[<<Содержание] [Архив] ЛЕХАИМ МАРТ 2011 АДАР 5771 – 3(227)
Мужская сила
Синтия Озик
Окончание. Начало в № 226
Эдмунд! — взревел он. — Не одно, не два — два десятка! Два десятка, только за два последних месяца!
— Два десятка чего? — Я мигал, ослепленный произошедшей в нем переменой. Ему исполнился двадцать один год, он стал выше, шире, шерстистей. На нем были новые очки (куда менее устрашительные, чем те два груза, какие его хлипкая переносица на себе несла к столу призывной комиссии), и, вполне предсказуемо, впрочем, он выглядел в них взрослей, особенно в области скул: серебряная солидность оправы перебарывала детскость, какую неизбежно излучает большое лицо, обреченное обрамлять херувимский носик. Я увидел ясно, увидел сразу, сам, вовсе не под гипнотическим воздействием его охорашивания (он стоял передо мной очень просто, старательно застегивая рубашку), что он разросся и преобразился; приноровился к своему невозможному телу. То, что было в нем от языческого колосса, взбухло, окончательно вытеснив зеленость-незрелость, и со своей плоской, плешивеющей башкой он весь был (не побоюсь вульгарной набожности, неотделимой от этого термина) как гигантский лингам[1]: из тех странных фаллических монументов, какие встретишь порой, в ярких цепях листвы, на обочине пыльной индийской дороги. Поворачивались большие ладони, мелькали края рубашки; было очевидно, что уж недолго осталось этой башке уживаться с волосяными луковицами — с него так и ссыпалась перхоть. Он, по-видимому, много курил, зубы стерлись и потемнели. И при всем при том вид его трогал и пробирал. Он был массивен, выразителен; в нем появилась величавость.
— Стихотворений, слышите, стихотворений! — он взревел. — Два десятка стихотворений продано только за два последних месяца, и самым лучшим журналам! — Он бы по-товарищески дернул меня за ухо, уцелей моя мочка, но вместо этого ударом сшиб меня в кресло (сестра мирно продолжала штопать) и вывалил на меня ворох самых влиятельных тогдашних журналов.
— И это еще далеко не все, — сказала моя сестра.
— Как тебе удалось? — вскрикнул я. — Г-споди, и одно даже в «Строфах века»! Филдинг принял? Неужели Филдинг?
— Да, уж, гроза грозой, ничего не скажешь. А ведь, если честно, милейший старикан, а ты и не знал, Эдмунд? Три раза уже с ним обедал. Извиняется без конца, мол, как он попал впросак, оплошал, — помнишь, ну, когда он тебе написал насчет меня это кошмарное письмо? Все повторяет, мол, ах, как ему стыдно.
— Филдинг? — повторял я. — Не может быть, чтобы Филдинг…
— Ты дальше расскажи, — услужливо вставила Маргарет.
— Ну, завтра мы снова вместе обедаем — Филдинг и мы с Маргарет, и он меня познакомит с одним книжным издателем, который очень заинтересовался моими произведениями и хочет им придать… как он сказал, Маргарет? Ну, что-то там такое.
— Импозантный вид. Собрание сочинений, все стихотворения Эдмунда Сада. Понимаешь?
— Не понимаю! — выпалил я.
— Где тебе. Кишка тонка. Не знаю, удалось ли тебе по-настоящему постичь Эдмунда. — Я несколько смущался, пока не понял, что она теперь обычно его зовет тем именем, которое он слямзил у меня. — Эдмунд! — воззвала она. К кому бы из нас? Ее нахмуренные брови мне помогли определить адресата. — Ты не можешь оценить его уровень. Его уровень — вот чего ты не можешь понять.
— Я понимаю, — ответил я туманно, отпуская журнальный оползень, но «Строфы века» я оставил. — Бедный Филдинг, наверно, впал в маразм. Он ведь, по-моему, на десять лет даже старше папы? Выжил, наверно, из ума, и там у них духу не хватает послать его подальше.
— Вот уж пальцем в небо, — отрезала Маргарет. — Просто мальчик, получил наконец признание, только и всего.
— А мне вот ясно, о чем он, — сказал Эдмунд. — Я им и сам говорю… издателям этим, ну как же это можно, говорю… или вы все с ума посходили? Ты бы послушал…
— Хвалы, — грубо вклинилась Маргарет, — хвалы без конца. — И, кажется, она хотела этим меня уесть.
— Я и сам не знал, что мои стихи уж так хороши, — сказал он. — Смешно, да? Сперва была просто проба пера, ну как бы, а уж потом я наловчился.
— Проба пера? — переспросил я. В этой его скромности было что-то новенькое, прямо вовсе неожиданное. Он был чуть ли не сконфужен. Я удивился: он был так же ошеломлен своим везением, как я.
То ли дело Маргарет, она, по-видимому, во всем этом прозревала некую высшую волю.
— Эдмунд напал на новую жилу, — объявила она.
— Н-да, раньше вовсе получалось не в жилу, э? — пробормотал я, ныряя в «Строфы века».
Тут Эдмунд похлопал себя по ляжкам, но:
— Хорошо смеется тот… — сказала Маргарет и постучала близстоящего отпрыска наперстком по голове. — Что за бесчувственный человек твой дядя. Читай! — она приказала мне.
— И у него на затылке яма, и от уха только кусок остался, — предательски подхватило дитя.
— Ш-ш-ш! — отрезала Маргарет. — Мы не говорим о безобразии.
— Если оно не в стихах, — уточнил я, а сам уже читал; и поражался тому, как вольно вдруг расправились легкие; как неведомо откуда взялся лихой скакун и летит, летит за все пределы, за край страницы. Неужели это Илья сочинил такие немыслимые, чистые строки? Но вот же его фамилия, набрана типографским шрифтом: это он сочинил, как свидетельствуют «Строфы века», и ни в какой маразм не впал нисколько Филдинг.
— Ну?
— Не знаю, — промямлил я в полной растерянности.
— Он не знает! Эдмунд! — Это Эдмунду. — Он не знает!
— Мне просто не верится.
— Ему просто не верится, Эдмунд!
— Мне самому не верилось спервоначала, — признался он.
Но сестра уже вскочила и целилась иголкой мне в лицо:
— Скажи, что это хорошо!
— О, это хорошо. Вижу, что хорошо, — сдался я. — На сей раз он попал в точку.
— Они все такие, — громыхала сестра. — Сам можешь посмотреть.
Я посмотрел. Я смотрел жадно, смотрел ненасытно, смотрел отчаянно, смотрел лихорадочно, смотрел, не веря глазам своим; переходя от журнала к журналу, алчно шурша страницами, в них шуруя, ловя и ловча, загребая и грабя, покуда не выгреб из них все его творения. Моя добыча меня поразила: ничего лишнего, ни убавить ни прибавить. Я был ошеломлен, истомлен, в конце концов я впал в ступор, я был околдован. Я был обращен, я уверовал; он неизменно попадал в самую точку. И не то чтобы походя — нет, я же видел, на какой он порой пускался отчаянный риск. Это в самом деле была новая жила; какое! это была артерия, и с могучим напором, это был мощный, неистощимый поток. А полгода спустя вышла книга, и факт моего обращения был подтвержден и подписан. Здесь были все стихи из периодических изданий, уже мне знакомые, — как тяжелые, старые колонны в несравненной резьбе; а сверху, блистая плитами белого мрамора, недвижное в своей беспорочной весомости, в своей непреклонной выверенности, скоро легло навершие, появился венец этого сияющего начала, чему я был восхищенный свидетель. Ну, положим, не свидетель — слушатель, потому что Илья по привычке любил сочинять у себя на чердаке, и я слушал, как он выстукивает стихотворение без запинки и без передышки. А потом он сразу спускался и подавал его мне. И как будто ничего не изменилось — изменился только его дар и одна черточка в его поведении. Без сомнения, это была работа настоящего — но кто я такой, чтоб объявлять его гением? — лучше скромно ее обозначить как высокодостойную работу. Он, без сомнения, мне показывал высокодостойную работу, но — что удивительней всего — показывал как-то смиренно, покорно как-то. Куда подевалась вся его фанаберия! И тщеславие исчезло. Какая-то тихость его теперь овевала, одевала, удерживала, как на привязи; и в те дни, когда к нему шли стихи, он поднимался по лестнице с какой-то удивительной томностью — ничего подобного я прежде в нем не замечал; и он печатал, с начала и до конца, не вымарывая, не запинаясь, а потом топал вниз, вырастал передо мной внезапно, как тать, и вкладывал свой несравненный лист в мою жадную руку. Я понимал, что он в некоем трансе, и — хоть в те глухие поры мы только едва прослышали о Фрейде, мне и тогда уж было ясно, что, когда в нем, наконец, вскипев, прорывалась дремлющая драгоценная сила, на него находил покой, столь же глубокий и столь же целительный, как сон под влияньем эфира. Если он не испытывал — или не замечал — того, что люди восторженные зовут вдохновением, то лишь потому, что сразу, не красуясь и не тратясь на пустые прелюдии, весь вкладывался в единый могучий миг — шесть минут, семь минут, ну, я не знаю, — отстукивая время указательным пальцем, пресуществляя свое видение в алфавит.
Он, кстати, теперь сто очков вперед мог дать любой, самой ретивой машинистке.
Однажды я спросил его — с четверть часа тому новоиспеченный лист сошел с машинки, — как сам он может объяснить то, что с ним произошло.
— Ты ведь был ужасен, — я ему напомнил, — ты был кошмарен. Г-споди, ты был из рук вон.
— Даже не знаю, — он сказал с той размаянностью, которая всегда им овладевала после тех изумительных восшествий на чердак, — даже не знаю, разве же я настолько был плох?
— Ну хорошо, ну неважно, предположим, что не настолько, — сказал я (в свете того, что сейчас держал в руке, уже не вполне доверяясь собственной памяти), — но это! Это! — И как победным знаменем помахал изумительной страницей. — Как ты это объясняешь, после того, что ты собой представлял?
Он осиял меня широкой темнозубой улыбкой и от души пнул в лодыжку.
— Это плагиат.
— Да ладно, ну хватит тебе.
— Это параноидальный плагиат, — прибавил он готовно, — плагиат парии, — признайся, Эдмунд, не любишь ты буквы П, в жизни не любил и теперь уж в жизни не полюбишь.
— Например, — сказал я, — ты этим больше не занимаешься.
— Чем? — он провел сигаретой по зубам и зевнул. — Я ж по-прежнему парю, правда? Не переливая из пустого в порожнее, без парентез, пудреных париков и парафов.
— Да-да, вот именно. Больше не напихиваешь неуместных слов в каждую строку.
— Да, что было, то прошло. Жалко, конечно, мой словарь практически весь закончился.
— Нет, каким же образом? — не унимался я.
— Использовал я его, вот каким образом. Я его прикончил.
— Ах, оставь. Я вот ведь что хочу понять: почему ты так переменился. Переменились твои стихи. Я еще не видывал такой перемены.
Вдруг он распрямился, так вдохновенно, что я словно бы воочию видел возрождение страсти.
— Маргарет много об этом думала, Эдмунд. Она это дело взрослением объясняет.
— Не ахти как проницательно, — сказал я — ради П и чтобы показать, что я уже на все согласен.
Но он был предельно краток:
— Она мужскую силу имеет в виду.
Я невольно усмехнулся:
— Да она и слов таких из себя не выдавит.
— Ну, может, и сама Маргарет тоже переменилась, — вздохнул он.
— Все та же дура, какой была всегда, и муженек все тот же дурак-биржевик, парочка бесплодных ханжей, — да она эту так называемую мужскую силу не опознает, когда на нее наступит. Ей само это понятие претит…
— Оно ей нравится, — сказал он.
— Нравятся ей только разные эвфемизмы. Не может прямо на вещи взглянуть, вот и пользуется прикрытиями. Нежность! Мужество! Зрелость! Героизм! Совсем пустая голова, — сказал я. — И что она в своей жизни сделала, разве что дурацких детишек нарожала. Я уже и счет потерял, сколько она их…
— Следующий-то мой, — сказал он.
— Что за идиотская шутка.
— Не шутка.
— Послушай, шути себе насчет плагиата сколько душе угодно, но не трать зря слов на волшебные сказки.
— На детские сказки, — поправил он. — Я ничего не трачу зря, я ж говорил. Вот. И Маргарет я плагиировал, присвоил, приватизировал, если уж вам приятно придерживаться буквы П. — Здесь он привел еще кое-какие слова на букву П, не приспособленные для печати, которые я вынужден доверить опыту читателя, правда не почерпнутому в гостиных. — А насчет головы Маргарет — тут ты очень даже сильно ошибаешься, Эдмунд. У нее прекрасная деловая хватка. Просто раньше она возможностями не располагала. Знаешь, когда моя книга вышла, с тех пор на меня, честно тебе скажу, имеется кое-какой спрос, так она что сделала — она устроила мне выступления на полгода — читать свои произведения вслух. А гонорары! Она для меня выбила больше, чем Эдна Сент-Винсент Миллей[2] огребает, если всю правду хочешь знать, — сказал он гордо. — Да, а что? У этой дамы только и получается стих настоящий, когда она имя-фамилию свою пишет.
И вдруг, сквозь его гогот и клубы дыма, до меня дошло, кто́ стоит за этим названием поэтической книги. Б-же ты мой. Маргарет! Книга называлась «Мужская сила».
Неделю спустя после этого разговора он уехал с моей сестрой в Чикаго на торжественное открытие своих чтений.
Я полез к нему на чердак и там учинил обыск. Меня терзали ужасные сомнения, я кипел. Я утратил Регину из-за принципов Маргарет, а теперь Маргарет утратила свои принципы, и в обоих случаях Эдмунд Сад оказался на коне. Он выиграл от ее высокоморальности, и от ее аморальности он тоже выиграл. Я снова начал его ненавидеть. О, если бы я только мог поверить в эту его чушь; ничто не могло меня потешить больше, чем мысль о том, что да, он вор, слова ворует; с каким мстительным восторгом я его поймал бы с поличным — ведь даже вполне правдоподобное признание в плагиате в таких устах смахивало на ложь. Чердак не выдал никаких улик. Даже поэтической антологии, скажем, не оказалось, которая могла бы объяснить столь буйное цветение; вообще не оказалось ни единой книги — жалостный остов словаря, закинутый в угол вместе с сигарным ящиком, не в счет, конечно. А в остальном — был тут старый стол, с его — нет, с моей — пишущей машинкой, диван, два-три стула, пустой комод, горячий голый пол (жар бил кверху) да исходный его костюм лениво свисал на вешалке со стеклянной крыши, приютив на лацканах беззастенчивую моль. На ум просился Мухаммед с Кораном, Джозеф Смит и его золотые листы[3]. Некая тайнопись под диктовку повторялась в этих стенах: дар нисходил на него из света, поднимался из тьмы. И я присел к его столу и кое-как напечатал отчаянное письмо Регине. Я предлагал продолжить наши отношения на новых условиях. Я писал, что мы, надеюсь, сможем все начать сначала, не так, как прежде (мой дом занят). Я писал, что я на ней женюсь.
Она ответила безотлагательно, вложив в конверт объявление о свадьбе полугодовой давности.
И в тот же самый день вернулась Маргарет.
— Я его оставила, конечно, я его оставила. Пришлось, пришлось, ах, не то чтоб он в данных обстоятельствах сумел о себе позаботиться, но все равно — я отослала его в Детройт. Раз я его менеджер, в конце концов, я же должна устраивать его дела. А из провинции как их устроишь, верно? Нет, мне необходимо быть здесь, провернуть кое-какие встречи… ты себе представить не можешь, Эдмунд, его буквально рвут на части! Мне надо для начала организовать настоящий офис, с коммутатором и все такое…
— Дела идут?
— «Дела идут»! Ну что за манера выражаться! Эдмунд, он просто чудо! Это что-то сверхъестественное. У него харизма, Эдмунд, в Чикаго арестовали трех девиц, они устроили живую цепь, с люстры свесились над самой кафедрой, и та, которая висела пониже остальных, дотянулась до его волос, чуть скальп не содрала с бедного мальчика…
— Вот жалость, — вставил я.
— Что ты хочешь сказать, при чем тут твое «вот жалость», да ты не слушаешь меня, Эдмунд, он знаменитость!
— Но у него волос так мало, и он так с ними носится, — промямлил я, гадая горько, не вышла ли за лысого моя Регина.
— Что за тон и кто тебе дал право? — возмутилась Маргарет. — Ты просто понятия не имеешь о том, до чего он скромен. Думаю, тут даже отчасти секрет его обаяния — ну полное отсутствие эго. Сплошная невинность, ну дитя, дитя. В Чикаго буквально через плечо смотрел — не понимал, его ли имеют в виду или кого другого. А имеют в виду его, его, и ты просто себе не представляешь, какие вопли, какая толкотня за автографами и как вопят «браво» и в обморок падают, если случайно поймают его взгляд…
— В обморок? — усомнился я.
— В обморок! Б-же ты мой, ну Эдмунд, ты разве не читаешь хотя бы заголовки в твоей же собственной газете? Публики на него сбегается втрое больше, чем на Карузо. Какой ты трудный, Эдмунд, ты же сам признаешь его достоинства, но у тебя внутри прямо преграда какая-то, вот не можешь ты и не понимаешь, какая власть у этого мальчика…
— Я вижу, какая у него власть над тобой, — сказал я.
— Надо мной? Над всеми, Эдмунд, весь мир теперь в его власти — я уже ему устроила чтения в Лондоне и Манчестере, а вот телеграмма из Йоханнесбурга, там жаждут его, слезно умоляют, — о, с этим захолустьем покончено, можешь мне поверить. И, знаешь, я ведь только что устроила прекрасный, выгодный договор на его следующую книгу, и ведь на первую так и сыплются, так и сыплются отзывы! — Щелкнув замочком, она вывалила из портфеля груду подшивок, бланков, списков, надорванных конвертов с экзотическими штемпелями, пухлых официального вида папок — и все это, шурша, кружась, осыпалось в ее растопыренные колени.
— Как — на следующую книгу? — спросил я. — А она что, готова?
— Естественно, она готова. Он удивительно продуктивен, знаешь. Он крайне плодотворен.
— Буйное цветение, буквально, — предложил я.
— Да, вот именно, подлинные его слова, и как ты догадался? Он может практически в любой момент создать стихотворение. Иногда, сразу после чтения, когда совсем без сил — знаешь, это ведь собственная застенчивость так его изматывает, и в то же время уже заранее тревожится, волнуется, а будет ли следующая лекция столь же успешна, — вдруг на него — да, вот именно находит, и тогда он прячется в самом укромном уголке отеля и роется в бумажнике, откапывает свои листочки — всегда с собой таскает эти сложенные листочки, там у него, наверно, наброски, замыслы, и всех гонит от себя прочь, даже меня, и печатает (страшно доволен, кстати, новой своей машинкой) и печатает себе вволю от избытка сердца! — ликовала она. — Да, энергия гения. И эта его подлинность, Эдмунд, и, кстати, глубоко энергетический человек, Эдмунд, глубоко энергетичен сразу во всем. Ты хоть за рецензиями-то следишь, надеюсь?
Это была атака, я занял оборону.
— И как же он назовет эту новую книгу?
— О, разные мелочи вроде названий он оставляет на мое усмотрение, а лично я — сторонница простоты. «Мужская сила II», — объявила она этим своим жутким бизнес-голосом. — А потом будет «Мужская сила III», а потом…
— Ах, буйное цветение, — вставил я.
— Буйное цветение, — она просияла.
— Бездонный источник?
Тут уж она удивилась:
— И как это ты всегда так точно попадаешь на подлинные слова Эдмунда?
— Да знаю я, как он разговаривает, — сказал я.
— Бездонный источник, да, он сам так определил. Вот погоди, увидишь! — она меня припугнула.
Она не ошиблась. После «Мужской силы» появилась «Мужская сила II», потом «Мужская сила III», а потом младенец мужского пола. Маргарет его назвала Эдмунд — якобы в мою честь, — и муж, биржевик, хоть и несколько озадаченный этим человеческим плодом среди столь буйного литературного произрастания, однако же слегка приободрился. В последнее время, с тех пор как скромная контора Маргарет приросла тремя секретарями, ему сдавалось, что он видится с ней реже, чем бывало, по крайней мере, что она его замечает реже, чем бывало. И этот младший Эдмунд ему представился доказательством (хоть он и минуты не размышлял на эту тему) того, что она его замечала чаще, чем почему-то он запомнил. Маргарет меж тем была бодра и весела — закинула новоявленного крошку Эдмунда («Назовем его Третий», — она хохотала) в сверхукомплектованную детскую и пустилась по делам: дела разрослись невероятно. Кроме трех секретарей у нее в штате появились еще и два ассистента: поэты, стихоплеты, тенора, альты, мистики, леваки, праваки, мемуаристы, спиритисты, рационалисты, предсказатели, вымогатели — все-все, кто не без idee fixe, и потому для цикла этих лекций — в самый раз, именно то, что надо, шумно ломились в круг ее клиентов. Эдмунда она гоняла нещадно. Гоняла его в Париж, Лиссабон, Стокгольм, Москву; никто в этих столицах из его чтений не понимал ни слова, зато названия книг внушительно переводились на все языки. При чтении он теперь стал слегка порыкивать — вечно был охрипший — из-за курения, не вынимал сигареты изо рта, и по настоянию Маргарет он всячески это рычание культивировал. В сочетании с его акцентом оно бросало в интернациональную дрожь всех самых лучших женщин мира. Манжеты с инициалами она отменила и наряжала его теперь, как боксера, в черные высоко шнурованные ботинки и блестящие тенниски в обтяжку, из которых перла, кучерявясь, его шерстистость. Длинные клубы дыма вечно струились у него изо рта. В Париже его загоняли на Пляс де ля Конкорд воплями: «Virilite! Virilite!» «Die Manneskraft»! — вопили в Мюнхене. И был обвал, поток, потоп рецензий. В отделе фотографий всех изданий его физиономия соперничала с парадными бюстами герцогинь. В Нью-Дели его глянцевый торс реял над улицами как аватар. Серьезные литературные критики уже давно его бросили, метнули, выпулили им, как из рогатки, — но ведь они же, серьезные литературные критики, все это и затеяли. «Принцип маскулинности, персонифицированный, выверенный, проясненный», «Острота Александра Попа, чувственность Китса», «Как в капле вод отражены свойства величайших романов», «Толстовское начало», «Оригинальность, сила», «Мужская притягательность», «Эротичность».
Маргарет, в экстазе, скоро сунула новое дитя в ломящуюся детскую. На сей раз биржевик помог ей выбрать имя. Остановились на Саде и наняли еще одну няню, чтоб совладать с избытком.
После «Мужской силы IV» явилась «Мужская сила V». Качество стихов не падало, и было просто удивительно, как это он вообще их продолжает создавать. Иногда он ко мне заглядывал между поездками, неизменно поднимаясь наверх и по стонущим половицам обходя свои прежние владения. Спускался он изнеможенный, ссутуленный; со вспухшими карманами, но там были, кажется, только его кулачищи. По мере того как слава его росла, он странным образом все больше тушевался. Кстати, он смекнул, что меня втайне окисляет его успех, и скромно постарался мне напомнить о тех временах, когда еще писал плохо.
— Тем хуже, — ответил я ему. — Это только доказывает, что пророк из меня никакой.
— Ничего подобного, — сказал он. — Не такой уж ты плохой пророк, Эдмунд.
— Я говорил, что со своими стихами ты далеко не уедешь.
— И не уехал.
Я возмутился — Маргарет недавно мне показывала его банковский счет. Он теперь был одним из богатейших людей в стране; моя газета вечно подпитывала невзыскательную хронику сведениями о нем, представлявшими общечеловеческий интерес: «Прославленный поэт посещает сказочную Патагонию».
Я сказал:
— Как это — не уехал? Какого ж тебе еще рожна от мира надо? Что еще, по-твоему, он тебе может дать?
— А-а, я знаю?.. — сказал он. Мрачный такой, сердитый. — Просто чувствую — вот, на исходе я, к концу дело идет, и все.
— Да что к концу идет? Победы, восторги? Тебя все время с Китсом сравнивают. Твой дружок Филдинг на днях написал в «Строфах века», что ты можешь тягаться своими масштабами с ранним Мильтоном.
— Филдинг маразматик. Его давно турнуть пора.
— И по продажам ты идешь сразу после Библии.
— Я воспитан на Библии, — вдруг встрепенулся он.
— Ну-ну. Так у тебя что? Угрызения совести? Послушай, Илья, уладил бы ты все дело с Маргарет, пусть она получила бы развод, и узаконь своих детишек, раз тебя это тревожит.
— Они очень даже законные. Старик неплохой отец. Да они все там перемешаны, я одного от другого не отличу.
— Твои те, которые названы в твою честь. Ты оказался прав насчет Маргарет — способная женщина.
— И не тревожит это меня совсем, — он гнул свое.
— Но что-то ведь тревожит. — И это обстоятельство меня заметно грело.
— Честно говоря… — Он плюхнулся в мое наследное ветшающее кресло. Только что вернулся из поездки по Италии; на старте в гардеробе у него было тридцать семь атласных рубашек, и ни одна в целости и сохранности не пережила поездки. Оторванные рукава шли по двадцать лир за штуку. Очки украли прямо с прославленного носа.
— Мне нравится тут, Эдмунд, — он сказал. — Твой дом мне нравится. Нравится, что ты моих старых вещей там, наверху, не касаешься. Человеку дорого собственное прошлое.
Меня всегда поражало, что стиль его устной речи ничуть не изменился. По-прежнему он обожал несносные трюизмы. Как Колумб, открывал избитые клише. Но его стихи… Да, как странно, какое упущение! Я ведь и не попытался даже их охарактеризовать. А все потому, наверно, что их надо демонстрировать — читать вслух, как читал по всему миру Эдмунд. Поскольку я лишен такой возможности, мне следовало бы, конечно, их здесь представить; но не хотелось тормозить рассказ, выкраивая для них пространство, хотя, по правде говоря, много места они б не заняли. Удивительно компактные, строгие, в форме традиционных катренов. Точная рифма, правильный размер. И кроме всего прочего, неслыханная простота. В отличие от продукции раннего Эдмунда, язык здесь был совершенно чист. Никаких выморочных словечек. Обыкновенный словарь обыкновенного человека. И в то же время — поразительная мощь. Эти стихи запоминались сразу, с ходу врезались в память — их буквально невозможно было забыть. Некоторые были с сюжетами, вроде баллад, и как пьянили, как бодрили эти жутковатые сюжеты. Другие представляли собой любовную лирику, на диво откровенную, на такую откровенность пока не отваживался ни один западный поэт, — но она дышала чистотой, здоровьем, эта лирика, грязным бельем отнюдь не пахла. Как заметил кто-то, прочитав или послушав стихи Эдмунда Сада: только человек с богатым, разносторонним опытом мог написать такое. Размышляли о его жизни. Если бы члены семейства Борджиа[4], очистившись от многочисленных своих пороков и злодейств, сделались поэтами, заметил кто-то, они писали бы подобные стихи. Если бы Лихие Уланы Тедди Рузвельта[5] стали вдруг поэтами, они писали бы подобные стихи. Если бы Наполеон и Чингисхан были поэтами, они писали бы такое. Стихи были мужские. Они были политические, персональные, публичные, приватные. В них уживались пыл и хандра, опытность и юность, мудрость и наивность. Только приятности и вялости решительно в них не замечалось, как никогда не отдает приятностью и вялостью тугая, выверенная, бережно сдерживаемая сила.
Они, в общем, были очень похожи на то представление, какое составила себе Маргарет об Эдмунде Саде. Стихи и автор были неразличимы.
Она свое это представление гоняла в Югославию, гоняла в Египет, гоняла в Японию. В Варшаве девицы подстерегали Илью на улице и рвали его карманы на сувениры — чуть зубы ему не вырвали. В Копенгагене организовали разнузданный клуб «Запретный Сад» и, собираясь там в саду, декламировали его стихи. В Гонконге с него содрали исподнее и смотрели, хихикая, на его срам. Ему теперь было двадцать пять; его все это уже немного утомляло.
Вернувшись из Бразилии, он навестил меня. Выглядел еще мрачнее, чем обычно. Прогрохотал наверх, тяжко протопал по комнатам, прогрохотал обратно. Принес с собой свой старый сигарный ящик.
— А моя тетя умерла, — сказал он.
Как всегда, занял папино кресло. И мотнул головой — головой могучего младенца.
— Которая в Ливерпуле?
— Ага.
— Что же, прими, как говорится. Хотя она уже совсем старая была, надо думать.
— Семьдесят четыре годочка.
Кажется, ему было очень тяжело. Явно от горя, от чего ж еще, пошла такими складками эта могучая шея.
— Но ты хотя бы, — сказал я, — в последние годы, наверно, как следует о ней заботился. У нее, по крайней мере, были свои маленькие радости.
— Не-а, ничего я для нее не делал. Ни пенни ей не посылал.
Я его оглядел. Совсем больной. Черные губы.
— Но ты, наверно, собирался. Просто руки не дошли, — рискнул я; я думал, это он от угрызений совести так омрачился.
— Нет, — он сказал, — не мог я. Денег не было. Не по карману. И она ж такая самостоятельная всегда была.
Ну каков мерзавец, подобного я даже от него не ожидал.
— Черт побери, Илья, — меня просто взорвало. — Она же тебя приютила, если бы не она, тебя убили бы вместе со всей твоей семьей в этой твоей…
— Ладно, не было у меня никогда столько, сколько ты воображал. Много ль огребешь в полицейском участке.
— В полицейском участке! — я уже визжал.
Он мне бросил глубоко оскорбленный взгляд.
— Ты не ухватываешь, Эдмунд. Тетя умерла до всей этой чертовни. Она уже три года как умерла.
— Три года?
— Ну. Может, три с половиной.
Я попытался понять:
— Так ты, значит, только что получил известие? Тебе только что сообщили?
— Да нет. Все я узнал сразу, как случилось.
Я совсем запутался:
— Но ты ничего не говорил.
— А цель-то? Ты что, ее знал? Никто ее не знал. Я и сам ее не знал почти что. И кто она такая? Обыкновенная старуха.
— Ах, — сказал я злобно, — значит, горе еще только до тебя дошло? Все не хватало времени скорбеть?
— Не любил я ее никогда, — признался он. — Зануда старая. Все говорит и говорит. Уж уехал я от нее, сюда приехал, так она давай писать, все пишет, пишет. Потом я и письма перестал открывать, вообще. Штук двести она мне их написала. Все сберег. Я все сберегаю, мусор даже. Если бедности хлебнешь на заре своей юности, все сберегать научишься. Кто беречь умеет, тот нужды не знает, — он припечатал.
— Раз ты ей не отвечал, как же она продолжала тебе писать?
— А кому ей писать-то. Писать хотелось, а некому, так я рассуждаю. И вот у меня только эти теперь остались. Последняя связочка, и всё. — Он мне показал свой большой потрепанный сигарный ящик.
— Но ты же говоришь, ты их сберег…
— Ну. Но я же их использовал. Слушай, — он сказал, — я теперь пойду, Эдмунд, у меня свидание с Маргарет. То-то крику будет, скажу я вам.
— Что-что? — я ничего не понял.
— Никуда я больше не поеду, пусть как хочет глотку свою дерет. Отъездился. Отныне буду сидеть дома и сочинять стихи. Где-нибудь комнату сниму, может, ту, прежнюю, помнишь, — куда ты тогда приходил?
— Когда я с ног тебя сшиб. А можешь здесь остаться, — сказал я.
— Не-а, — он сказал. — Только не там, где твоя сестрица меня достанет. Мне работать надо.
— Но ты и так работаешь, — сказал я. — Выдаешь на-гора все новые стихи! Просто поразительно.
Он приподнял всю свою тушу и встал, прижимая сигарный ящик к динозаврьим ребрам.
— Я ничего не сделал.
— Но пять таких сборников…
— Я сделал исключительно двоих детей. Эдмунда и Сада. И то имена не мои природные. Вот и все, что я сделал. Остальное сделали рецензии. Остальное сделала Маргарет.
Вдруг он заплакал.
— И как я Маргарет скажу…
— Да что «как я скажу»?
— Одна-единственная связочка осталась. И все. И больше ничего. Мне теперь крышка.
— Илья, да о чем ты, Б-га ради?
— Я боюсь сказать. И что мне теперь делать? Я ж пробовал новое писать. Я пробовал. Жуть что получается. Совсем не то, Эдмунд. Ничего я не могу. Я ей сказал. Сказал, что больше не могу писать. А она говорит — это временное, пройдет, у всех, говорит, писателей бывает. Ты, говорит, не волнуйся, все к тебе опять вернется. Всегда опять возвращается к гениям.
Он отчаянно рыдал, я едва схватывал слова. Он опять плюхнулся в папино кресло, и по старым трещинам ручьями потекли слезы.
— Я боюсь сказать, — всхлипывал он.
— Илья, ради Б-га. Будь мужчиной, возьми себя в руки. Чего ты боишься?
— Ну, я тебе уже раньше говорил. Сказал нарочно — знал, что не поверишь, но ведь сказал же, тут ты не можешь отпереться. И ты меня не сумел остановить. Ты тоже виноват. — Он прятал лицо в ладонях.
Тут уж я вскипел:
— Да в чем я виноват?
— Я плагиатор.
— Ну, если ты опять о Маргарет…
Он простонал в ответ:
— Нет-нет, ну дурак ты, что ли, с Маргарет у меня все, точка.
— Но эти сборники разве не твои? Они не твои?
— Ну. Мои они, — он сказал, — ко мне пришли по почте, если ты в этом смысле…
Мне передалось его волнение:
— Илья, ты с ума сошел…
— Она написала все, все до последнего, — он всхлипнул, — в Ливерпуле. Все стихи до последнего, до самой последней строчки. Тетя Ривка. Теперь только на одну книжку можно наскрести. Маргарет ее хочет назвать «Мужская сила VI», — проревел он.
— Твоя тетя? Она все это написала?
У него только вырвался стон.
— Даже и то… но ведь не то же, которое про…
— Все до единого, — перебил он. У него почти совсем сел голос.
Он у меня оставался три недели. Чтоб избежать ее наскока, я позвонил Маргарет и сказал, что Эдмунд слег со свинкой.
— Но я как раз получила телеграмму из Родезии, — она стенала, — он там безу-умно нужен!
— Тебе лучше держаться от нас подальше, — предостерег я. — Ты же не хочешь перенести эту заразу в детскую. Все твои малютки…
— Но как его угораздило подцепить такую детскую болезнь? — Я угадал ужасную тревогу на том конце провода.
— Как раз такую болезнь, какая соответствует уровню его развития.
— Да прекрати ты. Это ужасная болезнь для взрослого мужчины, понимаешь? Знаешь, какие осложнения бывают? Кошмар.
Я понятия не имел о том, какие ее терзают опасения, на этой выдумке я остановился исключительно из-за ее невинности.
— А что такого? — сказал я. — Дети прекрасно выздоравливают...
— Не будь кретином, Эдмунд, — она меня укорила знакомым тоном нашего отца — наш отец часто меня обзывал ученым идиотом. — Он может после нее превратиться в полного импотента. Да хватит тебе, Эдмунд, и ничего смешного, ну какой ты, в самом деле, гнус.
— Значит, ты сможешь назвать его новую книгу «Мужская слабость», — нашелся я.
Он прятался у меня, как я уже отметил, чуть ли не целый месяц, и он все время плакал.
— Теперь мне крышка.
Я сухо повторял:
— Но ты же знал, на что идешь.
— Я все время, все время боялся. После этой последней пачки мне конец. Прямо не знаю даже, что и делать. Прямо не знаю даже, что теперь будет.
— Ты должен повиниться, — я ему посоветовал в конце концов.
— Перед Маргарет?
— Перед всеми. Абсолютно.
Он ухмыльнулся мне сквозь слезы.
— Ага. Собрание сочинений Эдмунда Сада в исполнении тети Ривки.
— Наоборот, если угодно, — сказал я, вновь содрогаясь от этой мысли, хотя теперь уже слабей. — А раз так, ты должен загладить свою вину.
— Ничего перед мертвыми ты не загладишь, — он утирал реку, низвергавшуюся у него из носу. — Моя репутация. Моя несчастная загубленная репутация. Ну нет. Я не сдамся, сниму себе квартирку и буду писать новые стихи. То, что теперь получится, будет действительно мое. Все будет начистоту, — он всхлипнул. — И я спасу себя.
— Ты себя погубишь. Ты станешь человеком века, который сдулся еще до тридцати. Нет ничего смешней, чем поэт, утративший свой дар. Жалкое зрелище. Тебя поднимут на смех. Смотри, как осмеяли позднего Вордсворта. Поздний Сад погибнет в свои двадцать шесть. Лучше тебе покаяться, Илья.
Он мрачно это взвесил.
— И что я буду иметь?
— Трепет и благоговение. Восторг. Ты станешь воплощенной, идеально-жертвенной фигурой. Ты можешь сказать, что тетка тихой сапой тебя тиранила, силком тебя подставила вместо себя. Эдмунд Сад в роли агнца. Да мало ли что ты можешь сказать.
Тут он как будто загорелся.
— Жертвенная фигура я и был, — согласился он. — Я ж через какой ад прошел. Вечно поносом маялся, из-за воды — она же, куда ты ни поедешь, везде всё разная. И крики-вопли эти повсюду мне осточертели. И чуть ли не все время моя жизнь подвергалась опасности. В Гонконге, когда с меня содрали шорты, я практически пневмонию подхватил, — выдернул сигарету изо рта, закашлялся. — Но ты действительно считаешь, что я должен так поступить, а, Эдмунд? Маргарет это не понравится. Она терпеть не может импотентов. Это ж будет признание в поэтической импотенции, да? Она ж на это так посмотрит.
— Но у тебя, по-моему, с ней все?
Вдруг он снова надул щеки.
— Вот именно. Не одобряю эксплуатации человека человеком. Она свой бизнес у меня на костях построила. На моей плоти и крови. На моих мозгах.
Он сел за машинку на чердаке, из которой я выколотил мое напрасное предложение Регине, и напечатал письмо к издателю. Чистосердечное признание. Я пошел с ним вместе куда следует, и мы нотариально заверили это письмо. Мне было легко и хорошо, я был идеальный наперсник, идеальный советчик, идеальный мститель. Он меня заставил испить чашу унижения, из-за него я потерял Регину; так пусть же потеряет все.
Меж тем я уверял его в том, что он все обретет.
— Ты останешься, — я говорил, — как импресарио чуть было не погибшего таланта. Ты останешься как тот, кто нам открыл скрывавшийся дотоле гений. Ты останешься как человек, подставивший под вечные лучи то, что иначе немым безвестным прахом сошло бы под своды вечной ночи.
У нас в газете людей — не мне чета — увольняли и не за такую прозу.
— Лучше бы я сам был кем-то, — сказал он. Замечание вырвалось у него, кажется, из самого сердца; я чуть ли не растрогался.
— Цезарем не становятся, им надо родиться, — сказал я. — Но кому нужен племянник Цезаря? Его заметят только, если он совершит нечто важное, из ряда вон. Ну что такое, в сущности, быть Эдмундом Садом? Но отрешиться от возможностей Эдмунда Сада на глазах у изумленной публики, умалиться, уничижиться, отдав свое влияние другому — вот поступок, который вызовет широчайший отклик.
Он сказал печально:
— Зачем-то, похоже, тебе все это надо. — И пошел признаваться Маргарет.
Она разъярилась. Взбесилась. Взбеленилась.
— Так, значит, это написала женщина, — она орала, — старуха, еврейка, эмигрантка, которая даже до Америки не добралась?
— Моя тетя Ривка, — он вставил храбро.
— Ну, Маргарет, — говорил я. — Ну что за глупости. Новая книга будет ничуть не хуже всех предыдущих. Он вынимал их из ящика наобум, все они одинаково прекрасны. Все как на подбор. Все они блистательны, и ты это знаешь. Книга будет такая же, и примут ее так же. И прибыль та же будет.
Она скроила сердито-недоверчивую мину.
— Но она будет последняя. Он говорит, что он писать не может. Значит, потом уж больше не будет ничего.
— Список произведений завершается, — согласился я, — со смертью автора.
— Да уж, этот автор мертвехонек. — И она ему бросила злой смешок. Эдмунд Сад протер очки, пососал сигарету, снял себе комнату и был таков.
Напрасно Маргарет собачилась с издателем.
— Ну почему нельзя опять — «Мужская сила»? Это ж так удачно подошло к тем пяти книгам. Ходкий, испытанный бренд.
— Но эту написала женщина, — отвечал он. — Ну, мужская сила, ну, вирильность. Так эту назовите «Мульебрильность»[6], все равно никто вас не поймет.
Издатель был остроумный человек, гордился своим знанием латыни и, не вдаваясь в лишние подробности, здраво полагался на глупость всех своих читателей.
Книга вышла под названием «Цветочки Ливерпуля». В прелестной обложке под цвет маргаритковых лепестков с портретом тети Ривки. Портрет был тот дагерротип, который Эдмунд хранил на дне пресловутого сигарного ящика. Тетка была отображена в молодости, в России, не то чтобы красавица: большущий рот, нос пуговкой, светленькие глазки, и почему-то ручка какая-то, вроде пистолета, что ли, торчала из небогатой пазухи.
Сами стихи были великолепны. Как ни странно, при всей произвольности отбора, то, что осталось в старом сигарном ящике Эдмунда Сада на закуску, оказалось венцом, пределом энергии поэта. Стихи были так же прозрачны и сильны, но как-то тверже, гуще, спелее, что ли, ну, может быть, интеллектуальней. Я читал, я поражался, и в конце концов я устыдился — если я рассчитывал сгубить его карьеру, подбив отречься от таких стихов, это была, мало сказать, ошибка. Это было преступление. Ничто не может повредить таким стихам. Они останутся парить, парить над мелкой местью. Если Шекспир был на самом деле Бэкон[7] — какая разница? Если Эдмунд Сад на самом деле тетя Ривка из Ливерпуля — какая разница? А раз ничто не может погубить прекрасный стих, что толку изобличать скверного поэта.
С сигнальным экземпляром в руке я к нему постучался. Он мне открыл в исподнем; от него воняло. В очках недоставало одного стекла.
— Вот, — я сказал. — Последние.
Он с пьяной мрачностью икнул.
— Последние станут первыми[8], — произнес я, брезгливо кривясь; от этой вони хотелось тут же метнуться прочь.
— Первые станут последними, — не согласился он и замахал на меня старой газетой. — Зайдешь, нет, Эдмунд? Заходи давай.
Но стула не было. Я сел на кровать. Пол был облезлый и усеян обрезками ногтей. Длинные такие, грязные полумесяцы. Я положил книгу на одеяло.
— Вот, тебе принес первому, твое право.
Он оглядел обложку:
— Какая морда.
— Какой дух, — сказал я. — Счастливец ты, что ее знал.
— Зануда старая. Если б не она — и был бы я, кем был. Так меня кинуть.
— Илья, — я начал. Я явился сообщить ему жуткую вещь. — Этот издатель произвел некоторое биографическое расследование. Удалось выяснить, где твоя тетя жила перед своей смертью. Кажется, — я сказал, — она и в самом деле была такая, как ты ее всегда описывал. Самостоятельная.
— Вечно разную муру несет. Зануда старая. Вот я от нее и смылся, кто ж такое выдержит.
— Она совсем ослабела, больше не могла работать, но ни одной душе не жаловалась. Тело ее нашли в постели, чисто вымытое, готовое к погребению. Она сама переоделась в чистое белье, помылась. А потом забралась в постель и умерла с голоду. Так и лежала и ждала смерти. В доме не оказалось ничего съестного, ни единой крошки.
— Она у меня никогда ничего и не просила, — сказал он.
— А как насчет стихотворения «Голод»? Которое считают фронтовым?
— Ну, это ж стихотворение, ну, мало ли. Да она и мертвая уже была, когда оно мне на глаза попалось.
— Если бы ты ей хоть что-то посылал, — сказал я. — Эдмунд Сад мог бы еще несколько лет продержаться. Такая крепкая старушка и до ста могла дотянуть. Ей бы немного хлеба, только и всего.
— Ну и? Все равно бы рано или поздно это дело накрылось, да? Смерти Эдмунда Сада было не миновать. Ты лучше уходи, Эдмунд. Я без привычки так надрался. Вот, приноровиться пробую. Спиртное разъедает мне кишки. И для мочевого пузыря вредно. Ты уходи.
— Ладно.
— И забирай эту клятую книгу.
— Она твоя.
— Забирай. Это ты виноват, что меня в бабу превратили. Я мужчина. — И он цапнул себя промеж ног; действительно надрался до бесчувствия.
Но я все равно ее оставил там, в складках грязного одеяла.
Маргарет была в Мексике, со своим юным клиентом, баритоном. Заказывала для него номера в отелях. Прислала домой фотографию: он в плавательном бассейне. Я сидел в орущей детской и вместе с биржевиком шуршал журнальными страницами в поисках рецензий.
— Вот тут. «Жиденькое женское искусство».
— А-а, вот еще. «Милый девичий голосок, отображающий хрупкую девичью душу. Дамские кружева».
— «Заметна ограниченность, как неизбежно бывают ограниченны доморощенные стишки. Плоский взгляд старой девы».
— «Излишнее копанье в женском нутре. Примитивно. Типичное для пола автора отсутствие воображения».
— «Слишком женский дар, заведомо вторичный. Нет мужской энергии, напора».
— «Нельзя отказать опытной поэтессе в тонкой женской интуиции».
Двое младших заревели.
— Ну, ну, Садичка, — увещевал биржевик, — ну, ну, Эдмундик. Почему вы не хотите быть паиньками? Вот братики и сестрички у вас паиньки, они не плачут. — Он осиял меня застенчивой улыбкой. — А ты знаешь, что у нас скоро опять прибавление семейства?
— Нет, — сказал я. — Не знал. Поздравляю.
— Она — Женщина Нового Типа, — сказал биржевик. — Самостоятельно ведет бизнес, как мужчина.
— Детей, как женщина, рожает.
Он гордо засмеялся.
— Ну, с этим она не совсем одна справляется, это уж я тебе могу сказать.
— Почитай еще.
— А зачем? Везде одно и то же. Да, кстати, Эдмунд, ты обратил внимание, что в «Строфы века» уже другого взяли? Бедняга Филдинг, но похороны были его достойны. Ваш папаша рыдал бы, приведись ему на них присутствовать.
— Почитай, что там в «Строфах века», — попросил я.
— «Есть нечто в женском складе, искони противящееся величию и глубине. Не оттого ль, что женщине никогда не доводилось спать под мостами? А если б вдруг, ну, сделаем такое допущение, и довелось, она бы тотчас стала чистить сваи. Опыт составляет содержание искусства, не правда ли, но опыт — отнюдь не то, для чего Г-сподь создал женщину…» В общем, все точно такое же.
— Как и книга.
— Название другое, — тонко заметил он. — Книга типично женская, это уж все в один голос уверяют. Все прежние ведь назывались «Мужская сила». Да, кстати, а что с тем малым? Как-то его не видно.
Мой невнятный ответ потонул в детском крике.
В самом начале я упомянул, что только на прошлой неделе посетил могилу Эдмунда Сада, но я не стал распространяться о курьезном случае, который там же и произошел.
Упомянул я и об известном чувстве солидарности, которое связывает пожилых людей в нашем современном обществе. Мы знаем, что уходим вместе, и еще мы знаем, что наша память является национальным достоянием, ибо она — живое хранилище обычаев, давно ушедших, как похороны или внутриутробное развитие эмбриона.
У могилы Эдмунда Сада стояло странное лицо — старуха-оборванка, так я решил сначала. Потом уже я разглядел, что это очень глубокий старик. Зубы не трансплантированы, и, кажется, очень плохое зрение. Меня изумило, что он со мной не поздоровался, — будучи, по всей видимости, как и я, столетним, — но я это приписал его слабым глазам, почти совсем прикрытым веками.
— Народу здесь теперь что-то маловато, — заметил я. — Всё стороной обходят старые Сохранившиеся кладбища. Чересчур впечатлительная нынче молодежь пошла, я так считаю. Чураются отходов. Им бы только все утилизировать. У нас-то нервы покрепче были, а?
Он не ответил. Я заподозрил, что нарочно.
— Вот, например, — сказал я самым своим сердечным тоном, стараясь его разговорить, — вот, скажем, эта штука, — я от души стукнул по небольшому камню, рискуя тем самым, что меня арестует служба Музея под открытым небом. Очевидно, никто ничего не заметил. Я снова стукнул по этому самому камню кулаком. — А я ведь на самом деле знал его. В свое время он был знаменитость. О, какая слава. Этот китаец молодой, который только что вернулся после облета Млечного Пути, — ну вот, какой шум вокруг этого китайца подняли, такой же точно шум поднимали вокруг этого парня. Правда, тогда был шум литературный.
Он не ответил; только плюнул на то место камня, которое я стукнул, — как будто его отмыть хотел.
— Вы тоже его знали? — спросил я.
Он показал мне спину — жутко трясущуюся спину — и засеменил прочь. Хоть и скукоженный, он сохранил приличный рост, но был в каких-то поразительных лохмотьях. Одежка на нем висела, болталась, стреноживала ему шаг; однако что-то неясно посверкивало на лодыжке. Я чуть ли не подумал, что это старинное женское белье, которое носили семьдесят лет тому назад. И он был в старинных женских туфлях на высоких тонких каблуках — как колышки такие. Я припустил за ним — хожу я довольно бодро, учитывая мой возраст, — и как следует оглядел его лицо. Кошмарная картина. При нем был красный стек — по-видимому, оголенный дамский зонтик (теперь уже таких приспособлений никто не знает), — и он на меня им замахнулся.
— Послушайте, — сказал я с чувством, — да что с вами такое? Слово доброе жалко произнести? Вот я сейчас кликну службу Музея, и вы со своим этим зонтиком еще у меня посмотрите…
— Я и сам смотрю, — сказал он. Голос как-то булькнул, что-ли, лопнул и осел, как кипяток, — какой-то иностранный голос. — Я все время на него смотрю. Это мой памятник, и, можете не сомневаться, я за ним смотрю. И мне не надо, чтоб другие-разные смотрели. Видите, что тут написано? «Я мужчина». А вы идите себе сами знаете куда.
— На что хочу, на то смотрю. У вас не больше моего на это права, — сказал я.
— Быть мужчиной? А это уж я вам покажу, — и он снова злобно поднял зонтик. — У меня Сад фамилия, точно такая же, как и на памятнике. Камень мой. Теперь-то их не ставят. Ты лично обойдешься.
Да, надо сказать, зрелище: случаи безумия не встречались в нашем обществе уже на протяжении двух поколений. Все формы этой болезни давно изжиты, а если вдруг что-то и возникает вследствие генетического сдвига, тут же это дело ликвидируется с помощью электропроцедур. Я не встречал сумасшедшего с тех пор, как мне было шестьдесят.
— Кто вы такой, вы говорите? — спросил я.
— Сад, урожденный Садер, Эдмунд, урожденный Илья.
Это меня насторожило: столь уточненных сведений на камне не было.
— Эдмунд Сад умер, — сказал я. — Вы, наверно, историк литературы, если располагаете такими сведениями. А я знал его лично. Теперь о нем никто не помнит, а в мое время знаменитый был человек. Поэт.
— Вы мне будете рассказывать, — сказал сумасшедший.
— Он спрыгнул с моста, мертвецки пьяный.
— Это вы так думаете. Ну хорошо, а тогда — где тело? Я вас спрашиваю.
— Под этим камнем. Теперь уже груда костей.
— А по-моему, в реке. Его что, кто-то вытащил из реки, да? Память у тебя подкачала, парень, а с виду ты примерно мой ровесник. У меня-то память о-го-го: умею отлично помнить, умею отлично забывать. Это мой камень, парень. А я вот выжил, могу на него полюбоваться. Этот камень — все, что осталось от Эдмунда Сада, — он на меня смотрел, морщась, как от боли. — Он умер, знаете ли.
— Значит, вы не можете им быть, — объяснил я безумцу; настоящие безумцы всегда нелогичны, сами себе противоречат.
— И еще как могу! Я не мертвый поэт, уж это вы мне можете поверить. Я то, что от него осталось. Его потом женщина сменила, знаете. Сумасшедшая старуха. Вы мне будете рассказывать.
Поднял свой яркий стек, огрел меня по плечу. И пошел, трясясь и спотыкаясь в своих странных туфлях, между другими памятниками Сохранившегося кладбища.
Так меня и не узнал. Будь это действительно Илья, он бы конечно узнал меня в лицо. Вот почему я уверен, что на самом деле встретил самого настоящего сумасшедшего впервые более чем за сорок лет. Служба Музея по моему запросу неутомимо обыскивала территорию кладбища, но вплоть до этого самого момента, когда пишу, там ничего не обнаружено, кроме отпечатков его острых каблуков. И между прочим, в моих словах они ничуть не усомнились, несмотря на мой трудный возраст. Маразм в современном обществе давно изжит.
Перевод с английского Елены Суриц
ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.
[1]. Фаллический символ Шивы (в Индии).
[2]. Эдна Сент-Винсент Миллей (1852–1950) — американская поэтесса, тонкий лирик, очень популярная в свое время.
[3]. По преданию пророк Мухаммед, будучи неграмотен, получил священную книгу Коран в виде откровения, через Ангела. Джозеф Смит (1805–1844) — основатель так называемой «Церкви Иисуса Христа и Святых последнего дня» американских мормонов; золотые листы, содержащие откровения, ему, по преданию, указал ангел. Вопрос о том, был ли он святым, не решен до сих пор.
[4]. Знатное итальянское семейство, в XV веке ставшее олицетворением злодейства и греха.
[5]. Теодор Рузвельт (1858–1919) — 26-й президент США (1901–1909 годы), в свое время участвовал в Испано-американской войне. 1 июля 1898 года одержал победу над противником с помощью лихих кавалеристов-добровольцев и впоследствии сам описал эту битву в автобиографической книге.
[6]. От лат. muliebris — женский, женственный, слабый.
[7]. Фрэнсис Бэкон (1561—1626) — английский философ, историк, политический деятель; один из тех современников Шекспира, которым позднейшие шекспироведы приписывали авторство его текстов.
[8]. Заезженная цитата из Евангелия от Матфея, гл. 19, ст. 30.