[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  ОКТЯБРЬ 2011 ТИШРЕЙ 5772 – 10(234)

 

молчание, Изгнание, хитроумие

Олег Юрьев

В Гейдельберге 26 октября 2010 года на церемонии вручения премии Хильды Домин за литературу в изгнании лауреатом — живущим в Германии петербургским писателем и постоянным автором нашего журнала Олегом Юрьевым — было прочитано «церемониальное слово», которое мы предлагаем вниманию читателя в авторском переводе с немецкого.

Олег Юрьев

 

О геометрии и арифметике изгнания

You have asked me what I would do and what I would not do. I will tell you what I will do and what I will not do. I will not serve that in which I no longer believe, whether it call itself my home, my fatherland or my church: and I will try to express myself in some mode of life or art as freely as I can, and as wholly as I can, using for my defence the only arms I allow myself to use... silence, exile, and cunning.

James Joyce, in A Portrait of the Artist as a Young Man[1]

 

Вследствие исторической ка­тастрофы, из-за того, что Тит, император римский, разрушил Иерусалим и народ Израиля был изгнан из его Страны, я родился в одном из городов изгнания. Но повседневно и постоянно я воспринимал себя родившимся в Иерусалиме», — сказал в 1966 году в городе Стокгольме Шмуэль-Йосеф Чачкес, лучше известный как первый (и пока последний) ивритский лауреат Нобелевской премии по литературе Шму­эль-Йосеф Агнон, действительно рожденный в галицийском местечке Бучач (зато умерший в Иерусалиме!). Мы видим, что в изгнании можно оказаться не только по собственному, личному решению или по собственной, личной причине: в изгнании можно просто-напросто родиться — вследствие, например, исторической катастрофы, произошедшей за 2 тыс. лет до твоего появления на свет. И не только, если ты родился евреем, — существуют и другие народы, разбросанные по свету историческими катастрофами. Но если ты все-таки родился евреем (при этом не в Земле Израиля), ты оказываешься в состоянии изгнания как бы уже автоматически.

Что касается меня, то это как раз мой случай: я и еврей, и рожден в изгнании, в самом прекрасном из всех городов изгнания, в одном из прекраснейших городов мира. Когда безлюдными, жемчужно-све­тя­щи­ми­ся, свет­ло-тем­ными майскими или июньскими вечерами этот город со всеми его золотыми шпилями, желтыми, голубыми и алыми дворцами и черно-зелеными мостами начинает казаться приподнятым над мягко сияющей рекой, он и сам ощущается немного изгнанником — изгнанником в небеса. Нужно сказать: я родился в Петербурге. По сути, и в этом виноваты древние римляне.

Здесь, в этом городе, 30 января 1970 года я сделался поэтом. В это утверждение я не вкладываю ничего особо возвышенного: просто в один — в этот! — прекрасный день у меня сочинилось самое первое стихотворение — о печальной судьбе серого козлика, съеденного, как известно, злым и тоже серым волком. Это стихотворение, во всей своей одиннадцатилетней серьезности, я не преминул датировать. Текст (что успокаивает) не сохранился, но дата застряла в памяти и, на манер слегка комического призрака, кочует по моим биографиям.

Но что же, применительно к нашей теме, означает, что 30 января 1970 года в Ленинграде еврейский мальчик одиннадцати лет сделался русским стихотворцем? Видит Б-г (и знает всякий, кто хоть немножко со мной и с моими сочинениями знаком), я совершенно не склонен злоупотреблять цитатами, но когда произносится это слово, изгнание, в мозгу у меня немедленно просыпается кто-нибудь из бесценных коллег. И объявляет о желании высказаться. И не каждый раз я могу не подпустить его к микрофону — столько лет мы вместе прожили в этом мозгу, что у съемщиков появились права! Вот что, например, услышав слова Агнона, говорит русская поэтесса Марина Цветаева (почти двадцать лет провела в пражском и парижском изгнании, а потом вернулась на родину, которая оказалась чужее любой заграницы). «В сем христианнейшем из миров поэты — жиды». Да, слышали тысячу раз, но вдумывались ли в достаточной мере? Если ты еврей и к тому же еще поэт, не означает ли это, что ты, так сказать, «двойной еврей» (но ни в коем случае не «двойной поэт», так это не функционирует!). А если ты двойной еврей, то, значит, живешь в двойном изгнании? Или нет все же?

К сказанному стоит прибавить вот еще что. Я вырос в обществе, которое (по причинам, которые мне и сейчас не вполне ясны) довольно рано стал воспринимать как совершенно чужое. Это не были «политические» или, не дай Б-г, «эстетические» расхождения с господствующей идеологией и режимом. Иметь с «ними» политические или эстетические расхождения было для меня совершенно невозможной вещью, это означало бы признать «их» существующими на одном с собой уровне существования — а этого я не мог себе позволить, хотя бы из чувства самосохранения. Вся советская реальность была для меня нереальной — мутной пленкой, покрывающей мой прекрасный город и мою прекрасную литературу. Или, слегка переформулируя нашего дорогого Агнона:

 

Вследствие исторической катастрофы Октябрьской революции и возникновения Советского Союза, я родился в несвободе. Но повседневно и постоянно я всегда воспринимал себя как родившегося в свободе.

 

Таких, как я, было, естественно, совсем немного по сравнению с бравыми советскими гражданами, воспринимавшими мир, где они родились, в качестве естественной нормы и в принципе не подвергавшими его сомнению. Как и везде, собственно. Но если ты живешь в небольшой стране или небольшом городе, в каком-нибудь, например галицийском, местечке, ты оказываешься довольно-таки одинок среди «бравых граждан». За компанию с парой друзей, если повезет. Но Россия — очень большая страна, и Петербург — очень большой город, в абсолютном выражении даже ничтожный процент — это довольно много людей. Тысячи! И я был знаком со многими из этих тысяч, я разговаривал с ними, я пил с ними сладковатый, густой и ядовитый псевдопортвейн, дешевое химическое вино, каким одурманивали себя простые люди в вечной советской ночи, что была прежде всего томительно скучна, а потом уже все остальное. Я читал им стихи (уже не про козлика) и слушал то, что они читали мне. Были годы, когда неделя за неделей, месяц за месяцем шесть раз в неделю я ходил куда-нибудь, где читались, слушались и обсуждались стихи, где передавались и копировались книги, которых не напечатало бы ни одно советское издательство, где мы верили, что мы — свободные рыбки, сбежавшие из аквариума. Это нельзя было назвать «параллельным обществом» — скорее это можно было назвать «параллельной реальностью». Да это и было параллельной реальностью, по крайней мере, для меня — для таких, как я. Другими словами, мы, такие, как мы, жили тогда, в 70–80-х годах прошлого века в смутном, рыхлом, постепенно расползающемся по всем швам советском обществе в своего рода «внутренней эмиграции» — т. е. во «внутреннем изгнании». Которое было моим третьим изгнанием — и оно сказалось на мне, быть может, больше двух первых.

Думаю, уход в изгнание, жизнь в изгнании — базовый поэтический и человеческий опыт нашего времени. Если вглядеться, почти каждый человек в сегодняшнем мире находится в того или иного рода изгнании. Поэтому существует необходимость постоянного уточнения странной геометрии и арифметики этого понятия. Не является ли, кстати, литература, всякая литература вообще, одним из видов изгнания — в иные времена для читателя, почти всегда для автора? Вопрос лишь в том: готовы ли мы согласиться с этим утверждением, готовы ли мы согласиться с этим состоянием? Или даже полюбить его?

Готовы немногие. Такие, как, например, «художник в юности» Джеймс Джойс, наш небесный покровитель с паршивыми манерами, совершенно сознательно выбравший «изгнание» как часть своей знаменитой триады, вместе с «молчанием» и «хитроумием», в качестве необходимой предпосылки для жизни поэта. И, со свойственной ему немилосердной последовательностью, что так тяжко отдавалась и на его собственной жизни и на жизни его близких, двинулся, выполняя свою программу, на поиски подходящего изгнания — покинул Дублин, покинул Ирландию. Даже Лондон, естественное прибежище ирландских литературных эмигрантов, оказался для него чересчур домашним, английский язык англичан был пусть и неловок и немелодичен в достаточной степени, но все же... чересчур понятен. Вероятно, он полагал, что вокруг поэта должны все время звучать чужие языки, чтобы и собственный язык показался ему однажды чужим. Потому что только найденное тобою расстояние от родного языка превращает тебя в настоящего поэта. Это был решительный разрыв с укорененной в европейском сознании с начала XIX века, со времен немецкого романтизма, метафизикой «родной речи», этой соединяющей в себе кровь и почву трансцендентной инстанции, доступной только истинным сынам нации, — разрыв, произведенный XX веком посреди и вследствие неизмеримых человеческих страданий и неисчислимых исторических катастроф. Вот что писал в 1959 году, в год моего рождения, Элиас Канетти, родившийся в семье болгарских сефардов, ходивший в школу во Франкфурте, начавший печататься в Вене, спасшийся в конце 1930-х годов в Лондон, где прожил много десятилетий, пока не перебрался в Цюрих, в свой последний, как и у Джойса, город изгнания: «Я чувствую себя дома, когда, с карандашом в руке, записываю немецкие слова, а все вокруг меня говорит по-английски».

Так далеко я не заходил, когда переселялся из моего тройного изгнания в «одинарное». Я воспринимал тогда слова «изгнание», «эмиграция» — как и большинство из нас — как скорее негативно окрашенные. Обозначающие некоторое состояние, которое должно быть преодолено, превращено в «правильное» состояние «неизгнания». Я думал, что одно настоящее, т. е. связанное с физической переменой места изгнание окажется меньшим изгнанием, чем три воображаемых. Это предположение оказалось ложным: в арифметике изгнания единица равна трем. Или даже больше того. Более или менее.

В этих (или подобных) рассуждениях и ощущениях прошли первые десять или двенадцать лет за границей. Я учился понимать и любить язык изгнания, я учился понимать и любить людей изгнания, я постепенно обустраивался в изгнании «по-до­маш­нему». И как-то все это так удачно складывалось, что я и позабыл почти, что живу в изгнании. Как минимум, я никогда не чувствовал себя «эмигрантским писателем» — я чувствовал себя просто писателем, по тем или иным причинам живущим за границей и пишущим на своем старом, а иногда и на своем новом языке. Ну, примерно как Джойс в Триесте или Канетти в Лондоне. Некоторое время это казалось самой естественной вещью на свете, в этом new brave world 1990-х годов, когда наконец открылись все границы, когда стало казаться, что изобретенная тайным советником фон Гете Weltliteratur, «мировая литература», может наконец-то весь мир назвать своей родиной. Или местом своего изгнания. Даже в России, традиционно не без мистической дрожи относящейся к пересечению любых границ, начала, казалось, сходить на нет эта бессмысленная сакрализация местожительства. Было ощущение, что я — и само собой разумеется, не только я, но и несчетно многие пишущие по-русски писатели, живущие в той или иной загранице (кое-кто из них, в бывших союзных республиках, оказался за границей без того, чтобы сделать хотя бы один шаг из дому), — рассматриваюсь не как «эмигрантский писатель», а просто как писатель, что мои сочинения оцениваются по их качеству, а не по моему местожительству. У меня выходили книги, они читались, рецензировались, обсуждались, было ощущение, что в России в этом смысле наконец-то установилась определенная нормальность. Пока эта нормальность, примерно с середины нулевых годов, не начала пробуксовывать и все громче стали слышны новые, точнее, старые песни:

«Представители третьей (“колбасной”) и четвертой (“предпогромной”) эмиграции 1980-х начинают особенно густо печататься там, где и без того пусто, сиречь в толстых журналах».

«Автор — петербуржец, 17 лет назад уехавший на ПМЖ в Германию... И на родине, и на ПМЖ раз и навсегда ушибленный еврейской темой».

«Любому, кто более или менее регулярно читает мои колонки, ясно: я в очередной раз пеняю одному из “толстяков” за смехотворную — до пресмыкательства — юдофилию».

Это все по поводу моего романа «Винета», опубликованного несколько лет назад в журнале «Знамя». Когда я все это прочел, меня заинтересовали, собственно, не «соображения» критика (это человек тяжело и скверно больной на всю голову и давно этим известен), сколько реакция «литературного сообщества». Реакция была... сочувственно-сдержанная. Никто не казался особо возмущенным, вышесказанное явно казалось находящимся в рамках возможного. Снова. Следствие этого — т. е. не этой истерики вокруг моего романа как таковой, а общественной реакции на нее, точнее, ее практического отсутствия — было самым простым: наконец-то я почувствовал себя «писателем в изгнании» в самом обычном политически-географическом, словарном смысле этого понятия. Может быть, это было мое четвертое изгнание?

И даже несмотря на это, слегка болезненное (по неожиданности) переживание: сегодня я воспринимаю мои изгнания, даже и это, четвертое, во всей их запутанной и путающей гео­метрии и арифметике как естественное окружение, с которым бы не захотел расстаться, эмигрировать из него. Тем более что это и невозможно.

  добавить комментарий

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 



[1].       Вы спрашиваете меня, что я буду делать и чего я не буду делать. Я скажу вам, что я буду делать и чего я не буду делать. Я не буду служить ничему, во что я не верю, и пусть это называется моим домом, моим отечеством или моей церковью; и я буду пытаться выразить себя в той или иной области жизни или искусства со всей доступной мне свободой и со всей доступной мне полнотой, используя для самозащиты единственное оружие, какое я разрешаю себе использовать, — молчание, изгнание и хитроумие... (Джеймс Джойс. «Портрет художника в юности». Перевод Олега Юрьева).