[<<Содержание] [Архив]       ЛЕХАИМ  ФЕВРАЛЬ 2011 ШВАТ 5771 – 2(226)

 

Родом из детства

Алек Эпштейн

Вопрос о семейных отношениях, о важности полученного в семье воспитания для последующего развития личности в эпоху массовых миграций стоит по-иному, чем прежде, особенно когда эти миграции затрагивают не только личные судьбы, но изменяют социальную структуру и географию расселения целых этнических групп. Российские евреи в послереволюционные годы в массовом порядке перебирались из черты оседлости в города, где меняли традиционную национально и религиозно ориентированную среду на «плавильный котел», в котором выковывался «советский характер». Принято думать, что род уходит в прошлое и продолжается в будущее, – однако насколько это верно применительно к тем, кому впервые была предоставлена возможность порвать с прошлым, начав новый отсчет социального времени? Как забвение родовых связей влияло на отдельных представителей российского еврейства и на русское еврейство середины ХХ века в целом?

На протяжении нескольких тысячелетий евреи существовали и сохраняли себя как обособленный народ и отдельная религиозная община. В эпоху Просвещения они столкнулись с вызовом, брошенным гражданскими государствами, формирующими свои, гражданские, нации. Но в Российской империи власти сделали крещение условием предоставления гражданских прав, по­этому дилемма, перед которой стояли в XIX веке немцы или французы «Моисеева закона», для русских евреев не была актуальной. В 1917 году ситуация кардинальным образом изменилась, и возможности социальной интеграции путем аккультурации и отказа от традиционного еврейского (или, как минимум, традиционного иудейского) образа жизни открылись и перед российскими евреями.

Эта статья написана на основе воспоминаний и размышлений девяти известных российских интеллектуалов еврейского происхождения, родившихся на протяжении пятнадцати послереволюционных лет и доживших до перестройки и распада СССР[1]. Все девять родились в больших городах. Двое (Александр Пятигорский и Ревекка Фрумкина) – в Москве, один (Игорь Кон) – в Ленинграде, а еще один (Елеазар Мелетинский) – в Харькове, который в 1919–1934 годах был столицей Украины. Остальные пятеро появились на свет на территории отмененной Временным правительством «черты постоянной еврейской оседлости»: Григорий Померанц – в Вильно, Михаил Гефтер – в Симферополе, Владимир Шляпентох – в Киеве, Борис Бернштейн – в Одессе, а Лев Клейн – в Витебске. В Киеве, по данным переписи 1926 года, жило 513,6 тыс. человек. Остальные города были поменьше, но тоже далеко не местечки: в Одессе и Витебске, по данным той же переписи (Бернштейн родился двумя годами раньше нее, Клейн – годом позже), было соответственно 411,4 и 98,8 тыс. человек, в Вильно в 1919 году, спустя год после рождения Померанца, – 128,5 тыс.; численность населения Симферополя в год рождения Гефтера составляла 90 тыс.

Все эти люди, как говорилось выше, прожили длинные жизни, вместившие в себя и годы «великого перелома», и войну, и всплеск послевоенного антизападничества и антисемитизма, и хрущевскую «оттепель», и «застой», и горбачевскую перестройку, и распад Советского Союза; все они, кроме Гефтера, дожили до Путина и второй чеченской войны. Шестеро живы до сих пор, им от 78 до 92 лет.

Родились они в интернациональных по составу населения городах и получили городское образование, причем часто не там, где родились. Так, семья, в которой рос Мелетинский, перебралась в столицу в 1921 году (ему было тогда три года); в 1925 году приехала семья Померанца. Окончив в Москве школу, оба пошли учиться в Институт философии, литературы и искусства, который и окончили в 1940–1941 годах. Гефтер окончил школу в Симферополе, но в 1937 году поступил на истфак МГУ. Бернштейн и Клейн окончили истфак Ленинградского университета, первый – по отделению истории искусства, второй – по кафедре археологии. Из всех наших героев университет за пределами двух столиц посещал только Шляпентох, окончивший истфак в Киеве (третьем по величине городе СССР), но после этого и он перебрался в Москву, где в 1956 году защитил кандидатскую.

Многие родились в семьях врачей (медиками были родители Клейна и Кона, мать Фрумкиной, отец Шляпентоха) или творческих работников: мать Померанца была актрисой (с 1930 года она работала в Киевском еврейском театре), матери Бернштейна и Шляпентоха – преподавательницами музыки, а мать Пятигорского работала корректором в газете, что требовало идеальной грамотности и владения языком, а позднее преподавала в школе немецкий (при этом она, как и обе ее сестры, окончили гимназию с золотой медалью, а позднее Московский университет).

В основном это были разночинские семьи, крепко стоявшие на ногах, хотя бывали и исключения: семья Шляпентоха принадлежала к наиболее обеспеченному социальному слою («...родители моего отца до революции владели в Киеве многими домами», – пишет он), очень состоятельным был и дед Пятигорского по материнской линии – лесоторговец, купец первой гильдии из Гомеля. Напротив, Фрумкина пишет, что ее «мама, кончившая два факультета, психологически так и осталась человеком из очень бедной еврейской семьи». Обратим внимание: не просто из очень бедной семьи, но именно «из очень бедной еврейской семьи». Это еврейское не только происхождение, но и самосознание были значимы, и когда от такой модели идентичности отходили, то это подчеркивалось. Процитируем в этой связи фрагмент воспоминаний Шляпентоха: «Семья была полностью русифицирована. Бабушка из Песи превратилась в Пашу (а то и в Пелагею), мама из Иты – в Веру, папа из Хаима – в Эммануила (во всех документах их имена оставались еврейскими). Один дедушка твердо стоял на своем архиеврейском имени и отчестве – Яков Израилевич».

От еврейства отходили семимильными шагами, отчего во время войны оказывались порой в состоянии растерянности: так, Мелетинский вдруг обнаружил, что идиш он понимал хуже, чем немецкие солдаты и офицеры: «Капитан Рабинович был одесситом и настоящим кадровым профессиональным военным. Он бойко допрашивал немецких пленных на чистейшем еврейском жаргоне (идише), будучи уверен, что говорит по-немецки. Немцы, впрочем, его прекрасно понимали, гораздо лучше, чем я». «Нашими соседями по подвалу была семья Валик, – вспоминает жизнь в эвакуации Фрумкина. – Бабушка Валик соблюдала субботу. Я таких слов, разумеется (обратим внимание на это “разумеется”. – А. Э.), не знала, и эта ситуация называлась “по субботам бабушка Валик не зажигает”. Зажигать надо было керосинку <…> Я совершенно не интересовалась тем, почему бабушка Валик “не зажигает” именно по субботам. Как и мы, Валики были еврейской семьей, но до поры я вообще об этом не задумывалась».

Если же еврейское самосознание и было заложено в детстве, в черте оседлости, то переезд в Москву формировал нового человека быстрее, чем к этому могли привыкнуть его родители. «Любимым писателем моего еврейского виленского детства был Ицхак-Лейбуш Перец», – не без удивления вспоминает Померанц, отмечая, что «мама обожала Шолом-Алейхема». Однако «в Москве 1925 года очень быстро забылся еврейский язык (никто из ребят не знал его; родители со мной говорили по-еврейски, я отвечал по-русски)». Что получилось в результате, сам Померанц описывает так: «Я вырос человеком воздуха – без почвы, без традиций и без тоски по ним. Я доверяю только личности, раздетой от всех условностей истории, оголенной, как гол я сам. Меня захватывает и увлекает только личность. От этого, кажется, и легкость, с которой я вхожу в дух любой культуры, вижу свое сквозь любые одежды, французские или китайские. Для меня подлинно: “Всякое отечество чужбина и всякая чужбина отечество” (из христианской апологии XI века)».

1930-е – эпоха ускоренной индустриализации, слома границ и барьеров, но детям, как и прежде, нужно было дать образование. И здесь во весь рост вставал вопрос, какое образование адекватно новой эпохе, когда перестала цениться талмудическая (как и любая другая религиозная) ученость. Первое поколение советских еврейских родителей из среды интеллигенции, отбросив Тору и Талмуд, сделало, однако, достаточно традиционный для восточноевропейских евреев выбор в пользу чтения. Дети были не против. «Чем я себя занимала до того, как научилась читать, я не помню, – пишет Фрумкина. – А научившись, я стала читать так быстро, что книг мне постоянно не хватало <…> Любую умеренно толстую книгу – страниц в двести – я проглатывала за два дня». Очень похожие вещи рассказывал о себе Пятигорский: «Где-то в четырнадцать лет у меня началась новая мания, из-за которой меня из первой же школы и выгнали: иностранные языки. Я ничем другим не занимался. Начал я свое языковое образование с латыни, взял и выучил. Стал учить латынь по старому гимназическому учебнику. Достал я его на книжном развале в знаменитом уральском городе Нижний Тагил».

Не менее важным делом «продвинутым» еврейским родителям казалось обучение музыке, и этого мало кому из детей удалось избежать. «Нас [с братом] отдали в музыкальную школу по классу рояля (дома стояло пианино), а это означало ежедневные упражнения, гаммы и арпеджо, по три часа в день, – с содроганием вспоминает Клейн. – В довершение всего у нас оказалось дарование. По музыке я продвигался очень быстро, из первого класса сразу в третий, а из пятого, минуя шестой и седьмой, – сразу в училище. И я, и брат выступали на концертах. Из нас стали делать вундеркиндов – приучали к славе, аплодисментам. В городских газетах появлялись наши фотографии <…> У нас практически исчезало детство, таяла всякая самостоятельность. А главное, я чувствовал, что это не мое призвание. В конце концов я поднял семейный бунт: на одном концерте захлопнул крышку рояля и ушел со сцены. Мать была в слезах, очень горевала, но больше в музучилище я не пошел. По моему примеру бросил музыку и брат Борис (“Левке можно, а мне нельзя?!”)». А вот будничная констатация Фрумкиной: «Мне не было и шести лет, когда в доме появился инструмент; это было фортепиано знаменитой немецкой фирмы “Рениш”. Мне предстояло учиться музыке. Через два года занятий я сдала экзамен в одну из лучших музыкальных школ города». Пианисткой, однако, не стала и она.

Эти ребята принадлежали к первому поколению, у которого, в силу отсутствия в СССР в 1920–1930-х годах государственного антисемитизма, не было необходимости доказывать за школьной партой свое право на равенство. Однако полученное ими дома воспитание – можно ли не назвать его еврейским? – не оставляло иной возможности, кроме как биться за соответствие самым жестким процентным нормам, к тому времени, разумеется, уже отмененным. Дело в том, что процентные нормы, будучи средством дискриминации, имели в то же время и значительный мобилизующий эффект, побуждая учиться как можно лучше. Такая ситуация сформировала культ преуспевания в учебе, и этот этос никуда не исчез и после отмены антиеврейских законов. Вот воспоминания Клейна о йошкар-олинской эвакуации: «Там я поступил в школу, год про­учился в восьмом классе <…> Я был в числе первых, но вряд ли первым: у нас был очень сильный класс – всё дети ленинградских сотрудников Академии наук, эвакуированных в Йошкар-Олу. Если ты не мог свободно читать на одном-двух иностранных языках, на тебя смотрели с сожалением. В такой обстановке – дух вон, а языками овладевали». Предчувствовали ли эти дети и их родители жестокую поступь антисемитской кампании послевоенного десятилетия? Едва ли. Но как-то само получалось, что они стремились быть на голову выше остальных, чтобы иметь возможность и в период борьбы с «безродными космополитами» претендовать хоть на какое-то место в «интеллектуальном строю».

В целом же 1930-е годы были временем ускоренной русификации. Советских еврейских детей из интеллигентных семей при­учали любить чтение и музыку, но от иудаизма и всего связанного с ним жизненного цикла, составлявшего основу духовного мира евреев на протяжении столетий, эти люди уходили быстро и без сожалений.

Нацистская машина уничтожения оказалась той силой, которая нагляднее всего продемонстрировала евреям иллюзорность их представлений о собственной ассимиляции. В пламени Холокоста погибли и два с половиной миллиона евреев СССР. Холокост не только привел к гибели трети еврейского населения планеты – он вернул к осознанию себя в качестве евреев и многих из тех, кто считал, что с этим народом его связывают – в лучшем случае – только нити прошлого. Вот что вспоминает Померанц: «Дивизия походным порядком возвращалась из Германии на родину. Я в это время, после второго ранения, был опять направлен в редакцию, уже лейтенантом <…> Проезжая мимо Треблинки, мы все заехали туда. Мы все про нее знали. Читали статьи Гроссмана. Но я увидел слипшуюся массу детской обуви, заполнившую один из бараков, и во мне что-то перевернулось. До того Холокост был чужой судьбой. Наша армейская судьба – риск остаться обрубком – без рук, без ног, без глаз – и ждать смерти как избавительницы. Судьба жертв Холокоста – сразу умереть. Но в бараке лежала детская обувь. В сознательном, организованном истреблении детей было что-то выходившее за рамки банального зла войны. Карамазовский вопрос о судьбе ребенка сразу умножился в полтора миллиона раз. Даже самое страшное, что я видел на войне, померкло». Показательны в этой связи слова Гефтера, сказанные в связи с изучением Холокоста: «Я ощущал, что дойти до некоторой полноты знания в этой сфере означает переменить свой взгляд на мир, на человека и на историю». О влиянии Холокоста на свое мировосприятие вспоминает и Шляпентох: «Самым тяжелым было осознание того, что евреи стали главной мишенью чудовищного врага <…> Еврейские организации в Америке утверждают, что узнали о Холокосте чуть ли не в 1944 году или даже позже, после войны. Они, скорее всего, по многим причинам не хотели знать правду о том, что происходит в Европе. Мне, как и большинству советских евреев, было совершенно очевидно, что на оккупированной территории идет тотальное уничтожение евреев. Бабий Яр был известен всем. Было очевидно, что, как ни ужасно возможное поражение Советского Союза, евреям уготована особая участь. Это ощущение “избранности” евреев как жертвы было очень острым, особенно в 1941 году, и никогда уже не покидало меня».

Однако дело было не только в немцах. В период войны ценности «пролетарского интернацио­нализма» все больше уступали место русскому державному национализму, в котором евреям отводилось примерно то же место, что и в последние десятилетия правления династии Романовых. «Советское государство резко усилило дискриминацию евреев уже в первый год войны и еще больше в последующие военные годы. Резкое обострение русского национализма в идеологии, полный отказ от социалистической фразеологии (фундаментальное событие в советской пропаганде) я воспринимал как открытое выступление против евреев, – отмечает Шляпентох. – Красноречивой была нарастающая в течение войны решимость властей замалчивать нацистские зверства по отношению к евреям. Эта тенденция достигла пика уже после войны, когда трагедия Бабьего Яра либо не упоминалась, либо трактовалась как акция нацистов против советских людей вообще».

В подростковой среде враждебное отношение к евреям приводило к актам насилия, причем зачастую именно они, как многократно бывало в еврейской истории Нового времени, возвращали ассимилированных евреев к ощущению своей нацио­нальной принадлежности. «С самого начала войны еврейская тема быстро вошла в мое сознание, – пишет тот же Шляпентох. – Первое резкое соприкосновение со звериным антисемитизмом произошло на окраине Куйбышева в августе 1941 года, где мы поселились после месячного “путешествия” из Киева на Волгу. По улице я шел, почти всегда сопровождаемый шайкой ребят, угрожающе дразнивших меня “жидом”». «Многие местные жители эвакуированных не любили, считая, что это из-за них все дорожает, – вспоминает живший с матерью в Чебоксарах Кон. – А поскольку среди эвакуированных было много евреев, бытовая неприязнь оборачивалась антисемитизмом. Был он и у нас в школе, но до рукоприкладства не доходило. Моему школьному другу Борису Крайчику в уральском Березовске приходилось значительно хуже». «Впервые почувствовать, что значит быть евреем, мне пришлось во дворе, – рассказывает Фрумкина, жившая тогда с мамой в городе Молотове. – Мой друг Данька носил литовскую фамилию. Но в глазах уральских мальчишек он обладал классической еврейской внешностью: очень смуглый, черноглазый, кудрявый. Может быть, еще важнее было то, что в 1942 году он еще донашивал свою “заграничную” курточку. Так или иначе, его не просто обозвали “жиденком”, но всадили ему под лопатку финку. К счастью, он был в довольно толстом зимнем пальто, так что рана оказалась скорее порезом. Следующей известной мне жертвой был мой одноклассник Юзефович – тихий полноватый мальчик, который тоже “получил финку”. Я рассказала маме, мама была в ужасе, но что она могла сделать?» Нельзя сказать, что именно эти страдания, повсеместно переживавшиеся эвакуированными еврейскими детьми, «выковали» будущих выдающихся интеллектуалов, отнюдь нет. Однако то, что они повлияли на их становление, намертво запечатлевшись в памяти, сомнению не подлежит.

Победа в войне с нацизмом, как известно, не привела к исчезновению антисемитизма, совсем напротив. Бернштейн, которому «в том самом 1951 году, когда государственный коммунистический антисемитский интернационализм торжествовал повсеместно», с огромным трудом удалось устроиться на полставки на должность старшего преподавателя кафедры истории искусства Художественного института в Таллине (работы в Ленинграде невозможно было найти никакой, хотя в дипломе его стояли одни пятерки), в сердцах перефразировал Пушкина: «Черт догадал меня родиться в этой стране и окончить университет в тот год».

Так нацистская машина уничтожения евреев, с одной стороны, и антисемитизм позднего сталинизма – с другой возвращали еврейских интеллигентов к национально-религиозным корням. Отход от еврейского самосознания, ощущение себя человеком русской – и, шире, европейской – культуры разбивались о ворота Освенцима. Оказалось, что уйти от еврейства практически невозможно, что оно остается с тобой и в тебе даже тогда, когда ни на одном из еврейских языков ты не говоришь и не читаешь, когда ничто не связывает тебя с иудаизмом и когда мир местечка в бывшей черте оседлости тебе чужд и неинтересен. Беспримерная в истории человечества трагедия воссоздавала для тех, кому посчастливилось ее пережить, ход времен, казалось бы разорванный навсегда[2].

  добавить комментарий

<< содержание 

 

ЛЕХАИМ - ежемесячный литературно-публицистический журнал и издательство.

 



[1]     Гефтер М.Я. Эхо Холокоста и русский еврейский вопрос. М.: НПЦ «Холокост», 1995; Мелетинский Е. М. Избранные статьи. Воспоминания. М.: РГГУ, 1998; Померанц Г.С. Записки гадкого утенка. М.: Московский рабочий, 1998; Он же. О подлости, о доблести, о славе. Вестник Европы. 2008. № 22; Фрумкина Р.М. Внутри истории. М.: Новое литературное обозрение, 2002; Шляпентох В.Э. Страх и дружба в нашем тоталитарном прошлом. СПб.: Звезда, 2003; Бернштейн Б.М. Старый колодец. Книга воспоминаний. СПб.: Издательство им. Н.И.Новикова, 2008; Кон И.С. 80 лет одиночества. М.: Время, 2008; Клейн Л.С. Трудно быть Клейном. СПб.: Нестор-История, 2010; интервью А.М.Пятигорского радиостанции «Эхо Москвы» 28 сентября 2008 года.

 

[2]     Эта тема также рассматривается в моей статье «Рус­ско-еврейские интеллектуалы первого советского поколения: штрихи к портрету» (Новое литературное обозрение. 2010. № 103).