно позволить себе большую раскованность, там выше ценится броскость. К своей теме Толстой отнесся как к легковесной приключенческой истории, которая должна во что бы то ни стало поразить читателя.

Причем он подает как сенсацию некоторые вещи, которые для любого человека, выезжавшего на Запад в 1960–1970-х годах, совершенно очевидны. Например, понятно, что все те книги, которые путешественникам из-за «железного занавеса» давали бесплатно, издавались на деньги правительства. А Толстой связывает это именно с Пастернаком. Или абсолютно абсурдное предположение Толстого, что Нобелевскую премию Пастернак получил только потому, что вышло русское издание романа. Он настолько увлекся своими построениями, что теперь, когда мы публикуем и анализируем документы из нобелевского архива, оказался в смешном положении.

Его работа над «Отмытым романом Пастернака» и моя над монографией «Встреча русской эмиграции с “Докто-ром Живаго”» протекали практически параллельно. Откровенно говоря, я немного потянул с выходом своей книги, чтобы дождаться издания работы Толстого и иметь возможность на нее отозваться. Но я знал основные положения его книги, так же, как он знал основные положения моей, потому что года за два до этого мы выступали с докладами по будущим монографиям на устроенной мною конференции в Стэнфорде и там столкнулись и полемизировали. Я советовал Толстому не спешить, не увлекаться скороспелыми заключениями. Интересно ведь не то, что ЦРУ оказалось замешано в издании «Живаго», а кто в ЦРУ симпатизировал Пастернаку и кто мешал. Ведь кто решал вопрос об издании? Люди, которые ни бельмеса по-русски не понимали. И они должны были сделать очень ответственный для американца вывод — давать деньги или нет. Понятно, что они опирались на мнение людей, которые могли прочесть роман, то есть эмигрантов, которые не обязательно были внутренне близки Пастернаку, не обязательно понимали и любили его поэзию, но поняли значение запрещенной в Советском Союзе книги и значение публикации этого романа. Это не имеет никакого отношения к Нобелевской премии.

Что до книги Быкова, она оказалась намного лучше, чем я ожидал. Надо сказать, что я вообще очень ценю Быкова как поэта, правда, не знаю его как прозаика, потому что у меня нет времени для чтения, я должен себя ограничивать и отграничивать от текущей литературы. Но даже его политические стихи «на случай» — это великолепные поэтические произведения. В политическом отношении у меня бывает много с ним несогласий или скепсиса. Но с его поэтическими выступлениями невозможно не соглашаться, потому что сам по себе механизм поэзии, который там представлен в очень сильной степени, несмотря на то, что, казалось бы, это минутки, заставляет его высказывать истины в такой сложной форме, которая существует только в поэзии.

Его «Пастернака» я считаю книгой очень полезной и очень нужной, насыщенной материалом, в том числе не документированным, а полученным путем личного контакта — то, что я себе всегда воспрещал. Слабость этой книги для меня в том, что там очень большое место отведено личным оценкам пастернаковского романа Быковым-критиком. Он явно не может остановиться, все это выливается у него так же легко и свободно, как его стихи. Это совершенно фантастическая одаренность, но в настоящей строгой науке никто себе такого позволить не может. Хотя к его «Пастернаку», конечно, нельзя подходить как к строго научной книге, а для своего жанра она хороша.

МЭ А современную литературу вы совсем не читаете?

ЛФ Когда я поступал в университет, кругом меня все мои сверстники-абитуриенты, которые уверовали в то, что я умный еврейский мальчик, говорили: «Как, ты не прочел “Звездный билет”?» А тогда его все читали. Да, я не прочел «Звездный билет». Я и до сих пор его не прочел, но сейчас никто не ставит это мне в вину. Мне было 17 лет, но я уже тогда понимал, что нужна какая-то хронологическая дистанция. Это не априорное отвращение, просто времени в жизни отведено мало.

добавить комментарий

<< содержание

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.